Текст книги "Узник гатчинского сфинкса"
Автор книги: Борис Карсонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Ревель – тот же Веймар, прихлопнутый ленью, сплетнями, поперченный древней готикой. На одной из улочек с серой булыжной мостовой, душной и пустынной, с коновязью в проулке и с почерневшим дуплистым деревом, стоял домик. Массивный, со странной спесью в надвинутом и кое-где обломленном карнизе, с обветшалым крыльцом в три каменных ступеньки, стертыми подошвами многих поколений. Притухшие и смятенные от своей бессмертности оконца его со свинцовыми переплетами видели перед собой часть каменной стены и массивный угол апсиды церкви Олевисте. Она звонила, и средневековый звон ее вяз в глухом и пыльном зное. И мысли, тяжелые, древние, придавленные ветхозаветным налетом терпения и отчаяния, глушили сознание хозяина этого домика.
На широком, как гробница, подоконнике были навалены рукописи со следами воска. Он ходил босой по прохладному полу и думал. Умерла жена. Карьера оборвалась. Прошло десять лет, потом еще год и еще. А он все тут, в Ревеле. А Екатерина его знать не хочет…
Правду сказать, за эти годы Коцебу преуспел многое: сумел расположить к себе и подружиться с генерал-губернатором, графом Броуном, по представлению коего был назначен президентом Ревельского губернского магистрата; драма его «Ненависть к людям и раскаяние» шла почти во всех европейских столицах, исторгая у зрителей слезы. И тем не менее он сидел в душном Ревеле, и Екатерина знать его не знает…
Потеряв интерес к президентству, он часто и подолгу куда-то пропадал. Его видели то на Пирмонтских водах, то в Веймаре, и даже в Париже.
«Я бегу за судьбою, а она ищет меня!» – сентиментализм был тогда в моде.
Путь скитальца однажды столкнул его с Гриммом, а затем, как нарочно, в томной и двусмысленной атмосфере провинциального курорта судьбе угодно было подсунуть ему самого Циммермана, да, да, того самого Циммермана!.. Боже праведный, прости и не осуждай раба твоего, но смею думать, что воля твоя несправедлива… Не от лейб-медика ли и приключилися все его беды? О Циммерман! О искуситель!..
Однако же внутренний голос, хоть и был он глубоко и далеко запрятан, все-таки нет-нет да и подаст свою реплику: «Да так ли уж и виноват старик? Разве он тащил тебя за язык? Не сам ли ты проявил инициативу? И ради чего? А, даже думать о том грешно, даже признаться… себе – стыдно! То-то вот и оно! Такие вот дела. А все-таки лучше, ежели бы виноват был Циммерман».
…Тобол, стылый с ночи, посветлел. На другом берегу кое-где в низинах еще прятались туманные ошметки. В Троицкой церкви ударили к заутрени. Где-то залаяла собака и замычали коровы, торопившиеся на выпас.
А Коцебу все шагал и шагал берегом. Высокий, демонически нервный, оглушенный событиями, терзаемый ожиданием, беспомощный и ничтожный.
В том месте, где река делает излучину, он поднялся на крутой и пустынный взгорок и остановился. И долго так стоял недвижно, опершись на свою березовую палку. Издали он походил, наверное, на одинокую почерневшую сваю, что торчала в реке.
– Да-с, двадцать лет! – сказал он вслух.
Как ксилофонист, перебрал он свою жизнь по струнке, но ответа на вопрос – почему он здесь? – так и не нашел.
ЗАПАДНЯ
…И не потому, что он был надворный советник, и не потому, что носил смешную русскую фамилию Щекотихин, – его боялись потому, что сам губернатор Митавы господин Дризен не однажды сопровождал его до нумера и почтительнейше с ним раскланивался, а еще более потому, что вот уже семь недель, как живет он тут, запершись, знакомства ни с кем не водит, с кельнерами не разговаривает, а все больше смотрит и нехорошо, совсем нехорошо нет-нет да и улыбнется.
Вечерами какие-то люди приходят к нему. Больше из офицеров. О чем-то говорят, а о чем – как знать, когда подле двери постоянно дежурит сенатский курьер Александр Шульгин, мужик лет тридцати. Говорили, что он прибыл в Митаву вместе с Щекотихиным, но живет почему-то на постоялом дворе. Округлое калмыцкое лицо с приплюснутым носом и выдающимися скулами, черные глаза Батыя, узкий лоб, на который падали жесткие пряди черных, как конский хвост, волос, – вот вам и Шульгин. Его широкая грудь была под защитой крупной белой бляхи сенатских курьеров, – гордости простолюдинов. Он носил ее, как фельдмаршальскую звезду. Желтая сумка для пакетов из мягкой телячьей кожи на поясе с одной стороны, кривая сабля – с другой.
– Аспида! – выглянув из-под кровати и увидев в дверях своего нумера сенатского курьера, хрипло прошептал Щекотихин.
– Позвольте-с, вашскородие!.. – Батыевские глаза сплющились, и весь он посуровел и будто окостенел. – Позвольте-с, помогу…
Шульгин просеменил к деревянному лежбищу и опустился на истертый ковер подле Щекотихина, который уже выполз из-под кровати. Он был лохмат, рыжий, с кошачьим взглядом, с покусанными тонкими губами.
– Аспида! – почти ласково прошептал ему Щекотихин и при этом тыкал в плоский нос курьера пустой бутылкой.
– И когда успел? Ну скажи, братец, ась? И такое непочтение начальству! Да тебя живьем, живьем, вот так! – Он изобразил в сильных и широких костлявых пальцах пе-рекрут веревки. – Я доберусь до тебя, дружок. Ась? Я тебя в Сибири оставлю! Это же губернатора дары, сукин ты сын! Ма-а-а-лча-а-ть!
Щекотихин встал. Не первой свежести белое исподнее белье висело на нем, как на иссохшем старце-схимнике из Саровской пустыни. С тоскою смертною посмотрел он на красный ярлык «Кло де Вужо», с прищуром прицелился к горлышку, потом бережно перевернул бутылку, поймав на язык несколько оставшихся капель.
Шульгин, этот непрощенный грешник, лазутчик Батыя, молча страдал у порога, видя похмельное терзание надворного советника. И вот христианская душа его не вынесла столь сурового испытания. Он отстегнул ремешки курьерской сумки и вытянул из глубин ее плоский шкалик.
– Позвольте-с, вашскородие! – обреченно сказал курьер, не выпуская, однако, заветную склянку из рук.
Щекотихин какое-то время гипнотически созерцал сосуд сей, потом кадык его дернулся раз, другой, а дрожавшие от нетерпения сухие пальцы заскребли воздух.
– Позвольте-с стаканчик, вашскородие! – желая предотвратить катастрофу, нашелся курьер.
Но поздно. Надворный советник выхватил у него посудину, тут же изрядно хлебнул из нее, вмиг повеселел, кивнул на диван:
– Садись, позавтракаем.
В дверь осторожно постучали.
– Житья нет! – закричал Щекотихин. – С утра ломятся… Скажи, не принимаю-с!
Шульгин вышел, но тотчас же возвратился.
– Вам пакет от губернатора, – сказал он, подавая тонкий конверт с тяжелыми печатями.
– Запри дверь! – Щекотихин сломал печати, разорвал плотную бумагу.
Губернатор конфиденциально сообщал, что сочинитель и президент Август фон Коцебу 10 апреля 1800 года оставил Веймар, у русского посланника в Берлине барона Крюднера получил паспорт на въезд в Россию и что начальнику таможни пограничного города Поланген господину Селлину дано указание: как только означенный Коцебу появится на границе, то непременно его заарестовать, бумаги опечатать и под охраной казаков незамедлительно доставить в Митаву.
Щекотихин прищелкнул языком и потряс казенной бумагой с грифом: «Pro secreto».
– Дождались голубчика! Собирайся, Шульгин, к путешествию в Тобольск… Да-с, а скажи-ка мне, братец, сколько верст от Полангена до Митавы?
– Да тут, значит, так, считают тридцать шесть миль, вашскородие.
– Тридцать шесть? Ну-с и преотлично, в самый раз нам теперь бы и спрыснуть сие известие, не грешно, а?
Шульгин нетерпеливо переступил, но Щекотихин этот немой жест, видно, истолковал как-то по-своему, а скорее даже ему хотелось истолковать его как-нибудь иначе, чтоб найти повод для оправдания.
– Посуди сам, дурья башка, – набросился он на курьера, – этакий путь с секретным преступником!.. А дорогой мне чтобы ни-ни! Запорю! А вот пока, ежели…
– Да что ж, можно, конечно, коль такое дело… – охотно согласился курьер.
На старые дрожжи немного надобно. Щекотихин захмелел, подобрел, хлопал Шульгина по плечу, говаривал:
– Ты, братец, глуп, как татарин! Уважение в тебе ко мне нету. Не кстись, клятвопреступник, нет в тебе уважения! Да я, да ежели бы не Гатингс… Ха, ха! То-то вот и есть, не знаешь Гатингса? – Он придвинулся к курьеру, жарко выдохнул ему в ухо: – Придворный интриган-с! Только чур! Молчок! – Щекотихин приложил палец к губам, но, видно, не привык он вести монолог на низком шепоте, неожиданно прорвался, закричал:
– Интриган-с! Немчура задавила!.. Да кабы не Гатингс, я бы в статских советниках ходил! Ты не гляди на меня так, я еще себя покажу! У меня… – он захрустел пальцами, откинулся на спинку стула. – Они у меня вот тут! – Огромный кулак с грязными ногтями неверно помаячил перед туманным взором курьера и упал на стол.
– Ко мне сам граф Кутайсов благоволит, да-с! Вызвал меня, взял эдак вот под руку и говорит, что его императорское величество повелеть соизволил вам наисекретнейшее поручение! Да-с! Ты вот мне ответствуй, знает ли тебя император? Ух ты, ну и рожа у тебя, братец! Благородства в тебе нет. Дикость ты и низменность. Вас таких в Сенате – больше сотни, на побегушках-то! Эвон-с! А я, чертово ты копыто, я секретную себе инструкцию сам составляю. Потому как я – един! Граф, понимаешь, взял меня вот так под руку, по-благородному взял, наклонился вот так и сказал: излови и доставь в Сибирь – повеление государя… опаснейший, ты слышишь, страшный государственный преступник. А он едет, голубчик, и знать не знает… Ну, а мы его тут цап-царап и… тю-тю!
В Митаву Коцебу прибыл с женою и тремя детьми. Его ждали. Тотчас же он был доставлен к губернатору.
– Позвольте, господин Дризен, как все это прикажете понимать?
Губернатор Митавы, высокий и благородной наружности старик, не утративший еще юношеской стройности, являл собой образец рыцарской учтивости и долга.
– Дорогой Август, что я могу сказать? Вы должны понимать, что я всего лишь звено, не более…
– Но должна же быть причина? Я добровольно и честно служил России шестнадцать лет. Уже более трех лет, с разрешения императора, находился на службе у австрийского правительства. Оставив Вену, я удалился в герцогство Веймарское и последний год провел в кругу семьи с престарелой и больною матушкой; стран, находящихся войною с Россиею и Австрией, я не посещал.
– Вы знакомы с указом? – мягко спросил губернатор.
– Я оставил Ревель с разрешения императора и до издания указа, по которому лицо, покидавшее Россию, обязывалось не въезжать более в ее пределы. К тому же, ваше превосходительство, моя жена – уроженка России, а два наших старших сына – Вильгельм и Оттон – воспитываются в Кадетском корпусе в Санкт-Петербурге…
Однако я понимаю, что сие мне не дает право нарушить указ, а посему я просил разрешение на въезд у самого императора. Цель – увидеть своих детей и осмотреть мое имение Фриденталь – это недалеко от Нарвы. Я просил четыре месяца пробыть в пределах его империи.
– И что же? – уже с нескрываемым интересом спросил Дризен.
Как ни оглушен был Коцебу свалившимся на него неожиданным арестом, он заметил, что добрый губернатор Митавы едва ли знает о причине его задержания больше, нежели он сам.
– Вот извольте прочитать, – сказал Коцебу, подавая ему письмо русского посланника.
«…С великим, милостивый государь, удовольствием спешу сообщить вам о благосклонном разрешении государя императора на выдачу вам паспорта. Я получил приказание доставить вам его и вместе с тем в возможно скорейшем времени донести о том, по какому направлению предполагаете вы отправиться в Россию (чтобы устранить все препятствия, могущие вам, без этой меры предосторожности, встретиться)»…
– «По какому направлению», – с усмешкой повторил губернатор. – Ловко же, ловко!
– Могу ли я спросить вас?
– Да, я к вашим услугам.
– Что предстоит мне теперь?
– Видите ли, Август, – с раздумьем проговорил Дризен, – за вами из Петербурга прибыл надворный советник, господин Щекотихин с курьером. Инструкции, данные ему, мне неведомы.
– Позволят ли следовать со мною моей семье? А если нет, то хотя бы Христине – жене моей – позволили проехать к себе в деревню, навестить своих родителей?
– К великому сожалению, сделать это невозможно, потому как насчет этого нет никаких указаний.
В кабинете губернатора наступило тягостное молчание. Коцебу, опустив голову, ссутулившись, ушел руками в колени.
Дризен, покусывая губы, сосредоточенно созерцал на полу затейливый солнечный узор. Наконец он встал, подошел к Коцебу, положил на его плечо свою желтоватую руку в золотом обшлаге мундира.
– Я приискал вам хорошую двухместную карету, друг мой.
– Но я не спал три ночи. Могу я хоть на сутки задержаться в Митаве?
– Это невозможно! Вы должны отправиться немедленно… Впрочем, не желаете ли у меня отобедать?
Коцебу молча встал и так же молча направился к выходу. У двери он остановился.
– Вы что-то сказали? Ах да… Извините, ваше превосходительство, но я хочу проститься с женою.
Потом все события потонули в какой-то оглушенности. Кто-то что-то говорил, кто-то кричал, плакали дети, кого-то о чем-то умоляла Христина, горничная жены все звала какую-то Эмму. Потом он вдруг с удивлением понял, что Эмма – это же его пятилетняя дочь!
Щекотихин осматривал вещи: отобрал портфель, заставил вывернуть карманы, собрал каждый клочок бумаги, счета гостиниц и постоялых дворов, записные книжки.
– Не обижайтесь на губернатора, – говорил между тем Коцебу секретарь Дризена Вейтбрехт, отводя его в сторону, – при всем желании, он ничего не может для вас сделать – мы все теперь бессловесные машины…
– Как? – пораженный страшной догадкой, встрепенулся Коцебу.
– Кстати, сколько у вас при себе денег золотом? – не отвечая на вопрос, вновь спросил Вейтбрехт.
– Извольте, вот все наличные. – Он выложил перед Вейтбрехтом около 50 червонцев, 200 талеров и более 100 фридрихсдоров.
– Разменяйте все это на русские бумажки и пусть будут при вас. И вообще… советую вам взять денег как можно больше.
– Да, да! Благодарю! – говорил Коцебу, хотя и не постигал истинного смысла сказанного секретарем.
Чемодан ему взять не разрешили, и потому белье и прочее Щекотихин запихнул в какой-то старый мешок. Сенатский курьер посоветовал бросить туда еще несколько пар белья и тюфяк. Но ни Христина, ни Коцебу не послушались его – далеко ли до Петербурга, а там все выяснится и его отпустят.
Шульгин с сожалением пожал плечами и отошел к казакам. Как же порою обманывается тот, кто полагается единственно на свою невинность!
ПОБЕГ
Тут было все чужое: странные люди, добрые и странные; чужое, как бы сдвинутое вбок, небо с незнакомыми звездами; чужая жизнь, туманно-непонятная, как таинства евхаристии. Он был тут совсем один, как перед сотворением мира. Его обжитая Европа, с жаркими ложами театров, с извозчиками, с франкфуртской газетой, с женской неверностью, с черепичными крышами и баварским пивом отодвинулась так далеко, что стала почти легендой, мифом. И это ощущение потерянности, с приливами и отливами душевного озноба, заставляло его хвататься за свою библию – Сенеку, подаренного ему в Тобольске неудачным конспиратором и якобинцем Киньяковым.
По обыкновению, он в своем неизменном шелковом халате устраивается удобнее на диване, подле окна, откидывает белые полотняные занавески и погружается в призрачный яд стоицизма, что так был сладок в его исключительном положении государственного преступника. Он читает:
«Потеря жизни есть единственная вещь, о которой нельзя сожалеть впоследствии!..»
«Великолепно!» – думает Коцебу и рука тянется к карандашу, чтобы отчеркнуть следующие строки:
«…Смотри поэтому спокойно на приближение твоего последнего часа для того, чтобы страх, внушаемый им, не отравил бы все остальные часы».
Истинные слова! Надобно нынче же Соколову прочесть их.
«Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный…»
Дрожу, видит бог, дрожу и теряюсь. Слаб, верно. Ох, как слаб, а надобно приструнить себя, что ж, так-то…
– Пьетро! – кричит он своему плутоватому слуге. И когда тот появляется, говорит:
– Братец, ты опять куда-то запропастил китайские чернила.
– Как можно-с, Федор Карпыч, – с усмешкой говорит Росси. – Намедни я их видал у вас на столе.
– Ну хорошо, хорошо. Придет Ванюша, скажи, что жду.
Пузырек с чернилами он обнаружил на шкафу. Не глядя, нервно выхватил из пачки гусиных перьев одно, заточенным концом испробовал на палец, огляделся и, запустив руку за высокую спинку дивана, достал оттуда толстую тетрадь в сафьяновом переплете. Некоторое время стоял у двери, прислушивался, потом развернул тетрадь и стал записывать:
«Часто, когда отчаяние проникает в мое сердце, я протягиваю руки к этому другу, доставляющему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делает мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился 8 лет на пустынных скалах Корсики…
…Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминает мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык, – все это совершенно подходит к моему положению…
Но особливо приводят меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу смерти…»
Дверь тихо скрипнула и на пороге встал Иван Соколов.
Коцебу тотчас же захлопнул тетрадь, но, увидав Соколова, вскочил, схватил его за рукав серого полукафтана, потащил к дивану.
– Ах, душа-Иванушка! – сказал он ему с восторгом. – Ты вот послушай, послушай – про нас это, про нас!
– Опять Сенека?
– Ты послушай! – перебил его Коцебу.
Он читал удивительно. Наверное, вот это пронзительное ощущение слова, его значение в контексте и его интонация, помогало ему в работе над драматическими произведениями. Каким-то непостижимым образом он нашел точный ритм и мелодию речи воспитателя Нерона – этого «дядюшки христианства», – когда особенно четко обнажалась мысль.
– Я умру, то есть я перестану страдать; я освобожусь от оков, я перестану тосковать об участи моей жены, моих детей; я перестану быть рабом даже самой смерти…
В минуту, когда Коцебу оторвался от чтения, со стороны большого желтого шкафа, подле коего на стуле сидел Соколов, на него повеяла такая непонятная и тягостная тишина, что ему сделалось вдруг как-то не по себе. Соколов сидел, закрыв белыми тонкими ладонями лицо, по которому скатывались редкие слезы.
– Я, пожалуй, пойду, – тихо сказал Соколов, вставая.
– Отчего же? И я с тобой, как договаривались…
Коцебу был смущен и несколько растерян, и, как всегда в таких случаях, суетлив. Он все никак не мог найти сапоги, потом широкий охотничий пояс. Наконец оделся, прихватив ружьецо, и они вдвоем вышли во двор. Там у тяжелой березовой поленницы сидел Росси с очередной курганской молодкой. Боже, и как они ему не надоедят – наверное, с дюжину уже пропустил через свои руки.
– Мы на охоту, – сказал ему Коцебу, – к возврату не забудь чайку приготовить.
По обыкновению, они вышли к Тоболу через двор по тропке. По мосту, настланному вместо досок широкими плахами, перебрались на другой берег. После недавнего дождя трава искрилась, солнце жгло, от земли шел пар, стало душно и тяжело. Низинная часть поймы с озерами и густыми зарослями камыша кишела непуганой птицей. Да и кому ее было пугать, когда на весь город и были вот эти две старенькие берданы с изношенными ложами и поржавелыми пружинами, которые стреляли не иначе, как дав два-три раза осечку кряду, а потому всегда неожиданно и невпопад.
Соколов остановился. Он был бледен и слаб. И в глазах его – тоска.
– Вы простите меня, Федор Карпыч, – сказал он глухо, грудью.
– Что ты, что ты, душа-Иванушка, это ты меня прости, кто знал…
– Жена у меня и двое… Войцеку-то теперь уже девятый, а Барбаре шесть. – Он задумался, опустив голову и сосредоточенно рассматривая под ногой сухие комья прошлогоднего камыша. Потом неожиданно встрепенулся, сказал: – Да, да, большие! – И опять пошел куда-то по зеленой осоке, вдоль глухого кочкарника, огибая тихое озеро с тяжелой, темной водою, наполовину затянутой ряской.
Коцебу шел позади. И каждый думал о чем-то своем. Вокруг что-то летало, со свистом, шумно плюхалось в воду, будто туда бросали старые стоптанные башмаки. Пронзительно, как девчонки в играх, кричали чибисы, бумагой шуршал камыш. Жара вроде бы и спала, а солнце повернулось и теперь стояло сбоку. И вот уже тени стали заметно удлиняться, но все-таки было еще душно. И тогда Соколов остановился и, сбросив с себя свою неизменную камлотовую куртку, снял и рубашку, подставляя бледные телеса горячему солнышку.
Коцебу заметил, что они обошли озеро кругом.
– Сил нет более, – сказал Соколов, присаживаясь на высокую сухую кочку и пристраивая рядом ружье. – Ноги не держат.
– Зря ты так, Ванюша! – ответил Коцебу. – Ну, да ладно, вот и хорошо! – добавил он тут же и тоже поспешил разоболачиться. И тут Соколов вдруг увидал на его левом боку нечто вроде небольшого холщового мешка, притороченного к телу длинными завязками. Когда же Коцебу его снял, Соколов еще более удивился, заметив, что мешок этот был вокруг прострочен белою ниткою и потому класть в него ничего было нельзя.
– Федор Карпыч? – с удивлением спросил Соколов.
– Ах, Ваня-Ванюша! – только и сказал Коцебу.
Иван Соколов – ссыльный поляк, бывший небогатый землевладелец. Его имение находилось где-то на новой русско-прусской границе. Однажды он преспокойно обедал у своего соседа генерала Виельгорского. Вдруг к барскому дому подъехала фельдъегерская тройка, из нее выскочили молодцы, без всяких объяснений Соколова схватили и увезли, не дав даже проститься с родными. Потом ему кто-то из чиновников намекнул, что он сослан «за подозрительную переписку», что окончательно поставило в тупик этого в высшей степени застенчивого человека. И вот уже три года политический преступник Иван Соколов живет в Кургане, получая от казны 15 копеек на день на прокорм и на прочие расходы. Этих денег, при его бережливости, ему хватало на хлеб, квас и молоко. Одет он всегда был чисто, в польское платье, но такое ветхое, что временами становилось за него страшно: а вдруг единожды это все прямо падет к ногам и рассыплется прахом?
Город его любил, верно, за обхождение, хорошие манеры, за его добродушие и желание всем угодить, помочь. Он почитался тут миротворцем. К тому же еще и честности был необыкновенной. И старый и малый звали его не иначе, как только «Ванюшей». Людям с этим совестливцем было легко, и при встрече с ним непременно одаряли его любезностями и улыбкой. И зазывали к себе в домы.
Коцебу познакомился с ним в первые же минуты своего приезда в Курган – в доме уездного судьи де Грави, исполнявшего в то время и должность городничего.
Пока старик Грави, надев очки, с важным и торжественным видом читал казенные бумаги, Коцебу заметил, что в соседней комнате собралась толпа любопытных, среди которых особенно выделялся умным, тонким лицом некий господин средних лет…
Но вот судья кончил чтение. Молча оглядел сурово собравшихся поверх очков и, придвинув к себе чистые листы, начал что-то писать, время от времени бросая косые взгляды на сидевшего перед ним человека.
Никто не знал, что он писал в той бумаге. Теперь мы можем ее прочитать:
По секрету.
Его Превосходительству Господину действительному статскому советнику, Тобольскому гражданскому губернатору и ордена Святыя Анна кавалеру Дмитрию Родионовичу, города Кургана правящего должность городничего.
Рапорт
Ордер Вашего Превосходительства от 11-го июня под № 221 в 17-й день имел честь получить и при нем отправленный за присмотром Штатной губернской роты унтер-офицера Тюкашева, бывший в Ревельском магистрате президентом Коцеба в город Курган доставлен и мною принят, и по силе повеления Вашего Превосходительства за тем Коцебой должный присмотр учинил и о подлежащем каждомесячно доносить не примину…»
Написал. Встал. Улыбнулся. И сразу стал простым и любезным. Поздравил Коцебу с благополучным прибытием, познакомил с своим семейством и тут же представил Соколова.
– Вот, Ванюша, поручаю Федора Карпыча вашей дружбе как товарища по несчастию, – сказал Грави.
Изгнанники обнялись.
– Смею надеяться, что общность нашей судьбы сделает нас друзьями и братьями? – сказал ему Коцебу.
– Да, да!.. – отвечал Соколов, сильно смущаясь.
А на второй ли, на третий ли день Коцебу пошел к нему. Он нашел его в конце Троицкой улицы, подле оврага, в сером, запыленном хлеву. Тот сидел у двери и перебирал в решете черные сухарики, раскладывая их по небольшим мешочкам.
– Как это мило с вашей стороны, право, очень мило! – Соколов поспешно сунул решето в угол, закрыл тряпицей.
В хлевушке стояла голая кровать, стул, перевязанный проволокой, рукомойник. На самодельном столике из трех неструганых досок, покрытом куском парусины, в полумраке тускло отсвечивало распятие.
– Вы садитесь, пожалуйста, – он смахнул рукавом со стула, подвинул его гостю. – Право, так неожиданно… – с улыбкой говорил Соколов. – Вот ведь как… Право, да! Простите, у меня ни разу за три года никто не бывал. Ну, конечно, так неожиданно… Я мигом! Если хотите, я вам предложу чаю? У меня и сахар есть, – простодушно сознался Соколов.
Но Коцебу отказался, сказав, что зашел на минутку, просто так, шел мимо и зашел.
– Сюда я только на лето переселяюсь, – объяснял Соколов. – Тут мне покойней. А так я вместе с хозяевами живу…
– Как? Вместе? В этом домишке?
– Да что ж, вместе. Оно так ничего, вот только во хмелю хозяин буен… Да и жена его особа… – он замялся, покраснел, наконец проговорил: – бойкая, бывает, что и дерутся…
– Да как же так жить?
– Ничего. Правда, зимою в морозы кур и поросят в дом берем, под кроватями их держим. Ничего, что ж! Вот только хозяин буен во хмелю, а так – что ж, так ничего…
Потом Коцебу часто навещал его тут. В жаркие дни в сарае было прохладно и даже как-то уютно. Соколов устраивался на соломенный тюфяк, гость напротив, на единственный покалеченный стул. И тогда начинались их бесконечные воспоминания. Об одном избегал говорить Соколов – о семье.
– Не могу, не могу, сердце будто вот так режут, – он разводил руками и умолкал, уходил в себя. И Коцебу оставлял его в оцепенении, чужого и отрешенного от мира.
Потом от Грави он узнал, что за три года Соколов не получил из дома ни строчки и там не имеют никакого понятия о его судьбе. Сам судья не раз пытался ему помочь отправить с верным человеком весточку на родину, но всякий раз Соколов отвергал.
– Как же, ведь запрещено писать мне, а я слово губернатору дал не испытывать побочные пути…
Они долго лежали на сухом кочкарнике и смотрели в прохладное зеленоватое небо и молчали. Подле них завивался ветерок, шуршал камышом, настораживал. Пахло теплом и свежей осокой. И хотя отовсюду исходило умиротворение и тишина, оба были взволнованны, напряженны. И они это чувствовали, хотя и не смотрели друг на друга.
– Ванюша, – очень тихо спросил Коцебу, – если пойти вон туда, за увальский лес, что там?
Соколов мигом сел, глаза его живо блестели.
– Ты думаешь, это возможно? – прерывающимся голосом заговорил Соколов.
И снова они замолчали. Коцебу лежал и смотрел в небо, а Соколов на темную стену увала. Потом он встал и стал ходить будто по комнате: пять шагов в один конец – пять обратно.
– Пугаюсь, подумать страшно! – снова заговорил Соколов. – На увале березняк и сосновые боры, там дрова готовят, а дальше – Киргизские степи… до самой Индии или, может, Персии – кто знает, словом, Азия, гаремы там… Пропадем…
– Да, гаремы… – повторил Коцебу и тоже стал смотреть на темную хвойную стену увала.
– И мочи нет, Федор Карпыч, – зашептал, остановившись над ним Соколов. – На людях еще держусь, а в хлеву все на стропила поглядываю, не хочу и думать, а гляжу и соображаю: вот, мол, тут хорошо петлю зацепить… И не хочу, гоню от себя! Знаю, грешно, против бога, а стропила оглядел и все заприметил…
– А может быть, все-таки Телесфор, обыватель Родоса, был прав, когда говорил: «Пока живу – надеюсь», а?
Соколов что-то ответил, неопределенно махнув рукою, и опять забегал туда-сюда, и было непонятно, соглашается ли он или нет.
– А там, – Коцебу кивнул на увал, – верно, безнадежно. Ведь я, Ванюша, однажды уже бежал.
– Может ли быть, Федор Карпыч!
– Глупо, верно, а бежал. Вот и мешок этот тому свидетель…
Соколов держал его за руки и глядел своими страшно округлившимися глазами в его глаза. Его била мелкая дрожь. Он не мог говорить. И все смотрел в глаза. И чувствовалось, что побег для него был такою крайностию, о коей он даже и думать не мог без ужаса.
– …Что-то часа в два мы выехали из Риги. Ночь я спал, а когда проснулся, смотрю, – о, ужас! – мы переменили дорогу! Но куда? Мог ли я подумать, что меня повлекут на край света, не производя даже надо мною следствия.
Тут станция. Я заказал кофею, Щекотихин что-то со смотрителем улаживает. Курьер со мною в комнате и все за Щекотихиным через окно наблюдает. Когда тот отвернулся, он ко мне.
– Федор Карпыч, – говорит, – мы ведь не в Санкт-Петербург едем.
– Куда же? – спрашиваю, а самого так и хлестнуло что-то по нутри, и вроде бы зубы стучат.
– В Тобольск, милый.
Тут меня всего так затрясло, что, право, и не знаю, как совладал с собою. Но совладал.
– Вон подорожная, посмотри, – говорит.
Ну, а в подорожной все расписано как и полагается. По указу и т. д. дана на проезд из Митавы в Тобольск надворному советнику Щекотихину… с будущим в сопровождении сенатского курьера по казенной надобности и проч.
– Я еще в Митаве хотел вам сказать, но за нами наблюдали… И, ради бога, не показывайте виду, что знаете – Щекотихин крутой человек.
Дай бог здоровья Шульгину – русская душа! Щекотихин выпил стакан водки. Я отказался от кофия, он и его выпил. Мне нездоровилось, но Щекотихин не обратил внимания на мою внезапную бледность. Подали лошадей.
Что я передумал! Ах, что я передумал, Ванюша! Каждый толчок кареты отзывался для меня одним словом: Сибирь, Сибирь, Сибирь! Вот когда я понял истинное значение слов секретаря губернатора Митавы. Я понял, что арестован не за бумаги, их ведь еще не успели рассмотреть. Писать жалобы? Но как? На кого? И вообще, достигнут ли они берегов Невы? И на чем основывать оправдания, если я не знаю, в чем меня обвиняют? Одним словом, там, где деспотизм, забудь и логику, и здравый смысл…
Коцебу замолчал. Он так и сидел на кочке. Соколов же стоял рядом, возбужденный, быстрый, решительный. Получив паузу, он снова забегал перед ним, подергивая плечом и взмахивая руками, пытался что-то говорить, но так и не вымолвил слова.
– Да, друг мой, Ванюша, я понимал, что вот-вот проеду Лифляндию, где у меня друзья, знакомые, родственные мне по языку люди, и тогда – конец! Теперь или никогда! В подобные минуты мысль изобретательна.