412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чарльз Перси Сноу » Дело » Текст книги (страница 21)
Дело
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:37

Текст книги "Дело"


Автор книги: Чарльз Перси Сноу



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

Глава XXX. Слово «ошибка»

На следующее утро, в воскресенье, старейшины сидели вокруг стола в профессорской комнате и ждали. Ждали они Скэффингтона. Его просили быть готовым к половине одиннадцатого. Он не появлялся.

Злой, встревоженный, потому что это был мой свидетель, я подошел к окну и стал смотреть на залитый солнцем двор. Обернувшись, я спросил Кроуфорда, не позвонить ли мне по телефону Скэффингтону домой? Не успел он ответить, как в комнату вошел дворецкий. Он доложил ректору, что доктор Скэффингтон находится в колледже: старший швейцар видел, как он вошел в капеллу с полчаса тому назад. Он еще не выходил оттуда.

– Благодарю вас, Ньюби! – сказал Кроуфорд. – Будьте добры, доставьте его сюда, как только он объявится.

Когда мы снова остались одни, Браун сообщил нам, что никакой службы в капелле с восьми утра до одиннадцати не предполагалось.

– Должно быть, молится, – сказал Браун. – Убежден, что он молится. – И добавил: – Боже упаси, я вовсе не хочу соблазнить и единого из малых сих, но хорошо, если бы он все-таки поторапливался.

– Я, абсолютный профан в этой некромантии, – сказал Уинслоу, – надеюсь все же, что Скэффингтон не призывает на помощь в борьбе против нас потусторонние силы. Или я зря обольщаюсь?

Старик был в восторге. Он чувствовал себя так, словно опять вернулись девяностые годы, когда было принято щеголять неверием – откровенным, вызывающим неверием. Как он с удовольствием поведал суду, ему по-прежнему были одинаково мало интересны как «религиозные упражнения», так и ритуалы диких племен.

– Скэффингтон, по всей вероятности, хотел бы, чтобы мы осознали разницу между его действиями и шаманскими заклинаниями. Я же, признаться, считаю, что приписывать его действиям смысл, которого они отродясь не имели, – значит, грешить против разума. Должен сказать, что молитва перед дачей показаний в суде является, на мой взгляд, ярким примером симпатической магии. Нахожу, что для человека, считающегося разумным, занятие это более чем странное.

Втайне Кроуфорд разделял его мнение. А вот как насчет Брауна, аккуратно посещавшего все службы в колледжской капелле, правда, скорее из соображений, как я не раз думал, светской, а не религиозной благопристойности, из приверженности к укоренившемуся положению вещей? Возражение, во всяком случае, последовало не от них и не от Найтингэйла, а с противоположного конца стола, где сидел Доуссон-Хилл.

– А я, знаете ли, не нахожу в этом ничего странного, – сказал он.

– Да неужели?

– Я сказал бы, что это совершенно естественно. – Доусон-Хилл улыбнулся, спокойный, ничуть не смущенный.

Мне следовало бы помнить, что он ревностный католик. Я уже приготовился услышать, что он и сам побывал на утренней службе, но в это время дворецкий громко объявил о приходе Скэффингтона.

Я ограничился несколькими вопросами. Ничего нового сообщить Скэффингтон не мог; суд уже неоднократно выслушивал его мнение, которое всегда высказывалось возбужденным и заносчивым тоном. Стоит только признать, что это дело рук Пелэрета, и картина сразу делается ясна; все становится на свое место; после того как он просмотрел тетради, для него это стало совершенно очевидным; исчезновение фотографии – «достаточно красноречивый факт». Сделал это Пелэрет, и «иных предположений просто быть не может».

Я передал его Доуссон-Хиллу, ожидая, что они поймут друг друга. Однако с первого же вопроса и ответа стало ясно, что они вряд ли поладят. И не потому, что Скэффингтон разоблачил что-то, и не потому, что Доуссон-Хилл задал ему какой-то каверзный вопрос. Нет, они просто возбуждали друг в друге страшную неприязнь. Они старались не встречаться взглядами, их красивые профили были повернуты вполоборота. Оба они прекрасно сознают, что хороши собой, думал я, и, не забывая об этом ни на минуту, раздражают, по-видимому, не только людей с более скромной наружностью, но и друг друга. Доуссон-Хилл уделял большое внимание своей внешности: его волосы без единой сединки блестели сегодня не хуже, чем у щеголеватого студента-выпускника. Может быть, именно это тщеславие и не нравилось им друг в друге? Оба, несомненно, были чрезвычайно довольны собой.

Но тут было и еще кое-что. Доуссон-Хилл узнал человека, который, бесспорно, был «одного поля ягода» с ним, человека, принадлежащего как раз к тому кругу высшей буржуазии, который еще цеплялся всеми силами за остатки былого величия. Обнаружив в нем противника, представителя враждебного лагеря, в вопросе, касавшемся такого дела, он был возмущен до глубины души. Несмотря на всю свою терпимость, несмотря на прямоту и справедливость, – а Доуссон-Хилл отнюдь не был лишен этих качеств, – он инстинктивно чувствовал, что место этого человека рядом с ним, а вовсе не против него.

Вчерашние мысли снова пришли мне в голову. Скэффингтон потому так и злился, что сам понимал все это, и только честность вынуждала его действовать иначе. Давая показания суду, он в душе был недоволен тем, что ему приходится опротестовывать решение этих людей. Он хотел быть с ними заодно – вернее, даже не столько хотел, сколько считал, что его место среди них. Даже голос его выдавал, что душой он с ними. Потому-то он и раздражался так на Доуссон-Хилла, на судей, на всех, кто не был согласен с ним. Потому-то его протесты и были так безапелляционны.

Сидевшие за столом старейшины слушали его с официальной вежливостью и без всякого внимания. И если ему удалось произвести на них хоть какое-то впечатление в тот день, то оно было определенно отрицательным.

Я с облегчением вздохнул, когда он вышел.

Мартин, вошедший следующим, сказал как раз то, что должен был сказать. Он ни словом не упомянул о пропавшей фотографии. На все остальные вопросы он давал осторожные, тактичные и разумные ответы. Сам он, заявил Мартин, убежден в том, что была допущена несправедливость. Он понимает, почему другие могут не разделять этого убеждения, но разве им мало сознания, что такая возможность не исключена? Он был достаточно опытен, чтобы чересчур горячо настаивать на своей правоте, выступая перед какой-то комиссией, достаточно опытен он был и для того, чтобы прикидываться покладистым, если это не входило в его намерения.

Доуссон-Хилл задал ему несколько наводящих вопросов, но быстро оставил его в покое, сказав на прощание:

– Если я правильно понял, ваше выступление было вызвано желанием познакомить суд и со своей точкой зрения по поводу дела, которое вызвало такие разногласия.

– Думаю, – сказал Мартин, – что вопрос обстоит несколько сложнее.

Кроуфорд задал ему вопросы, которые уже задавал раньше мне, относительно Пелэрета и научного подлога. Мартин, более осторожный, чем я, и лучше разбирающийся в характерах судей, не дал втянуть себя в спор и сказал лишь, что, по его твердому убеждению, подлог – дело рук Пелэрета.

– Ну что ж, Мартин, – сказал Кроуфорд с приветливостью, несколько менее безличной, чем всегда. – Очевидно, нам придется помириться на том, что в этом вопросе мы с вами не согласны.

Когда Мартин ушел и мы отправились в резиденцию завтракать, я был уверен, что, по мнению Доуссон-Хилла, дело уже решено. Он обращался со мной с поддразнивающей, чуть виноватой предупредительностью, с какой обращаются обычно с соперником, мужественно борющимся до конца при заведомо негодных средствах. Уверен я был и в том, что никто из судей не собирается менять своего мнения. Нельзя сказать, правда, чтобы на Брауна, да и на Кроуфорда, не произвели никакого впечатления слова Мартина. Но самое большое, чего удалось добиться Мартину, это заставить Брауна призадуматься над тем, что они «неправильно подошли к авторитетным представителям противного лагеря». После того как они «укрепят свои позиции в этом деле», – а Браун был твердо уверен, что это его обязанность, – надо будет не пожалеть времени и усилий для того, чтобы «наладить отношения».

Браун с довольным видом потягивал рейнвейн, Доуссон-Хилл делился своими воспоминаниями о поездке по Рейну, старый Уинслоу осушил три рюмки, одну за другой. И тут Браун заметил, что я не притронулся к вину.

– Вы не пьете, Люис?

– Превосходное вино, – заметил Доуссон-Хилл. – Советую вам не отказываться. Право, очень советую.

Я сказал, что не люблю пить среди дня. Браун внимательно посмотрел на меня. Он обратил внимание на мою молчаливость. Не заподозрил ли он, что я еще не считаю себя побежденным?

Суд перебрался в профессорскую; штора была опущена, пахло воском, политурой, табаком Кроуфорда, с террасы доносился запах жимолости.

Дворецкий, словно смакуя громкое имя, провозгласил:

– Сэр Фрэнсис Гетлиф.

Когда Фрэнсис сел, Кроуфорд сказал:

– Мы очень сожалеем, что пришлось тащить вас сюда в воскресенье.

– Я счел бы крайне прискорбным, ректор, если бы это оказалось поводом для беспокойства.

– Мы сознаем, что этим нарушаем ваш отдых, но надеемся, вы понимаете, как благодарны мы вам за ваше содействие.

– Не стоит говорить ни о каком нарушении, ректор, если я смогу оказаться хоть в какой-то мере полезным…

Я уже довольно давно не встречался с Фрэнсисом на заседаниях. Я и забыл, что, чувствуя неловкость, он всегда напускает на себя какую-то неестественно изысканную, подчеркнутую вежливость и начинает говорить, как испанцы в драмах Кальдерона.

Напряжение, которое я испытывал, обострило мои чувства, и сейчас, словно впервые увидев его, я подумал, что и внешне он похож на испанца семнадцатого века. То есть похож очертаниями головы с плоским черепом, продолговатым, худым лицом. Но не раскраской: под загаром кожа у него была бледная, а глубоко сидевшие в орбитах глаза того своеобразно золотистого цвета, который я встречал только у англосаксов. У него прекрасные глаза, внезапно понял я, глаза идеалиста, глаза философа. Под ними лежали коричневые тени – неизгладимые следы тревог и переутомления, следы жестокой внутренней борьбы. Это было лицо человека, не щадившего себя, человека, которого неудержимо гнали вперед его воля, честолюбие и совесть.

Опрашивая его, я не торопился. Мне хотелось, чтобы с него сначала сошла эта преувеличенная вежливость. То, что судьи могли подумать, будто я просто переливаю из пустого в порожнее, стараясь делать хорошую мину при плохой игре, меня не беспокоило. Все время, пока я занимался повторением пройденного, спрашивая: когда он впервые услышал об этом скандале? Видел ли он статьи, опубликованные Говардом? Задавая ему другие формальные вопросы, не представлявшие никакого интереса, я видел, что Доуссон-Хилл сидит, удобно развалившись в кресле, с таким видом, будто все это наводит на него скуку.

– Одно время вы считали само собой разумеющимся, что Говард подделал фотографию, приведенную в его труде?

– Безусловно.

– И следовательно, вы были согласны с вердиктом суда старейшин, когда они впервые решили уволить его?

– При любых обстоятельствах потребовались бы чрезвычайно веские причины для того, чтобы я счел вердикт суда старейшин этого колледжа неправильным, – сказал Фрэнсис, делая небольшой поклон в сторону ректора и Брауна, – и при тех обстоятельствах я считал, что такой вердикт неизбежен.

– Когда же вы изменили свое мнение?

– Позже, чем следовало бы.

Это уже было лучше. Его голос, ясный и отчетливый, внезапно стал жестче.

– Вы стали предполагать, что была допущена ошибка?

– Я хотел бы уточнить, что вы подразумеваете под словом «ошибка».

– Разрешите мне по-другому поставить вопрос – вы стали предполагать, что суд вынес неправильный приговор?

– Я пытался объяснить это судьям. Очевидно, я высказал свою мысль не до конца.

Теперь Фрэнсис говорил вполне авторитетно. Вот это дело, подумал я. Только я собрался нанести свой coup[32]32
  удар (франц.).


[Закрыть]
, как в негодовании вынужден был остановиться. Внимание одного из судей полностью отсутствовало – он не слушал авторитетных заявлений и вообще ничего не слушал. Старый Уинслоу, разморенный жарой и рейнвейном, задремал, низко опустив на грудь голову с выдающимся, как у щелкунчика, подбородком.

Я замолчал на полуслове.

– Эллиот? – осведомился Кроуфорд.

Я указал на Уинслоу.

– А? – невозмутимо сказал Кроуфорд. – Все мы старимся! – Он осторожно подергал Уинслоу за мантию.

Старик нехотя, с черепашьей медлительностью поднял голову. Затем в его покрасневших глазах промелькнула улыбка, жалкая и странно мальчишеская.

– Прошу извинить меня, ректор, – сказал он.

Кроуфорд с заботливостью медика спросил, хорошо ли он себя чувствует?

– Спасибо, прекрасно, – сердито ответил Уинслоу, протягивая руку к графину с водой, стоявшему перед ректором. – Прошу вас, продолжайте допрос, который вы столь замечательно ведете, – сказал он мне.

Следя за ним одним глазом, с твердым намерением не дать ему уснуть, я спросил Фрэнсиса:

– Вы заявили, что не высказали до конца свою мысль судьям?

– Безусловно.

– Что же, по вашему мнению, вы должны были сказать им?

Фрэнсис ответил ясно и твердо:

– Вы спросили меня только что об «ошибке». Я не согласен с этим словом. Я должен был обратить внимание старейшин на возможность… я не скажу, что это действительно случилось, но самым серьезным образом говорю о возможности того, что здесь могло произойти нечто худшее, чем ошибка.

Стало очень тихо. Я увидел, как перо Найтингэйла, сидевшего на другом конце стола, застыло на полуслове. Он не взглянул на Фрэнсиса.

– Боюсь, что я не вполне уловил смысл ваших слов, – сказал Кроуфорд. – Не могли бы вы разъяснить?

– Попытаюсь, – сказал Фрэнсис. – Я не скрывал и не скрываю, что, по моему мнению, в продолжение всего этого дела Говард держался как ни в чем не повинный и не слишком умный человек. Я говорил вам и прежде, что, по моему убеждению, его отчет о случившемся по существу своему правдив. Я убежден, что большинство ученых, изучив факты, пришли бы к тому же самому заключению. И следовательно, они должны были бы, конечно, признать, что подлог был совершен Пелэретом.

– Как сказал ректор Мартину Эллиоту перед завтраком, – заметил Браун, – именно в этом мы с ним в корне не согласны.

– Почему, собственно? – Фрэнсис говорил спокойно, негромко, но твердо. – Только на основании одного-единственного факта вы нашли возможным продолжать убеждать себя в непричастности Пелэрета к этому делу. Будь та фотография на месте в тетради, никто из вас и притвориться бы не мог, что не верит в виновность Пелэрета.

– Однако фотографии нет, – возразил Кроуфорд.

– Вот это-то я и имел в виду, когда говорил о том, что, возможно, тут произошло нечто худшее, чем ошибка.

– Если я правильно понимаю ваш намек, – начал Браун, – вы…

– Я не делаю никаких намеков. Я заявляю о существовании такой возможности – яснее, по-моему, трудно выразиться. Я считаю, что со стороны суда было бы преступно не принять во внимание такую возможность. Заключается же она в том, что фотография, пропавшая из тетради Пелэрета, исчезла оттуда не случайно, а была изъята или для того, чтобы оградить доброе имя Пелэрета; или же для того, чтобы продолжать и дальше оправдывать увольнение Говарда.

– Это очень серьезное заявление, – сказал Артур Браун.

Он хмурился, но ничем не выдавал раздражения. Я не сомневался, что его изворотливый мозг политикана сейчас с молниеносной быстротой учитывает все возможные выводы из того, что сказал Фрэнсис, – не сомневался я и в том, что он сильно встревожен, потому что, при всем его упрямстве и несговорчивости, он вовсе не желал, чтобы его считали человеком несправедливым, да и сам он о себе так думать не желал.

– Я знаю, – сказал Фрэнсис.

Сидевший за Уинслоу Найтингэйл бросил писать и вместе со всеми остальными членами суда пристально смотрел на Фрэнсиса. Морщины на лице Найтингэйла проступали не больше, чем обычно к концу утомительного дня. Глубокие борозды пересекали лоб.

– Я знаю, что это очень серьезное заявление, – повторил Фрэнсис. – Должен просить суд запомнить, что я его сделал.

Глава XXXI. Председательская осанка

Не задав больше ни одного вопроса, я сказал ректору, что кончил. Кроуфорд повернулся к Доуссон-Хиллу.

– В таком случае, слово предоставляется вам.

Кроуфорд говорил, как всегда, неторопливо; официальная, ничего не выражающая улыбка играла на его луноподобном лице, но в прятавшихся за очками глазах были недоумение и робость.

Перед Доуссон-Хиллом стояла дилемма. Он был слишком проницательным человеком, чтобы не почувствовать приближения кризиса. Однако к такого рода кризису он совершенно не был подготовлен. Страх огласки, замкнутые лица колледжских сановников; ни одного прямого слова ни от кого из членов совета, ни одного имени. И вместе с тем чувствовалось, что страсти в этой комнате накалены прямо как на поле брани. Сам, без каких-либо ориентиров, он должен был определить, что скрывается за всем этим.

Я считал, что он должен выбрать одно из двух: либо рискнуть сыграть в открытую и спросить, кто прикасался к этой фотографии, либо попробовать все это замять, как можно скорее отделаться от Фрэнсиса, оставаясь с ним почтительным, и постараться выиграть время.

Учтя обстановку, Доуссон-Хилл сразу же, как только Кроуфорд предоставил ему слово, заговорил небрежным тоном:

– Это крайне интересно, сэр Фрэнсис, – сказал он, дав себе, таким образом, несколько секунд на размышление. По последовавшему вопросу можно было подумать, что он решил пойти ва-банк. – Эта тетрадь… – Доуссон-Хилл, подымая кверху брови, все время называл ее «эта знаменитая тетрадь». – Может быть, сэр Фрэнсис знает ее историю и может помочь в этом отношении суду?

– Я знаю не более того, что уже известно суду, – сказал Фрэнсис.

Не знает ли Фрэнсис что-либо о привычках Пелэрета или о том, как он хранил свои тетради?

– Я никогда не был в его лаборатории.

Доуссон-Хилл благоразумно обходил вопросы, касавшиеся прямых доказательств. Когда старик умер, все бумаги, оставшиеся после него, разбирал, кажется, душеприказчик?

– Насколько я знаю, да, – ответил Фрэнсис.

Доуссон-Хилл взглянул на Найтингэйла; тот кивнул..

Душеприказчик ведь тоже, кажется, старик? Священник – не так ли? И он отправлял эти бумаги поверенным Пелэрета партиями, через значительные промежутки времени? Знаменитая тетрадь находилась в последней партии? А поверенные в свою очередь препровождали бумаги, партию за партией, в колледж?

Задавая эти вопросы, Доуссон-Хилл намеренно делал между ними паузы, давая возможность вмешаться старейшинам. Он нащупывал почву, стараясь определить, до какого предела можно безболезненно идти. Если бы кто-нибудь из них, поощренный его примером, задал Фрэнсису вопрос, где и при каких обстоятельствах могли, по его мнению, изъять эту фотографию, дальше все пошло бы проще.

– Итак, значит, тетрадь очутилась в колледже?

– Без сомнения, – ответил Фрэнсис.

Доуссон-Хилл взглянул через стол на судей: Уинслоу слушал, подперев щеку рукой; Кроуфорд посасывал трубку; Браун сидел, откинувшись в кресле, непоколебимый и терпеливый; Найтингэйл встретил взгляд Доуссон-Хилла. Никто из них не проронил ни слова.

Доуссон-Хиллу надо было решать. Сейчас подошел момент поставить вопрос прямо – кто в колледже видел эту тетрадь? Сперва Найтингэйл и затем Скэффингтон – не так ли? Так что же именно хотел сказать сэр Фрэнсис Гетлиф?

Для ведущего бой адвоката это было большим соблазном. Но Доуссон-Хилл, стараясь определить настроение судей, почувствовал, что лучше этому соблазну не поддаваться. Он отступил и отделался каким-то безобидным вопросом. На его месте я поступил бы так же.

Но когда он начал спрашивать Фрэнсиса его мнение относительно Говарда, ему, на мой взгляд, впервые с начала разбирательства дела изменил его здравый смысл. Фрэнсис еще раньше сказал, что Говард держался, как «ни в чем не повинный и не слишком умный человек». Теперь Доуссон-Хилл увлекся ролью пикадора. Фрэнсис действительно так считает? И давно? Надо полагать, он не всегда считал Говарда «ни в чем не повинным»? Если уж на то пошло, еще совсем недавно он этого отнюдь не считал. Надо полагать, он – также не всегда считал Говарда человеком «не слишком умным»? Когда он поддерживал его кандидатуру в члены совета колледжа, вряд ли он мог считать, что тот не слишком умен? Оценка Фрэнсисом характера и способностей Говарда, как видно, претерпела быстрые изменения?

Тот факт, что эти вопросы не имели никакого отношения к делу, еще ничего не значил. Значение имел, однако, – или, во всяком случае, так мне казалось, – тот факт, что Доуссон-Хилл начал заметно раздражаться. Отчасти причиной его раздражения было задетое самолюбие. До сегодняшнего выступления Фрэнсиса Доуссон-Хилл был уверен в своей победе. Сейчас, обводя взглядом непроницаемые лица, предугадать исход дела он не мог; тут, во всяком случае, он мог немного отыграться.

Но нечто большее, чем задетое самолюбие, вложило резкие, сухие нотки в его голос, заставляло его говорить с таким высокомерием и так раздраженно называть Фрэнсиса «сэром Фрэнсисом», делая упор на титул, словно Доуссон-Хилл превратился внезапно из английского аристократа в жителя острова Мальты. Причина была более глубокая, чем задетое самолюбие. Ему просто-напросто был неприятен Фрэнсис. Дело в том, что у Доуссон-Хилла, несмотря на весь его снобизм, несмотря на то что он был доволен положением вещей в окружающем мире, была одна забавная черточка – он не переносил в людях крайностей. Он не любил, когда они бывали не в меру жалки; с другой стороны, его раздражали те, которым, по его мнению, было слишком много дано. Он лучше чувствовал себя с грешниками, чем с праведниками. Он предпочитал людей, потрепанных жизнью, отягощенных заботами, не теряющих, однако, при этом бодрости и – предпочтительно – испытывающих денежные затруднения. Фрэнсис был в его глазах ходячим вызовов. Он был слишком щепетилен, слишком добродетелен; он был слишком добросовестен, слишком не от мира сего; и вообще он слишком преуспел в жизни, ему везло буквально во всем, он даже женился на богатой и имел на редкость одаренных детей. Доуссон-Хилл просто не переносил его.

Итак, Доуссон-Хилл – невероятный случай в его безупречной карьере – вышел из себя. Но и Фрэнсис все заметнее терял самообладание. Фрэнсис, который был в гораздо большей степени «от мира сего», чем предполагал Доуссон-Хилл, питал здоровую, сильную, полнокровную неприязнь к людям, неприязненно относившимся к нему. Кроме того, он терпеть не мог людей не в меру элегантных, вроде Доуссон-Хилла, столь прекрасно одетых, таких моложавых – людей, которых он пренебрежительно определял одним словом flâneurs[33]33
  бездельники (франц.).


[Закрыть]
.

С каждой-фразой, которыми они обменивались, все более язвительно-плавной становилась речь Доуссон-Хилла, все более надменным и нетерпеливым делался голос Фрэнсиса. Я заметил, что Браун внимательно посматривает на них обоих. Он начал что-то писать на листке бумаги, лежавшим перед ним.

– Сэр Фрэнсис, – спрашивал Доуссон-Хилл, – вы не согласны, что доктор Говард, которому вы дали столь лестную характеристику, воспользовался данными своего профессора с легкостью поразительной?

– Я не вижу в этом ничего поразительного.

– Вы считаете этот поступок достойным восхищения?

– Я считаю его необдуманным.

– А вы не находите, что он настолько необдуман, что даже бросает некоторую тень на моральный облик доктора Говарда?

– Конечно нет! Очень многие неумные аспиранты поступили бы точно так же.

– Неужели вы действительно считаете, что это делает ему честь?

– Я не сказал, что это делает ему честь. Я сказал, что это необдуманно.

В это время Браун кончил писать. Он осторожно положил свою записку перед Кроуфордом. Кроуфорд опустил глаза, пробежал ее, и только Доуссон-Хилл хотел задать очередной вопрос, как он откашлялся:

– Среди моих коллег, мне кажется, существует мнение, – сказал Кроуфорд, – что продолжать наше сегодняшнее заседание нецелесообразно. Как ректор, я склонен предложить перерыв до завтра.

Уинслоу кивнул. Затем Кроуфорд спросил согласия Брауна, как будто записка Брауна оказала на его, Кроуфорда, действия не больше влияния, чем если бы Браун послал ему любовный сонет на португальском языке.

– Я также склонен думать, – сказал Кроуфорд, снова делая вид, что мысль эта неожиданно осенила его, – что мы подошли к такому моменту, когда старейшинам следует заняться подведением итогов. Надеюсь, никто из вас не откажется, если я предложу вам выпить чашку чая в резиденции. – Он обвел взглядом свою сторону стола. – Итак, может, мы отпустим Эллиота и Доуссон-Хилла до завтрашнего дня?

Послышался приглушенный гул голосов. Последовала предусмотренная этикетом благодарность со стороны ректора в адрес Фрэнсиса Гетлифа. Затем старейшины, предводительствуемые Кроуфордом, гуськом вышли через внутреннюю дверь профессорской в резиденцию.

Мы с Доуссон-Хиллом и Фрэнсисом остались втроем. Никто из нас не знал, о чем говорить. На мгновение даже светская находчивость Доуссон-Хилла изменила ему. Что касается меня, то я уже давно не чувствовал себя так неловко. Довольно неуклюже я спросил его, обедает ли он сегодня в колледжской столовой?

– Увы, нет! – ответил он, вновь обретая свою светскость, и назвал мне семью, куда собирался сегодня вечером.

Фрэнсис сказал, что еще увидится со мной до моего возвращения в Лондон. Поклонившись Доуссон-Хиллу, он вышел из комнаты. Я вышел вслед за ним, не думая однако, догонять его. Мне не хотелось разговаривать ни с кем, кто был как-то связан с говардовским делом.

Я быстро пересек двор, торопясь поскорее укрыться в своей комнате.

Я прекрасно отдавал себе отчет, почему я так поступаю. Может быть, со стороны никто и не догадался бы об этом, но тут я «плевал через левое плечо». Меня считали недоверчивым, осторожным человеком, склонным поддаваться мрачным предчувствиям. Таким я и был. Однако нужно добавить, что всю жизнь я слишком легко зажигался надеждой и, даже дожив до средних лет, сохранил эту способность. Сказать правду, с возрастом некоторыми чертами характера я все больше и больше становился похож на свою мать. Ее тоже постоянно одолевали предчувствия, и она вечно перестраховывалась, – перестраховывалась и буквально, потому что в течение нескольких лет после ее смерти на мое имя продолжали приходить жалкие страховые пособия из «Харт оф Оук» и других страховых компаний, куда она, как и вся беднота того времени, еженедельно носила свои пенни.

И в то же время, становясь с каждым годом все суевернее (и мне кажется, что в этом отношении я был определенно сыном своей матери), она неустанно изобретала рецепты, как приманить счастье, заполняя каждую неделю специальные бланки на «Конкурс головоломок Джона Буля». У нее были свои, установленные посредством гороскопа счастливые часы и дни, когда она садилась писать решение своими крупными смелыми каракулями, а также счастливый час, когда следовало отправлять письмо, чтобы без осечки получить премию. Когда я был еще ребенком, она не раз, бывало, брала меня с собой к почтовому ящику. Я слышал, как конверт с глухим стуком падал в темноту, а она смотрела на меня, и я понимал, что в душе она считает, что выигрыш уже у нее в кармане. «Когда мы разбогатеем», – говорила она и тут же строго учила меня, что «цыплят по осени считают». Прикидываясь суровой реалисткой, она говорила, что нельзя рассчитывать на первый приз каждую неделю. Но на деле она не только рассчитывала: предупреждая меня и порицая за излишний оптимизм, она сама в то же время строила планы, как будет тратить эти шальные деньги.

Я был очень похож на нее. Иногда мне казалось, что именно люди излишне осторожные, дальновидные, реалистически настроенные впадают в оптимизм легче, чем кто бы то ни было. Меня, во всяком случае, до сих пор пьянила подчас надежда. Да и что там «до сих пор»? Сейчас, в среднем возрасте, оптимизм овладевал мною совершенно так же, как в молодости. Я лучше, чем кто бы то ни было, познал опасности, удачи, реальные возможности, стоящие на пути к карьере, и все же в тайнике души понимал, что не научился ничему. Лучше разобравшись в себе, я долго вырабатывал стратегические планы, стараясь оградить себя и других от этих бурных приливов оптимизма, подавить которые я не мог, потому что они возникали сами собой, помимо моей воли, и были слишком живучи и сильны.

Оставаясь до обеда в одиночестве, я мог заставить себя не думать о процессе. Начни я думать об этом, и у меня сразу же появилось бы чувство, что теперь уж дело в шляпе. Тем более хотелось мне избежать встречи с Мартином или со Скэффингтоном, и особенно с Говардами. Встретившись с ними, я предупредил бы их, что в подобных положениях можно ожидать всего. О, я сумел бы осторожно объяснить им, почему я считаю вопрос далеко не решенным. И все же чувство, пробивающееся наружу, полностью противоречило бы словам, и, слушая меня, каждый понял бы это. Не нужно было большой чуткости, как мне пришлось убедиться на своем и на чужом, горьком опыте, чтобы уловить в моем голосе нотку неудержимого оптимизма и поддаться ей.

Поэтому я остался у себя, принял ванну и, взяв книгу, до самого обеда читал в саду. Придя в профессорскую, я обнаружил – и, надо сказать, с радостью, – что никто из «начальства» на этот раз там не обедает. Уинслоу, все еще находившийся, как сказал мне дворецкий, в резиденции, только что прислал сказать, чтобы его имя вычеркнули из списка. Из всей партии Говарда на листе стояло только одно имя – Тома Орбэлла. Войдя и увидев меня одного, он сразу же спросил:

– Ну, как дела обстоят сейчас?

– Об этом еще рано говорить, – ответил я рассудительно-укоризненным тоном – олицетворение пожилого, разумного, опытного человека, знающего, как держать себя на людях.

Я не поддержал с ним разговор насчет говардовского дела, у других он тоже не встретил желания говорить на эту тему. Компания в этот вечер подобралась небольшая и очень молодая. Когда Том взял лист и увидел, что председательствовать будет Лестер Инс, он заметил:

– Нельзя сказать, чтобы это был мой идеал, douceur de la vie[34]34
  сладость жизни (франц.).


[Закрыть]
.

Пришли еще несколько молодых членов совета, среди них Инс, который, обратив ко мне вежливый, благосклонный и официальный взгляд, сказал:

– Очень рад, что вы смогли разделить наше общество сегодня. Мы все этому очень рады.

Можно было подумать, что это говорит сам ректор или Браун. На мгновение мы с Томом Орбэллом остолбенели. Мне показалось даже, что Инс паясничает Но нет, он просто вошел в свою роль – старшего из присутствующих. Он обращался ко мне, добавляя полный титул; он не считал возможным называть меня «Лью». Он был президентом и решил выполнить свои обязанности с честью.

Обед протекал чинно. Когда мы кончили, Инс объявил:

– Мне хотелось бы выставить бутылку вина, чтобы ознаменовать свой дебют в роли председателя.

Трудно было проявить больше достоинства. В жаркие, летние вечера было принято выходить после обеда на террасу, примыкавшую к саду ректора, и пить белое вино, усевшись на балюстраду. Мне приходилось слышать, как Лестер Инс, настроенный не столь благоговейно, протестовал против этого обычая на том простом, но веском основании, что сидение на камне вызывает у него приступы геморроя и что белому вину больше всего подходило бы название «кошачья моча». Не так было в этот вечер. Он первый вышел на террасу, плотно уселся на балюстраду, поднял рюмку с барзаком и провозгласил свой первый тост, затем важно и церемонно, с явным удовольствием наклонил голову, когда Том Орбэлл любезно поднял ответный тост за него.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю