Текст книги "Узник гатчинского сфинкса"
Автор книги: Борис Карсонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
– Леса эти тянутся более чем на тыщу верст, до самого Ледовитого океана. На большей части сего пространства нога человеческая никогда не ступала. А ежели считать мою губернию в квадратных милях, то она много более Германии, Франции и Европейской Турции, взятых вместе…
Они прошли в кабинет. Губернатор разложил на столе карту.
– Извольте взглянуть. Где бы вы желали поселиться?
– Как? Разве мне нельзя остаться в Тобольске?
– К сожалению, господин Коцебу, мне приказано назначить вам место поселения в провинции, и я не вправе от этого уклониться. Выбирайте, за исключением Тюмени, потому как сей город лежит на большой дороге.
– Но я решительно полагаюсь на вас, ваше превосходительство.
– Начнем с севера. Если вы любитель экзотики и охоч до морских зверей, можете ехать в Обдорск, это почти что в устье Оби. Вот тут, видите? Это Ямал, это Обская губа, а вот он – Обдорск. Край этот особенно богат рыбой, моржами, тюленями. Тут, между прочим, идет бойкая торговля русских с остяками и самоедами.
– Нет, нет! Меня не привлекают моржи!
– Хорошо. Спустимся ниже – город Березов. В нем сподвижник Петра Великого, светлейший князь Меньшиков умер в изгнании…
Коцебу зябко передернул плечами.
– Какая зловещая достопримечательность.
– Ну, вот Сургут, а если левее, смотрите, совсем крохотный городок на Тавде – это Пелым. Охота обильна, леса богаты. Жить можно. Тут 20 лет прозимовал со своею супругою фельдмаршал Миних. И вернулся…
– Ваше превосходительство, нельзя ли поселиться как можно ближе к Тобольску?
– Поезжайте в Ишим – ближайший город, всего 342 версты. Но, положа руку на сердце, я бы советовал вам ехать в Курган. Он немного далее, в 427 верстах, но зато это лучшее место по климату: наша «Сибирская Италия»! Там даже дикие вишни произрастают. Да и общество, я полагаю, довольно приятное…
«СИБИРСКАЯ ИТАЛИЯ»
Так и порешили, что он малость побудет тут, оклемается, душою отойдет и – в Курган.
В кибитке, пока они ехали на нижний посад, Щекотихин подал своему узнику какую-то бумагу.
– Что это?
– Прочтите. Я знаю, вы клянете меня и казните. Ах, наивное дитя! А я вот, как и обещал, содействую вашей остановке в сем городе, отчего, полагаю, будет прибыток здоровию вашему. Нынче ввечеру представлю губернатору.
По секрету.
Его Превосходительству статскому советнику, Тобольскому гражданскому губернатору и кавалеру Дмитрию Родионовичу
Рапорт
Отправленный в присмотре моем к Вашему Превосходительству, следующий по Высочайшему Его Императорского Величества повелению в Сибирь на житье, бывший в Ревельском магистрате президентом Коцебу во время следования к Тобольску от разбития дорогою сделался болен, да и по приезде сюда чувствует совершенные болезненные припадки, для выпользования от коих просит на некоторое время остаться в Тобольске.
О чем имею честь донести Вашему Превосходительству и покорнейше прошу, в случае принятия мер, кому следует дать о том приказание.
Надворный советник Щекотихин
Мая 30 дня 1800 года».
– Полагаете, этого достаточно?
– Куда уж больше.
– Губернатор мне обещал прислать доктора… А вас благодарю.
– Не стоит.
Щекотихин привез его в лучшую квартиру, назначаемую по обыкновению для особ избранных. Это были две почти приличные комнаты, принадлежащие горбатенькому мещанину, который, согласно полицейской разнарядке, безропотно нес квартирную повинность.
– Извольте, – равнодушно говорил он, приглашая в первую комнату. На обшарпанных стенах, с висящими клоками выгоревших обоев и какими-то дегтярными подтеками, спокойно ползали тараканы. На плинтусах и в углах – следы раздавленных клопов.
Хозяин, по-старушечьи поджав губы, с молчаливой обреченностью покачал головою.
Коцебу оглянулся, ища глазами хоть какую-нибудь вешалку, крюк, на худой конец, гвоздь, куда было можно повесить шляпу. Ничего не найдя, сунул ее под мышки.
Вторая комнатка была в точности такая же, разве немного поменьше и в раме не все стекла были разбиты. Но выходило окно на ту же самую шикарную лужу, с тяжелым смрадным запахом, в которой с видимым удовольствием, закрыв длинными белесыми ресницами глаза, похрюкивала огромнейшая хавронья.
– Простите, сударь, что мне пришлось побеспокоить вас, – обратился Коцебу к хозяину.
– Как? Разве?..
– Да, извините меня. Я понимаю, сколь неудобств причиняю вам.
– Мне? Неудобств?
– Я же чувствую, как бы вы ни были гостеприимны, но едва ли ваше радушие кем-либо было оценено должным образом.
– Мое радушие?
– Доверенность к сосланным… О, это под силу только людям высокого душевного склада! – Коцебу бросился к горбатенькому человеку и с видимой благодарностью затряс его руку. – Спасибо, спасибо вам!
Хозяин растерянно и молча моргал, не в силах сказать слово.
– Казна на постой мебели не дает, – наконец, проговорил он.
– Я литератор. Если вы мне позволите, то я бы мог обойтись небольшою дощечкою. Спать и сидеть буду на полу, а дощечку класть на колени – чудесный письменный стол!
– Чудесный?
– Верно, ваша дочка встретилась нам у крыльца?
– Да, это моя меньшая, Марфа.
– Я так и подумал. И что за красавица – вылитый ваш портрет!
– Портрет? – с трепетом в голосе переспросил мещанин.
– Истинно так! – по-апостольски подтвердил Коцебу.
Хозяин благодарно посмотрел на своего постояльца, улыбнулся счастливо и молча вышел. Вскоре он притащил самый настоящий стол, а потом еще и несколько скамеек.
Прогремел саблей полицейский капитан Катятинский с унтер-офицером.
– На предмет приема политического преступника! – представился он Щекотихину. Высокие договаривающие стороны сели за стол на разные скамейки. Щекотихин положил перед ним бумагу.
– Как товар? – спросил Катятинский.
– Без изъяна! – ответил Щекотихин.
Катятинский встал, молча обошел вокруг узника, стоявшего посередине комнаты, хлопнул по плечу, заглянул в большие, немного навыкате глаза, и Коцебу подумал, что вот сейчас заставит его открыть рот и проверит, как у лошади, зубы; но полицейский подошел к столу и, не садясь, подмахнул бумагу.
– Я буду каждый день подавать о вас рапорт, а потому смотрите мне! – полицейский погрозил пальцем. – Этот мальчик, – указал он на старого унтер-офицера, – будет неотлучно при вас…
Щекотихин не скрывал своего приподнятого настроения, что благополучно сбыл с рук обузу, и на радостях даже обнял Коцебу и прошептал на ухо, чтобы не слыхал Катятинский:
– Сейчас приведу к вам одного моего приятеля, которого я год назад сюда привозил…
– Ах, оставьте! – Коцебу не верил его болтовне. Помнится, еще дорогой он что-то рассказывал о нем. Каково же было его удивление, когда и вправду вскоре в дверь постучали и на пороге появился молодой человек, элегантный, с тонким, умным лицом и густыми соломенными волосами.
– Киньяков! – представился он.
– Вы и вправду приятель Щекотихина?
– Боже избави! Представляю, каково вам было совершить путешествие с таким типом.
Киньяков, дворянин из Симбирска, прекрасно говорил на французском. Он был сослан с двумя братьями и несколькими офицерами всего лишь за то, что как-то по неосторожности немного подтрунил над императором.
– И донесли?
– О, доносчиков не выращивают, они сами растут.
– А братья?
– Один в Березове, другой за Иркутском.
Обещал принести книги.
Не успел Коцебу после Киньякова как следует расположиться, в дверь настойчиво постучали, и на пороге объявился солидный мужчина, довольно обширной комплекции, в безукоризненном фрачном костюме. В руках он держал коричневый дорожный несессер. Он молча кивнул на приветствие унтер-офицера и прямо направился к Коцебу.
– Инспектор Тобольской врачебной управы, надворный советник Иван Викентьевич Петерсон, – сказал он, подавая руку Коцебу. – Раздевайтесь до пояса! – скомандовал Петерсон, ставя на стол саквояж.
Впрочем, процедура осмотра не заняла и минуты. Потребовав к себе перо и бумагу, он тут же «по секрету» написал рапорт на имя хозяина губернии.
«Вследствие повеления Вашего Превосходительства, освидетельствовал я сего числа в болезни присланного сюда на житье в Сибирь бывшего в Ревельском магистрате президентом Коцебу, и по свидетельству его оказалось, что он действительно одержим хроническою болезнею, а именно: затверделою окреплостью в брыжеечных железах, к которой от разбития дорогою соединились судорожные припадки лежащих во внутренности чрева частей.
От оной болезни он мною пользуется и о последствии не премину Вашему Превосходительству впредь донести особо…»
– Каково? – строго спросил Петерсон.
– Сногсшибательно! – с восхищением ответил Коцебу.
– То-то, брат! – Тут они взглянули друг на друга и захохотали. Коцебу понял, что в этом человеке он нашел себе друга.
Приехал старый граф Салтыков. Нетороплив. В манерах учтив. Со звездою.
– Какому языку отдаете предпочтение? Хорошо, хорошо. Ужо прикажу вам доставить газеты.
Сам он свободно говорил как минимум на полдюжине языках.
Извлек ореховую, оправленную в золото, табакерку, долго и обстоятельно набивал свои лошадиные ноздри.
Граф сказал, что Павел сослал его за то, что он якобы брал лихвенные проценты. Происки кредиторов!
Кони в яблоках в нетерпении били копытами. Ременные вожжи в руках автомедонта звенели как струны, с удил слетали ошметки пены. Коцебу видел в окно, как лакей, в блестящем камзоле и в белом напудренном парике, подсаживал графа в легкую пролетку, обитую изнутри красным бархатом.
Зашли купцы московские. В поддевках и с бородами. Помолились пустому углу, троекратный поклон сделали.
– С благополучным прибытием, ваше благородие, – сказали.
Про Москву пытали. Как там она, без них, матушка российская? А повинность их в 200 рублев ценою – на столько вывезли они контрабанды.
Засвидетельствовал свое почтение немец Беккер, небольшой, в высшей степени аккуратненький человечек, с нездоровым выражением лица. Жена оставила его тут, чтобы поехать в Петербург хлопотать о возвращении.
Не минули этой квартиры два француза и несколько поляков. Последние оказались в Тобольске исключительно из-за преданности своему многострадальному отечеству. Это были молодые дворяне, гордые и независимые в своем несчастье. Они ни на что не жаловались, ничего не просили и жили только на те двадцать копеек в день, что отпускала им казна.
Уже почти совсем к ночи заявился еще один неожиданный самаритянин. Статен, с орденом Марии Терезии на отвороте цивильного сюртука. Половина лица, красного от загара, закрывали пышные боевые усы, с торчащими, как пики острыми, напомаженными концами.
– Барон Соммаруга, подполковник австрийской службы! – щелкнув каблуками, представился пришелец. В пустую комнату враз вломились лошади, чепраки, адъютанты, костры и палатки, князья и графы, честь и предательство. Все было тут.
– Господин Коцебу, верите ли вы в любовь? Верите. Я имел честь смотреть в Вене ваши комедии… Встретился я с Эммой Марсани в Риге, на балу у губернатора. Все решилось в первом же контрдансе. И тут возник этот прощелыга и вихляк Петр Штакельберг. Салонный лев… Дрались на шпагах на Митавской дороге у мельницы. Мне было мало наказать мерзавца, важнее сбить спесь, унизить, сделать смешным. Не более минуты я дал ему повертеться передо мной. Потом четко провожу флеш-атаку, изображаю правый вольт, и пока он соображает, что к чему, – обрушиваю на него сухой батман. Шпагу вырвало вместе с перчаткой, она отлетела к придорожным кустам. «Подбери», – говорю. Смотрю, побледнел, губы трясутся и глаза бегают. Э, думаю, голубчик, как бы детского греха с тобой не случилось. Пора кончать. Без подготовки делаю захват с закруткой и вновь шпага на земле. Я переломил ее надвое и швырнул ему в морду. «Сопляк, – говорю, – тебе противопоказано благородное оружие. Играй в куклы да на конюшне за девками бегай!» – Плюнул, вскочил в седло и со своими секундантами ускакал в город.
Однако, господин Коцебу, это ведь… Штакельберг. Высокие покровители, высокая родня и в Риге, и в столице. И вот я здесь.
– А Эмма? – Коцебу аж вскочил со скамейки.
– На это и был расчет: меня ссылают, и эта недоросль завладевает ею. Не тут-то было. Она с негодованием отвергает его домогательства. Мы венчаемся, и Эмма, покинув родителей, едет вслед за мной. Когда, по дороге сюда, я умирал в Перми, она узнала о том в Москве. Без языка, без знакомств, нанимает ямщика и с двумя пистолетами на коленях мчится керженскими лесами ко мне…
Впрочем, Эмма просила вам кланяться и приглашает на ужин…
Дня через два заявился господин в помятой шляпе и рваными ноздрями. Это был некий Косса, итальянец, содержатель, как он объяснил, клуба «Козино».
– О, сеньор! – взглянув на рваные ноздри, воскликнул Коцебу.
– Tempi passati[21]21
Прошедшие времена, прошлое (итал.).
[Закрыть], – равнодушно махнул рукою итальянец.
Сеньор Косса настойчиво рекомендовал посетить его заведение, единственное в своем роде в этом забытом боге краю.
Караульный унтер-офицер Андрей Иванович Тюкашев не обременял своей назойливостью нашего узника. Скорее наоборот: он ходил за провизией, ставил самовар, а большею частью дремал в уголке на чурбаке. Коцебу бродил по городу один. Обследовал Завальное кладбище, окрестности женского монастыря, Сузгунский угор. Любил толкаться по базару. Особенно в рыбных рядах, средь пестрой, многоречивой толпы. Тут были татары, русские, калмыки, киргизы… Впрочем, киргизами называли всех, кто жил в степях к югу за Курганом и Омском. Но более всего Коцебу забавляли люди из… Болот. Так администрация российская расписала коренных тутошних жителей – ненцев и манси.
– Откудова рыбка? – спрашивали у невозмутимого аборигена, с олимпийским спокойствием посасывающего трубку. Он перво-наперво пронзит тебя щелками своих глаз, затянется дымком, и, если признает в тебе какое-никакое начальство, то не скажет, как другие, что из Демьянки, Кеума или Югана, а из Кеумского, Демьянского или Салымского Болота.
А рыбы, боже праведный, и впрямь было в изобилии. О некоторой Коцебу только читал в книгах, но никогда не видал. Ох, прав варвар Щекотихин. Рыба вяленая, рыба копченая, рыба соленая, много совсем свежей – полусонной и даже живой. Ее раскладывали, подложив соломку, прямо на землю, на телегах, в лодках, выставляли в больших и малых бочках.
– Сельди, сельди, кому сельди!
– Ваше благородие, извольте царской рыбки?
– Икра! Самая дешевая икра! На любой вкус, цвет и вес!
Гранатовой россыпью, спелой и крупной ежевикой, она бугрилась в чашах, тазах, корытах.
Коцебу хватали за фалды, рукава, тянули к себе.
– Попробуйте, ваше благородие, свеженькая. Пожалте, вместе с туеском. Отдаю за половину цены! Ну, за четверть? А может, пожелаете сушеной? Прикажите, куда доставить?..
И тут же разносчик кваса с лотков, тут же ведерные самовары, горячие рыбные пироги за полкопейки.
В отдельном ряду колониальные товары: индийские пряности, китайский чай, инжир, орешки миндаля.
Вот только мухи да запах, будто из крокодиловой пасти, прет. Ну да и к этому привыкают. Здесь товар деликатный, скоропортящийся.
Как-то Коцебу поднял голову и прямо перед собой на плоском фронтоне какого-то непонятного (будто корабль без такелажа) деревянного здания прочитал славянскую вязь: «театръ». Два зеленых фонарных столба, впрочем, без фонарей, обозначали вход в это святилище муз. Сладким предчувствием затрепетало сердце узника, когда он благоговейно открыл обитую толстым войлоком тяжелую дверь и вступил в обширное зало с ярусом лож. Ложи сии, абонированные состоятельными гражданами Тобольска, являли собой причудливые шатры разноплеменного войска, ибо каждым владельцем украшались сообразно своему понятию о чувстве меры и вкуса. Но вкус несомненно все более азиатский: если материя, то шелковая; если цветы, то как можно обильнее и крупнее; если зеркала, люстры, то со всевозможным излишеством. По ложам безошибочно можно было определить финансовое состояние их владельцев.
Коцебу утвердился в своем тридцатикопеечном кресле первого ряда, обитого красным сукном. Открылся занавес. Оркестр грянул марш. Ставили комическую оперу «Добрый солдат».
Кто-то бегал по сцене. Но не солдат. Кто-то размахивал рукавами. Тоже не солдат. Кто-то кричал. Возможно, даже, что это и есть сам солдат и что вовсе не кричит, а поет.
До странности показались ему знакомы декорации: на иссиня-голубом фоне цвели райские деревья: миндаль, лотос, папоротник. Ну да, без сомнения, готовила их та же рука, что расписывала забор губернаторского сада.
Надрывно стонала виолончель. Скрипки, забиваемые этим стоном, не поспевали за нею, всхлипывали протяжно и жалобно, будто заблудившиеся щенята.
Коцебу сумел выскочить из партера при очередном замешательстве на сцене.
Киньяков от души потешался над нашим меломаном.
– Что вы хотите, Федор Карпыч, коль вся труппа из ссыльных. И разве вы не заметили среди них рваные ноздри?
Нет, рваных ноздрей не заметил. Но когда недавно нанятый слуга Росси похвастал, что его жена, кстати уроженка Ревеля, высланная оттуда за непотребное поведение, является тут примадонной, играя непорочных дев и целомудренных жен, – он только и сказал: «Да неисповедимы пути господни».
Ступени Софийской соборной колокольни круты, изрядно стерты, а кое-где даже и вовсе сколоты. Сысой Боронин, сухонький, с редкой калмыцкой бороденкой звонарь, как паучок, казалось, без всяких на то усилий, шустро семенил впереди, даже ни разу не оглянувшись. Стараясь не отстать от него, торопился во след Киньяков. Коцебу, взъерошенный, красный от натуги, перепачканный в извести и паутине, будто пьяный, карабкался позади всех, хватаясь за стены и древние балясины. Когда, наконец, он приполз к звоннице, Сысой с Киньяковым уже сидели на старенькой серпянке и смотрели в тихую даль, сизым окоемом опоясывающую полуобеденный горизонт.
Поверх головы, в трех-четырех футах, висели на могучих кованых стягах темные колокола. За ними, в глубоких проемах верхнего яруса, слышалась какая-то злая возня – то не могли ужиться меж собой не то голуби, не то галки. За спиною звонаря, в нише карниза, стоял деревянный ларь с веревками, топором и крючьями. Поверх веревок лежала кожаная подушка, из-под угла коей выглядывал золотой обрез старинной книги.
– Я звонарю тут давно, – тихо сказал Сысой, захватив в кулачок свою бороденку и глядя прямо перед собой, за иртышские дали. – Вот как матушка наша, императрица, царствие ей небесное, на царство в Москве венчалась, то как раз я в это время и начал свою святую службу. Стало быть, это было еще при митрополите Павле. А его преосвященство Варлаам пришел позже меня, а то и он уже более тридцати годков священствует.
А прадед мой, кузнечных дел мастер Данилка Боронин, через мать свою племяшом приходился Федотке Афанасьеву, по улишному прозванию Огурец. Крепок и стар был корень наш в Угличе. У Данилы одних братовьев было семеро. И как пойдут братовья артелью, да как запоют песню дружинную, вот тебе и работушка, что касатка божия, сама в руки ластится, само дело спорится…
Глуховат голос Сысоя, незатейлив, ровен. Даже стоявшая полуобеденная тишь не отпускала его на волю, и он тут же наверху смиренно угасал в гулких утробах висящих над головою колоколов.
– …И был тот субботний день тако же жарок и тих, как день нонешний. И час тако же послеобеденный был, как вот теперича. И вышел на двор княжеский божий отрок, царевич Дмитрий. Тута-то выползшие из-под крыльца, как змеи подколодные, и поразили его злодеи, подосланные убийцы Бориса Годунова. И горлицею кричала мамка его, Василиса, криком черным вопияла царица Марья Нагая.
А как разбуженный криком увидал убиенного царевича сторож у Спаса Максимка Кузнецов, так и ударил в набатный колокол. Тут вот к ему на подмогу и прибег пономарь Федотка Афанасьев, прозвищем Огурец. Их хотели схватить, но они закрылися в колокольне, никого не пущая.
«Стали зычно и необычно звонить и народ в город сзывать, и на тот тогда горько-несчастный глас граждан множество сошлося и убийц Борисовых изымаша и камением побиша», – так летописец глаголет.
А бабка, со слов матери своей, рассказывала пуще. Поначалу всяк о пожаре подумал. А как прибегли на княжий двор – мертво-убиенные тут на земле лежат еще горячие. А были то дьяк Михаила Битяговский с сыном Данилой, да племянник евоный Никита Качалов, да родный сын мамки царевича Василисы – Осип Волохов…
А Василису саму царица Марья, прибегши на крики, за недогляд или сговор, не разумея оправданий и не слушая даже, поленом люто била куда ни попадя и даже голову пробила многожды. А потом посадские ободрали ее и простоволосу держали перед царицею, и бросили замертво на землю.
А царевича Дмитрия положили во гроб, и гроб тот поставили во соборную церковь Преображения. И лежал он во гробике яко ангел: лик его светл и ясен, и животворящий дух берег его от тлена могильного.
А колокол набатный все бил и бил, и гул его, как грозовой перекат небесного пророка, объял Углич, и леса, и деревни, созывая тварь божию на великое прощание с душою невинною.
А царица Марья в креслах сидела в изголовье дитя своего и уже не рыдала и даже не говорила вовсе, а немо. А в ногах стояли на коленях кормилица Ирина и постельница Марья Самойлова и глаза их от слез ослепли.
А в середу, майя 19-го, уже почти на исходе дня, из Москвы в Углич прибыла сыскная комиссия князя Василия Шуйского с окольничим Андреем Клешниным да дьяком Елизаром Вылузгиным. А еще был с ними митрополит Крутицкий Геласий.
Тут-то все и началось.
Царицу Марью Нагих со братовьями под запором повезли в Москву и крепко пытали там. Борис сам единожды пришел в пытошную избу и долго глядел он на Нагих, сам слышал речи их отрицательные. Но ничего не сказал – ушел.
И повелено было царицу Марью Нагих постричь в монахини и навечно в Выксинскую пустынь заточить, а братовьев ее в тюрьмы, да в дальние города сослать также навечно.
А в Угличе государевы рассыльщики начали отлов горожан да посадских. И много казней было, а у иных языки вырезали и псам бросали.
Данилка Боронин, мой прадед, убег, и долго он в землянках да на болотах в лесах под Нерлью таился, кореньями да гольцами питался, но и там был схвачен, на дыбу ставлен, пытан и в пустынную Пелымь с множеством угличан услан. И обезлюдел град Углич, опустели святые храмы его, лебедою стало зарастать подворье царевича Дмитрия.
И тогда же повелено было колокол тот у Спаса, что угличан созывал набатным звоном своим, за донос такоже наказать и такоже в Сибирь сослать навечно. И вот сняли его с колокольни и поставили на две сосновые плахи посреди соборной площади на позорище. И велели оставшемуся народу собраться на казнь сию и даже с малыми детьми своими. И выходит тогда на помост палач Гришка Косуля со прислугою. Дюже могуч был и свиреп с виду: черная борода округло стрижена, красная рубаха серебряным поясом охвачена, в кожаных рукавицах, а в руках молот. И прошелся палач по помосту раз и другой перед колоколом, яки лев перед жертвою. И вдруг, озлобясь и что-то вскрикнув громовым голосом, с широким размахом ударил молотом в самое медное темя. И задрожала земля от гула, и пали ниц люди, крестясь и шепча молитвы. Ударил он второй и третий раз ударил, и вырвал кусок уха, и с великим торжеством и хохотом схватил он этот рваный кусок меди, поднял над головою и бросил наземь к ногам онемевшего люда.
И вышел потом второй палач – кнутобоец Аляба. Высок, жилист, по помосту легко прохаживается да сыромятною плетью поигрывает. А как время пришло, поклонился он на все четыре стороны, поплевал в корявые руки свои, попробовал на тяжесть да на ловкость рукоять плети и с придыхом, из-за плеча, со свистом прожигая воздух, нанес секущий удар посредине тульи колокола.
И в немой тишине вдруг взвизгнул и застонал набатный. И теперь уже, пока сек его плетью Аляба, тихое постанывание не утихало. С ужасом оцепенелый народ взирал на эту экзекуцию. А на дороге, супротив помоста, задрав в небо кудлатую морду с печальными глазами, выла собака.
А везли его, сирого, в ссылку зимнею дорогою, приковав крепкими цепями к широким розвальням. Везли под конвоем, как страшного злодея. Целая ватага казаков с пищалями да пиками денно и нощно стерегла его. И сказывают, что было на него покушение в лесах на Вятской дороге. Неведомые люди разбойные пытались отбить колокол, но казаки огнем из пищалей устрашили злодеев.
А лунною ночью, на подъезде к Тюмени, когда переезжали Туру, едва не утоп он, бедный. Да, видать, богу угодно было иное. И когда, уже почти у берега, лед под санями вдруг разверзся, и тяжесть в двадцать пудов весом пошла под воду, в миг сей единый ангел-хранитель, молнией исцеляющий и сокрушающий, озарил дыханием своим: и люди, и лошади, не упустив непоправимого мгновения, вырвали уже из самой воды на берег святую поклажу…
Сысой сбил в стопку лежащие у него на коленях какие-то замызганные узкие листочки, исписанные старинным полууставом, встал, положил на ограждающие кованые решетки доску, подвинул к ней железный поставец, на который Киньяков легко вспрыгнул. Теперь голова его была на уровне колокола, зависшего на самой средине звонницы.
Он был почему-то, в отличие от других колоколов, почти совсем черный. Киньяков пальцами взялся за край его, прикинул, что толщина должна быть не менее полутора вершков. Отлитый мастерски, с идеальной пропорцией, с барельефами святых.
– Соблаговолите прочесть надпись, – сказал Сысой.
И только тогда Киньяков увидал, что по нижней его окружности высечена старославянская вязь:
«Сей колокол, в который били в набат при убиении благоверного царевича Димитрия в 1593 г., прислан из городу Углича в Сибирь в ссылку, в город Тобольск, к церкви всемилостива Спаса, что на торгу, а потом на Софийской колокольне был набатный».
Он взглянул на кованые стяги и увидал, что колокол-то корноухий. На месте отсеченного уха прикована толстая железная скоба.
Киньяков спустился вниз. Все трое стояли и молчали.
– Смотрите, – наконец сказал Киньяков Коцебу, беря его под локоть и показывая рукою по направлению к Рентерее и зданию губернского присутствия. – Во-о-он там, за городом, Тобол впадает в Иртыш. Там юг, там Курган…
Коцебу, прикусив нижнюю губу, молча покачивал головою, глаза, отстраненно-неподвижные, глядели куда-то в пустое, слегка белесоватое небо.
– Август! – настойчиво позвал его Киньяков.
Коцебу стоял неподвижно, будто в прострации. Не проронил он ни слова и когда, спустившись с колокольни, шли по городу. И только, когда подошел к своей квартире и Киньяков сделал попытку с ним проститься, он вдруг бросился к нему на шею и, захлебываясь словами и слезами, закричал:
– Какие дикие нравы! Какое варварство! И что же это за страна… О, горе мне, горе!..
Полицейский капитан Катятинский, отшвыривая ногой в темных сенцах корзины и ведра, широко открыл дверь в прихожую как раз в то время, когда Коцебу умывался, а унтер-офицер, старый «мальчик» Иванович, ставил самовар. Позади капитана, у порога, будто на параде, в смиренной стойке замер еще один унтер-офицер: щегольские сапоги, начищенные ваксой, блистали глубоким антрацитовым блеском, медные бляхи горели золотом, мундир, зашторенный на пуговицы и крючки, был явно с чужого плеча, а потому топорщился и бугрился. Рябоватое лицо, бесстрастное ко всему на свете, украшали стандартные усы. Глаза… Впрочем, можно сказать – глаза отсутствовали, настолько они были невыразительны.
Капитан Катятинский по-хозяйски прошелся по комнате, брезгливо перебросил на столе, не снимая перчатку, несколько исписанных по-немецки листов бумаги.
– Так, так! – сказал он со значением. – Есть сведения, господин Коцебу, что вы входите в ухищренное знакомство с политическими преступниками города?
– Позвольте…
– Не позволяю!
– Я объясню…
– Нет необходимости! Отныне здесь, у себя, вы не должны принимать, помимо доктора, никого из тобольских жителей. В городе вас будет сопровождать сей отрок, с быстрым умом и легкими ногами.
– Васька! – неожиданно для всех, рявкнул Катятинский.
– Слушаюсь, ваше благородие! – зычным голосом откликнулся Васька, делая два шага вперед.
– Эк, гренадер! – довольный сказал Катятинский.
– Рад стараться! – ответил гренадер.
– Вот, господин Коцебу, учитесь, как надобно почитать начальство, – назидательно сказал Катятинский и тут же добавил: – Безопасность государства требует, что в домы, куда бы то ни было, вам заходить запрещено, помимо дома его превосходительства губернатора!
– А ежели… – пытался сказать Коцебу.
– Безопасность! – грозно повторил Катятинский и вышел вон.
Коцебу растерянно смотрел на унтеров, по стойке стоявших по обеим сторонам двери, будто вечная стража у входа в усыпальницу фараона.
– Вы что, так и будете теперь стеречь мою дверь? – упавшим голосом пытался определить степень своего суверенитета незадачливый узник.
– Никак нет! – бойко отрапортовал Васька. – Иваныч будет тут, а я с вашим благородием… Чтоб охранять вас…
– Но от кого? – возмутился Коцебу.
– Не могу знать! – с улыбкой выкрикнул Васька.
Губернатор Дмитрий Родионович Кошелев, казалось, был чем-то встревожен. Увидав Коцебу в приемной, он тотчас же увлек его к себе в кабинет.
– Как ваша акклиматизация, господин Коцебу?
– Слава богу, Дмитрий Родионович, весьма успешна. Доктором Петерсоном, которого вы мне прислали, весьма доволен. К тому же он еще и отличный собеседник и, предстаете, земляк моей жены – они оба из-под Нарвы.
– Полагаю, вам известно, что здесь работает сенатская комиссия?
– Да, я имел честь познакомиться с обоими сенаторами – Левашевым и Ржевским.
– Даже так? – удивился губернатор.
– Приватным образом и совершенно случайно. Нашлись общие знакомые, вспомянули генерала Бауера…
– Я полагаю, господин Коцебу, что ваш отъезд в Курган задержался исключительно из-за расстроенного здоровья…
– Вы сказали…
– Есть необходимость, на всякий случай, теперь написать вам лично об этом прошение на мое имя, а доктор Петерсон подтвердит это прошение своим заключением.
Губернатор сидел за столом и поигрывал на почти пустом зеленом поле костяным ножом для резки бумаги, а Коцебу стоял у незакрытого окна, выходившего на пустынную улицу и наблюдал, как подле деревянного забора, у канавы, купались в пыли куры.
– Прямо сейчас?
– А зачем тянуть? – сказал губернатор, выходя из-за стола. – Вот хорошо заточенное перо, вот ваши любимые китайские чернила, а вот отличная бристольская бумага. Прошу.
Прочитав написанное, губернатор убрал бумагу в ящик и несколько раз прошелся по кабинету.
– Как служит у вас итальянец? Да, да, Росси?
– Парень расторопный и, как вы и предупреждали, большой пройдоха. Наверное, в моем положении иметь такого слугу – большая удача.
– Возможно, возможно. О вашем слуге я ничего не знаю. Это ваша инициатива…
– Моя инициатива?
– Да, лично ваша. А теперь я прошу вас завтра же отправиться в место вашей ссылки, в Курган.