Текст книги "Узник гатчинского сфинкса"
Автор книги: Борис Карсонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Мы ехали берегом Двины, неподалеку от почтовой станции на холме чернели живописные развалины замка ливонского герцога. Ба, подумал я, так ведь это земля Кокенгузен и принадлежит барону Левенштерну! Барона я знал как за благородного человека, я с ним знаком был еще в Саксонии. Думаю, будь что будет, поручу ему свою судьбу.
Снова почтовая станция. Смотритель такой коротышка, толстячок, но предобрый, видать. Трубку курит. Жена его тут же, в цветном платье. Едва Щекотихин отлучился посмотреть, как закладывают лошадей, я к ним. Мне важно было выяснить, точно ли эта земля барона.
– Послушайте, любезнейший, – обратился я к смотрителю по-немецки, – кто хозяин этого поместья?
– Барон Левенштерн, сударь, – ответил тот.
– Уж не тот ли это Левенштерн, что имеет жену – прелестнейшее этакое создание…
– Да, сударь, у него и впрямь хорошая жена.
– Кажется, знавал я это семейство. Вот бы сейчас завернуть на чашку чая.
– Я бы не советовал, сударь. Барон со всем семейством гостит у своего шурина в Штокманнсгофе. Это как раз на большой дороге, и вы поедете мимо.
– Ах, вот как? Ну, спасибо. А далеко ли отсюда до Дерпта?
– Шестнадцать миль, – ответил смотритель.
Далее задавать вопросы я посчитал опасным. Да тут вскорости и Щекотихин появился. Снова двинулись в путь. Однако лошадь одна нам попалась с норовом. Спутники мои набросились на кучера.
– Ты, каналья башка, извести нас хочешь!
И тут Щекотихин так приложился своей широкой костлявой ладонью по физиономии кучера, что тот кубарем свалился с козел и объявил, что более не сядет.
Бедняга! Можно ли на власть, как на медведя, идти с рогатиной? Я более ни разу не видал Щекотихина в такой ярости, как в тот раз. Он неспешно, молча сошел с кареты, отломал от дерева толстый сук, схватил за шиворот кучера, рывком свалил его на дорогу и стал бить.
Налитый кровью, потный, с красными нечесаными космами, он не сказал более ни слова. Кучер валялся у него в ногах, обхватив голову разбитыми руками; и я видел, как при каждом ударе истязатель срывает кожу с суставов пальцев…
– Ради бога, не могу, Федор Карпыч, мутит! – Соколов, побледневший, повернулся к мягкому сыроватому ветерку, что прокатывался через озеро, и так стоял, запрокинув голову и закрыв глаза. Потом нетвердыми шагами пошел к озеру, где-то между кочками нашел водицы, плеснул в лицо раз, другой и, не вытирая катившихся по щекам капель, вернулся к другу, сел рядом.
– Как бы не заболеть, – сказал он, – нехорошо что-то мне.
– Слаб ты, Ванюша, душою, – с раздумьем ответил Коцебу. – Может, это даже лучше – не сломаешься. Погнет, погнет, а там, может, при лучших временах-то и выправишься.
– Ты надеешься? – с интересом спросил Соколов.
– Пути господни неисповедимы.
– Да, если бы! – Соколов положил свою руку на плечо Коцебу. – Ну, а что все-таки с тем кучером-то?
– А что, – просто сказал Коцебу, – хотел его было опять на козлы посадить, а он отлежался, встал и… бежать. Ну и убег. Пришлось вернуться. Смотритель говорит, что, мол, вы, верно, его побили, он парень хороший. Лошадь все-таки заменили, а ямщика другого нет. Щекотихин ругается – он на прогонах думал сэкономить. Я в карете. Один. Вдруг подходит брат смотрителя, говорит: «Ваше имя не проставлено в подорожной». Я не знал что ответить.
– В самом деле, как же так? – удивился Соколов.
– То-то и оно, милый Ванюша, по повелению императора меня везли инкогнито, дабы не просочились подробности в европейские газеты. Однако же в то время я не знал этого, как и того, что смотритель, не видя моего имени в подорожной, имел право не давать Щекотихину лошадей. Тот, конечно, обратился бы к Рижскому губернатору, а этот, последний, не ведая что к чему, отнесся бы к губернатору Митавы. Пока все это выяснилось, я бы мог что-то придумать. Для меня важно было выиграть время. Однако у меня времени на обдумывание не осталось. Часам к шести вечера мы прибыли на пограничную станцию – далее начиналась Витебская губерния. Вот тогда я и сказал себе: «Теперь или никогда!» Я решил бежать этой же ночью. Щекотихину заявил, что устал и не сделаю более ни мили. Тот был недоволен, но все-таки остановился.
Тут я обнаружил, что для моего замысла лучше бы мне перебраться с почтовой станции на постоялый двор, что стоял как раз фасадом на большую дорогу. Убедил. Перешли. Шульгин сразу принялся к ужину потрошить курицу, а мы с Щекотихиным вышли прогуляться. Неподалеку холмы Штокманнсгофа. Двина рядом, плоты с кострами.
– Не лучше ли нам вернуться, – почувствовав из кабака запах жареного, сказал мне мой тюремщик. Прогулки он считал платонической забавой аристократов.
Горничная Христины, признаться, я даже не заметил когда, сунула мне в карету сосисок и данцигской водки. Все это Шульгин выставил на стол. А мне кусок в горло не идет. Устроился спать подле окна на охапке сена. А они еще долго пили и ели, пока было что. Потом тоже разошлись. Щекотихин остался со мною в комнате и растянулся на лавке – нас разделял стол, а Шульгин в карете. А тут еще хозяева – жиды – пели, кричали, с детьми бранились, что-то в комнате у нас искали с огнем… Наконец к полуночи все угомонилось. Звуки улеглись. Даже услышал я, что мышь где-то скребет. Думаю, пора. Окно открыл. Шинель туда, на нее сапоги. Щекотихин заворочался. Я замер. Слышу – опять мышь. Можно, значит. До земли выше роста. Одной ногой в шинель попал, второй колесо кареты задел. Ничего. Хватаю шинель, сапоги – бежать! Стоп! А окно? Ветерок подует – Щекотихин вмиг спохватится. Вернулся, закрыл. За угол. Облачился спешно и – на дорогу. Куда далее? В развалины замка Кокенгузен? Но не дойти! Жидовский шабаш задержал меня. Уже три, скоро рассвет, погоня опередит…
Соколов давно уже сидел подле, обхватив руками заострившиеся колени и уткнув в них голову. Ветер совсем стих, и густой, как огородная конопля, озерный камыш тоже стих, схоронив в своих потаенных зарослях неведомых и неожиданных их обитателей. Именно в эту минуту на небольшой сухой взгорок неподалеку от охотников откуда-то солидно вышли две рябенькие курочки с беловатыми подпалинами снизу. Неторопливо прошествовав туда-сюда на толстых упругих ножках, одна из них вдруг взглянула поверх и, столкнувшись взглядом с Коцебу, на секунду замерла. И затем, тяжело подпрыгнув раз-другой, но так и не взлетев, они обе бросились наутек и так же неожиданно исчезли, как и появились.
– Стрепеты, что ли? – С недоумением спросил Коцебу.
– Дрофы! Признаться, так близко они не подпускают, птица осторожная.
Помолчали.
– Знаю, Ванюша, о чем ты думаешь…
– Да, да! – С тайною надеждой прошептал Соколов. – Неужто так сразу и схватили?
– Не рассчитал… себя! Накануне почти ничего не ел, да и ранее, начиная с Митавы, кусок в горло не лез. Остаток ночи бежал подалее от почтовой станции, блудил в лесах. Изнемог. А чую, где-то тут неподалеку стук тележных колес, переклик крестьян, конные всадники – знаю, меня ловят. А мне и шага не сделать. И куда ни погляжу – маячат из-за кустов люди в зеленых камзолах с большими ружьями.
День выдался мглистый, с мелким дождем. Забился я как гад подколодный под коряги дерева, и тут вот обуял страх меня наиужаснейший. Ты вот скажи: было у тебя такое, когда бы ты вдруг увидал конец свой?
– Что вы! Что вы! На дуэлях не стрелялся, да и на войне не бывал. Разве вот когда в Сибирь везли… Однако же и это совсем не то.
– Счастливец! – перебил Коцебу. – Вообразите, где-то уже ближе к вечеру, я услыхал лай охотнических собак и человеческие голоса. Тут каждому понятно, что собаки бежали по моему следу. И тут прямо-таки ожгла меня страшная догадка, что со мною поступлено будет сейчас так, как было с Иосифом Пигнатом, которому удалось убежать из застенок инквизиции и на преследование коего были брошены собаки.
– О, Святая Тереза! – простонал Соколов.
– Казалось бы, лучше встать, закричать, объявиться: ведь лежачего тем паче вмиг, как вепря, разорвут. Нет же. Сам не знаю, как и почему, но только еще плотнее завернулся я в мокрую шинель свою и ни жив ни мертв предался воле божией.
Погоня прошла мимо.
Стемнело, когда я, полуобезумевший от страха, голода и холода, горящий в лихорадке – видно, что еще ранее я простудился, – дотащился до берега Двины, зачерпнул шляпой воды, напился. Присел на черный обрубок топляка. По средине реки шли плоты. На одном даже горел костер, откуда слышался женский смех и перебор гитары.
Эх, чтобы я ни дал, чтобы только очутиться бы среди этих вольных плотогонов!..
Долго говорить, как это мне удалось, однако к полуночи я подошел к Штокманнсгофу, где в то время жил господин Байер, человек с твердыми правилами и весьма порядочный. Я хорошо знавал его дочь, госпожу Левенштерн, а потому и рассчитывал на гостеприимство Байера.
– Верно, не обманулся?
– Да, приняли. Правда, все уже спали… И как ни был я утомлен, однако же от меня не укрылось, что старик Байер был изрядно смущен и озадачен. А тут и жена его приняла во мне живейшее участие… Пока я ужинал и прислуга щедро меняла тарелки с кушаньем, мы почти что договорились: они соглашались скрыть меня на время у себя в поместье.
– Ах, как хорошо! – с детским простодушием воскликнул Соколов.
– В мире больше зла, чем мы полагаем, милый Ванюша. Во флигельке во дворе мне приготовили постель, и я было совсем уже собрался идти на покой, как в эту минуту в комнату вошел довольно-таки бодрый человек средних лет, весьма учтивый, с подчеркнутыми манерами хладнокровного злодея и вместе с тем самой неприметной физиогномией. Хозяин-добряк, приметил я, будто немного растерялся даже при виде незваного гостя, но тут же поспешил представить его мне.
– Это господин Простениус из Риги, один из наших хороших друзей, – со свойственной ему сердечностью, сказал Байер.
Простениус молча поклонился мне с какой-то неопределенной улыбкой, вернее – ухмылкой, которая как застряла, так и не хотела сходить с его тонких, извивающихся губ.
Как бы между прочим, с той же любезнейшею манерой он мне поведал, что днем ныне сюда приезжал Щекотихин и обедал тут, и что сотни крестьян меня ищут по всем соседним лесам и дорогам, и что сам он уехал в Ригу.
Этот Простениус проводил меня до флигеля и, когда я уже взялся за ручку входной двери, вдруг спросил:
– Почему вы страшитесь Тобольска?
– Помилуйте, о чем вы говорите?!
– Туда же ссылают порядочных людей, вы найдете там прекрасное общество!
Я остановился, молча и прямо посмотрел в глаза этому иезуиту, который сладенько улыбался и кланялся мне, желая спокойной ночи.
Ночь и правда была покойна. Треволнения последнего времени до того измочалили мое тело и душу, что я не помнил себя. А когда пробудился, когда вспомнил, что стряслось со мною накануне, – ужаснулся. Именно тогда-то ко мне в комнату и прибежала та самая девушка, что ночью открывала мне дверь за́мка. Она сунула мне вот этот мешок. «Скорее наденьте его, тут сто рублей, их посылает моя госпожа… Вам они понадобятся, так как все наличные при вас деньги у вас отберут», – и убежала.
Вот, милый Ванюша, что заключено в этом холщовом мешке. Я и теперь не расстаюсь с ним. А вдруг?
– Выходит, что вас выдали?
Коцебу не ответил. Какое-то время он, закрыв глаза, молча лежал на спине. Соколов, также откинувшись навзничь, лежал подле.
– Мне особливо запомнилось это утро. Особливо! В нем было что-то… нетленное, вечное, непреходящее. Едва только девушка вышла от меня, я немного помедлил, потом тоже вышел, остановился на высоком крыльце. Утреннее солнце освещало крутые и мокрые черепичные крыши замка с красным неподвижным флюгером на коньке. На сырых дорожках парка по-хозяйски, как куры, расхаживали вороны. У коновязи стояли распряженные дрожки, на которых сидел Щекотихин и выстукивал стеком по высоким голенищам сапог какой-то военный марш. Он тотчас же увидел меня, поклонился, я ответил ему. В ту же минуту он соскочил с дрожек и направился ко мне. Но вдруг вижу, что он идет не ко мне, а к толпе крестьян, сидевших вокруг моего флигелька. У каждого из них в руках была большая дубина, какою по обыкновению пользуются деревенские пастухи.
«Боже мой, – подумал я, – какая честь: оказывается, я почивал под охраной этого темного воинства!»
Щекотихин начал раздавать им десятирублевые ассигнации.
А девушка оказалась права. Перед самым выездом из Штокманнсгофа Щекотихин самолично и бесцеремонно обследовал все мои карманы. Выгреб все, что в них было, даже сломанную булавку от галстуха изволил изъять. Когда я садился в экипаж, в одном из окон я увидал улыбающуюся физиогномию Простениуса. Он соизволил милостиво помахать мне белою рученькой…
ВАРВАР ЩЕКОТИХИН
На другой день эта неприметная серая мышка – Ванюша Соколов едва только проскребся к своему адвентуристу, поспешил спросить:
– Свет мой Федор Карпыч, думал вот я, думал… Вы вчерася сказывали, как снова словили вас. Ну, так а Щекотихин-то что?
Коцебу по обыкновению в эти предобеденные часы делал свой, ставший уже для всех привычным, часовой променад вдоль Тобола. Вот и на сей раз он был в своем неизменном халате и в кожаных туфлях с медной бляшкой на крутом взъеме, а в левой руке еще подымливала трубка с толстым и длинным палисандровым мундштуком.
– Идем, – сказал Коцебу, не глядя на Соколова, и ногой толкнул тяжелую калитку двора. На утоптанной широкой тропе, ведущей к темным мосткам реки, откуда брали воду и где бабы стирали белье, он приостановился.
– Так ведь мы же с этим варваром раскланялись.
– И только-то? – удивился Ванюша.
– А что более? – Коцебу с недоумением развел руками.
– Не знаю, – сказал Соколов. – Вы же сами сказывали о свирепости его.
– Друг мой, тут особый случай. Да, дик, да, варвар, но надобно отдать должное: у него нюх и интуиция подколодного змия. Полагаю, что ему дано было предписание доставить меня на место в целости и сохранности. Полагаю, что инструкцию получил он от самого императора, а потому и ни с чем и ни с кем не считался. Наверное, потому и о моем побеге не донес в Петербург: или боялся за свою карьеру, или, как всегда, полагался на свой звериный нюх, знал, что все равно из лап его не уйду. Так и вышло! Как бы то ни было, но был он со мною… более-менее учтив и сдержан. Правда, одного на прогулки уже не отпускал, на ночь помещал непременно между собою и Шульгиным. Так что ежели приходилось по надобности выйти, то затруднительно бывало сделать это без того, чтобы не разбудить кого-нибудь из них. И потом время от времени вел со мною… беседы увещевательные, совсем в духе Простениуса.
– Увещевательные? – переспросил Соколов и перекрестился…
Велика, необозрима империя Российская. И если бы можно было с божьей высоты ненароком взглянуть на нее, то мы бы непременно заметили некую черную, будто полированную букашку, с завидным упорством катившуюся по столбовой дороге аж от самой прусской границы, а точнее от астматичного и сонного, продуваемого сырыми ветрами Балтики Палангена, от казенного высокого крыльца тамошнего таможенника Селлина, где был арестован Коцебу.
Менялись дороги, обжитые пространства, постоялые дворы и подставы, большие и малые города и деревни, и все чаще большой и малый незнакомый люд встречал их: татары, черемисы, мордва, вотяки… Вместо бритых ямщиков в узких сапогах, на козлах вдруг замаячили нечесаные бородатые мужики в лаптях и суконных поддевках, опоясанные широким кушаком, за коим торчало изогнутое рябиновое топорище.
Неогляднее становились дороги, темнее и гуще леса, реже деревни, глубже и шире овраги, полноводнее реки. И это все Россия!
Они неслись, обгоняя тяжелые возы с мукой и рыбой, с сеном и горшками или крытую залатанной дерюгой кибитку поселенцев, а то и длинный, растянувшийся змеей, молчаливо ползущий этап. Если в такие минуты остановиться, то долго-долго, пока вовсе не исчезнут из вида согбенные темные спины, будет слышен однообразный, как будто вторящий клекот, как если бы где-то совсем рядом паслись тут степные гуси или журавли на перелете. Но нет, это не голос вольных птиц, это глухое постукивание, но не звон, кандалов невольников, закованных попарно и бредущих по бесконечному, как вселенная, Сибирскому тракту.
– Господин Коцебу, извольте взглянуть, – говаривал в такие часы Щекотихин благостным тоном и приказывал кучеру съехать с дороги и остановиться.
– Я щедр и милостив, – молитвенно утверждал он, – потому как после вашего… пассажа, скажем так, мог бы заковать вас и посадить на цепь. А мы, как вы изволите видеть, напротив-с, сидим в карете и позволяем себе рассуждать о качестве рейнвейна. Каково-с?
Рейнвейн, в самом деле, был никудышный. Бутылку отвратительной кислятины, за которую Коцебу, кажется в Смоленске, отдал два рубля – месячный заработок прачки, – пришлось вылить в придорожную пыль, потому как даже наши поклонники Бахуса почитали себе за величайшее оскорбление употребление такого вина. Коцебу не преминул воспользоваться этим и пустился в туманные гносеологические рассуждения о семи хлебах и крови Христовой, о евхаристии.
– Нет-нет! Я не против причащения, – перебил нашего богослова Щекотихин. – Но после… все-таки самое лучшее в ближайшем же кабачке опрокинуть стаканчик-другой русской!
– Зачем же вы, в таком случае, уже на третий день нашего путешествия изволили… вылакать всю данцигскую водку, а в довершение сожрать еще и булонскую колбасу?
– Грубо. Очень грубо, господин Коцебу!
– Пардон, но это… от слабости языка…
– Извиняю, – великодушно согласился Щекотихин, – к тому же хоть и данцигская, но… водка! Ну, а колбаса хороша, тут ничего не скажешь. Так ведь она, каналья, для закуски и намечалась. И потом, господин Коцебу, государственным преступникам на этапе, то есть в дороге, ни водки, ни вина не полагается. Запрещено! То-то! А вам повезло: слаб я и великодушен. И все это от любви к вам, Федор Карпыч. Вот те истинный крест, как только увидал тогда вас в Митаве, о, думаю, хоть и немчура, но свойский парень, поладим. Вот те крест, так и сказал.
Вы вот, милостивый государь, изволите обижаться, что в дорожной шкатулке вашей деньжата утрясаются. Не спорю. Даже готов согласиться, что это так. А почему? А кто виноват в том? Вы виноваты, милостивый государь, Федор Карпыч. Ведь мы вас, стервеца, сукина сына, семь недель ждали, проелись в пух и прах! Семь недель! За это время не то что до Тобольска, до Иркутска доскакал бы. Ась? Извольте, уточню: стервец – ну, рубаха-парень, ну, свой в доску. Да, вот рубаха, да, обыкновенная доска, ну да, а сукин сын – проще простого: маменькин сыночек. Да, да, записывайте. И опять же возьмите во внимание: водку мы берем не на подставах, а в городах у сидельцев, где она и дешевле, и лучше. Я же эконом, мил человек.
После этого разговора Щекотихин и вовсе по-хозяйски завладел шкатулкой и уже не спрашивал разрешение на изъятие определенных кредиток на вечерние трапезы.
Однажды в одном бойком мордовском местечке, на перекрестке больших дорог, пока Щекотихин с Шульгиным «причащались» у еврея в штофной, Коцебу на сто рублей ограбил свою казну. Причем сделал это так ловко и незаметно, что даже боязно вдруг стало за себя: мелькнула шальная мысль, как бы не удариться по кривой.
Щекотихин пропажи не заметил, но тут уж сам хозяин шкатулки возмутился. На каком-то постоялом дворе за Нижним широкая, костлявая рука варвара Щекотихина вдруг столкнулась на полированной крышке черного ящичка с вялой и пухлой ручонкой веймарского изгнанника.
– Что-с? – почти ласково спросил Щекотихин.
– Позвольте! – и мягкая ручка энергически потянула ящичек на себя.
Признаться, от столь очевидной наглости надворный советник поначалу даже опешил, и ладонь его как-то сама соскользнула с крышки.
– Милостивый государь, вы… вы… что? – уж совсем не находя слов, прошептал Щекотихин.
– Взываю к вашему милосердию!
– Да как вы смеете! – вдруг возвысился голосом надворный советник.
– Смею настаивать!
– Неслыханная дерзость! Да я не таких, как вы… князьев и графов в Сибирь спроваживал, и все они были у меня вот тут! – Щекотихин сунул под нос Коцебу свой костлявый кулачище, да, видать, малость не рассчитал, потому как породистый нос драматурга от неожиданного соприкосновения непомерно раздался вширь, и он тут же выпустил ларец и схватился за носовой платок. От столь непредвиденного пассажа Щекотихин поперхнулся, крякнул и, еще более сбитый этой нечаянностью, вконец зашелся:
– Ты это что, сопротивление властям? На каторгу, под розги упеку! В дороге угроблю! Захочу – разбойникам отдам, захочу – в казанских лесах медведям выброшу! И выброшу! Утоплю! А в рапорте укажу, что бог взял, и все будут довольны, что одним государственным преступником стало меньше. Понял-с?
Туманности в глазах и биение сердца нутряным жаром обдали нашего узника; лицо спало, а походка и вовсе почему-то сделалась осадчива и неприметна, будто и не ходил он, как все тут человеки, а все к чему-то примеривался или крался. На ночевках теперь он уже сам норовил забиться подальше в укромный уголок и как паук сидел там тих и недвижим с непременным лексиконом в руках и огрызком карандаша, купленным еще в Москве. Он убедил тогда Щекотихина, что без лексикона ему не обойтись, потому как от длительного отсутствия из России язык русский у него оскудел. А карандаш нужен всего лишь, чтобы помечать почтовые станции и постоялые дворы. Всего лишь. Правду сказать, заглавным аргументом все-таки послужил штоф водки со Скоморошьего подворья, коим не замедлил запастись наш романтичный прагматик. И казалось бы, все шло, как и замыслено. Но последнее супротивничанье Коцебу навострило азиятский ум Щекотихина. И без того расхристанные его манеры умножились подозрительностью и тягостным присмотром по мелочам. И вот однажды на какой-то безымянной подставе, пока перепрягали лошадей, а Щекотихин с Шульгиным подкреплялись за хозяйским столом в приезжей, Коцебу, выпив кружку молока с хлебом, отказался от обеда и уединился в комнате за ширмами у окна с русским лексиконом. Он писал.
Писание – его страсть, потребность, наработанная годами. А отчаянная мысль использовать словари для тайных дорожных заметок посетила его еще в Риге, когда у него отобрали карандаши и бумагу. Он знал, что когда-нибудь заметки эти понадобятся. Для книги. Иначе, какой прок в его писательстве? И что из того, что Гете его как раз и ценит как мастера психологической интриги и сюжетной занимательности? Все это не стоит и одного фридрихсдорфа, коль он не сумеет стояще обработать и преподнести читателям сюжет по мотивам… собственной жизни!
«Пойма Мокши. Человек с рваными ноздрями – картина в России обычная. Корабельный лес. Дубовые рощи. Проезжаем жуткие болота. Впереди нас шел крестьянский возок, запряженный рыжей кобылой. Подле нее бегал и резвился жеребенок. Не привязан. По глупости скакнул в сторону от мостовняка и на глазах у всех хлябь разверзлась пред ним и втянула в свое вонючее чрево. Через минуту над погребенной живой душой все сомкнулось и только лишь лопались мелкие пузырьки…
Страх обуял меня. Лучше к разбойникам, даже пусть к медведям, но только не в болото… Я пуще вцепился в кольцо затяжного ремня. Ничто, казалось, не в силах оторвать меня от него, разве вместе с моей жизнию.
Коляску ужасно трясло на бревнах настила. Шульгин спал, а Щекотихин весело лузгал семечки и трунил над ямщиком…»
Коцебу сидел у открытого окна, положив словарь на подоконник. За окном выбитая колесами пыльная дорога, в которой рьяно купались куры, невдалеке темный, горелый с краю бревенчатый овин, а далее, за овином, на покатой к речушке лужайке, затканной желтыми одуванчиками, девочка пасла гусей.
«Надо отметить все это: и овин, и девочку в красном сарафанчике с длинным прутом, и вон того коршуна, высматривающего себе добычу. Ишь как куры-то пустились с дороги наутек во двор! А небо на западе, кажется, начинает засиневать. Пожалуй, к вечеру жди грозы…» Так сидел у окошечка, глядел на свет белый и предавался самым безвинным размышлениям наш пилигрим.
И вот в самый благодушный сей момент, откуда-то издалека, вроде бы даже как бы со стороны, он услышал слова: «Что это значит?» Слова как слова. Мало ли слов рассеяно по земле. И пусть себе гуляют по свету. Его больше занимала девочка в красном сарафанчике. Он уже разглядел ее и удивился: она была боса, с открытой головой и было ей не более семи или восьми лет. И он даже успел заметить, что вон того самого большого гусака с пригибающей дугой шеей, гуляющего с краю стада, она ужасно боится и старается к нему не приближаться…
Вот в этот-то самый момент вдруг и увидал он широкую мослатую ладонь, которая молча схватила лексикон и унесла его куда-то ввысь.
– Ага! Тайные записи! – злорадно закричал Щекотихин. – Тихоня! То-то по углам так и прячетесь! Уговор нарушили, повеление государя! В клочья, в клочья!.. Уничтожу, сожгу!..
Коцебу стоял помертвелый, молчал.
– А я-то, дурак! Что зенки вылупил? В клочья! – И он с силой рванул пополам книгу, но она не поддалась.
– Постойте! Остановитесь! Выслушайте! Это… это… это… черновые наброски для государя. Вы же сами уверили меня, что мне будет позволено обратиться к императору. Сами! Обнадежили, а теперь…
– А почем я знаю, что тут?
Действительно, Коцебу предусмотрительно делал свои записи на немецком языке, да еще готическим шрифтом. А если к тому же учесть его ковыляющий почерк, недописки, сокращения, эзоповские приемчики и что все это кое-как было втиснуто между печатными строчками лексикона, то и впрямь не легко было расшифровать письмена эти.
– Я оставлю их у себя, а в Тобольске представлю губернатору. Я не могу нарушить инструкцию.
– Как вам будет угодно. Но уверяю, что в них вы не найдете ничего противуправительственного.
Между тем Щекотихин, усевшись верхом на стул, муслявил палец указательный и с любопытством листал страницу за страницей, насквозь исписанных карандашом. Он все более и более удивлялся, когда ж этот… суслик успел столько накатать? Когда? Ведь постоянно на глазах?
– Вот тут, – указал он пальцем и отчеркнул длинным коричневым ногтем место. – Переведите.
– Тут? – переспросил Коцебу. – Надо присмотреться, я ведь тоже не сразу разбираю себя. Дорога. Торопишься…
«…Надворный советник Щекотихин, лет около сорока, волосы темно-коричневые с рыжиной, а лицом напоминает сатира…»
Коцебу поперхнулся и долго кашлял. Наконец успокоился. Щекотихин недвижно сидел молча верхом на стуле и ждал.
«…Когда хочет придать своей физиогномии приветливое выражение, две продолговатые морщины пересекают его лицо до самого угла глаз и придают ему выражение презрения. Крутость его манер обличает, что он находился ранее на военной службе, а некоторые отступления от правил приличия показывают, что он никогда не общался в хорошем обществе и не получил должного воспитания. Например, он редко употребляет платок, пьет прямо из бутылки, хотя перед ним стоит стакан…»
– Ну что вы там шепчете?
– Здесь, господин Щекотихин, описание природы перед Владимиром: закат солнца, белые облака, птички…
– Птички?
– Птички.
– Тут! – ткнул он пальцем в другую страницу.
«…Весьма любопытно, что Щекотихин с самым грубым невежеством соединяет в себе все наружные признаки большого благочестия; он не имеет понятия о причинах солнечного или лунного затмения, молнии, грома, а в литературе до того несведущ, что имена Гомера, Цицерона, Вольтера, Шекспира, Канта ему совершенно чужды и, главное, не обнаруживает ни малейшей охоты чему-нибудь выучиться, но зато умеет с необыкновенной ловкостью осенять крестным знамением свой лоб и грудь.
Всякий раз, едва он просыпается, всякий раз, когда издали замечает церковь, колокольню или образ, когда начинает есть или пить (а пьет часто и много), когда гремит гром или проезжаем мимо кладбища, Щекотихин снимает шапку и усердно крестится…»
– Ну-с! – нетерпеливо проскрипел стулом Щекотихин.
– Тут я, господин Щекотихин, – рассуждаю о пользе кремортартара, что я взял в дорогу у лучшего аптекаря Веймара, папаши Габштейн. Вспомните жену станционного смотрителя в Лысково…
– Это где…
– Совершенно верно. О том я и говорю.
– Но вы же, надеюсь, не записываете все эти небольшие… шуры-муры?
– Ни-ни! Как можно! Чисто медицинские вопросы. Ну, далее что тут…
«Впрочем, он оказывал не всем церквам одинаковое уважение, – продолжал читать Коцебу. – На деревянную он почти не обращал внимания, а вот при виде каменной срывал шапку и начинал усердно креститься, ну а если впереди показывался город с многочисленными церквами, тут уж он совсем входил в раж и со стороны казалось, что это вовсе не правительственный фельдъегерь, а увечный фанатик, жаждущий попасть на богомолье.
Впрочем, вся его благость на этом и кончалась. Я никогда не видел и не слышал, чтобы он молился Богу словами или глазами. Полагаю, что едва ли он знает целиком хоть одну молитву.
Завершая характеристику моего цербера, следует отметить, что господин Щекотихин очень высокого о себе мнения. Он не терпит никаких объяснений ни по какому вопросу, хотя бы это касалось игры на спинете или лечения шпанскими мушками. У него на все собственное мнение.
Справедливость заставляет, однако, сказать, что Щекотихин чрезвычайно благосклонен к благотворительности. Правда, и тут, как и везде, оригинален. Я давно заметил, что когда он накопит довольно медных монет, то ни один нищий не отойдет от него пустым. Даже если кошелек его начинал скудеть, он все равно одаривал просимых. Наверное, эту раздачу милостыни по мелочам он считал для себя священною обязанностью. Но… как он это делает! Бывало, и часто, когда он кидал из кареты свои копейки на дорогу уж после того, как мы довольно значительно отъезжали от нищего, совершенно не интересуясь, заметил ли его подаяние, нашел ли».
– На этой страничке, господин Щекотихин, я пытаюсь набросать несколько пришедших на ум мыслей о моей невиновности, с которыми по приезде в Тобольск я обращусь к государю. Наверное, вам же и придется везти это мое прошение в Петербург.
– Так ли?
– Без этого все прочее теряет смысл.
Щекотихин задумался, пожевал губами, и две продольные морщины, так делавшие его похожим на сатира, ожили, натянулись. Коцебу понял, что надо делиться, что момент этот настал и что пытаться сохранить что-либо в шкатулке – все потерять наверное. Да уж и не рад, что в тот раз, на подставе, отказал. Слишком он после того почувствовал на себе неприязнь своего тюремщика. Слишком. И потому он сказал:
– Ценя вашу ко мне благосклонность, позвольте, господин Щекотихин, по-братски разделить содержимое моей казны.
Щекотихин, казалось, был искренно озадачен.
– Ну что вы, Федор Карпыч!
– Нет уж, извольте!
– Ну право, все-таки… Шульгин! – крикнул он за занавеску.