Текст книги "Узник гатчинского сфинкса"
Автор книги: Борис Карсонов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
«…Мне иногда приходит в голову, что по нынешним временам императрице может понадобиться смелый человек…» – Он поднял голову и почесал пером за ухом. Как понять – смелый? Не в Брута же я себя предлагаю? А почему бы и нет? И что терять?..
«…Для исполнения того или другого поручения, быть может, щекотливого…» – Тут он снова оторвался от письма.
По улочке, вывернув из-за часовенки Святой Марии, шла женщина и вела козу. «Эк, борода!» – подумал он, глядя на козу.
«…Быть может, щекотливого… – и чтобы не написать грубого немецкого слова, он написал по-французски, с дипломатической неопределенностью: – commission scabreuse[16]16
Темное, не совсем законное дело (франц.).
[Закрыть] и даже опасного, а так как никто не бывает смелее человека, потерявшего все (намек на смерть жены), то в настоящий момент я наиболее подходящее лицо для подобного дела…»
Он прошелся по комнате, ощутив меж лопаток холодный пот. Смахнул со стола кучу расщепленных перьев – этих немых улик преступного замысла, потом перечел написанное. Выглянул в окно. Запечатал конверт. «Странно, – подумал он, – как у Мефистофеля» (это о козьей бороде), – и позвал слугу.
Гримм был более чем дипломат. Это был такой немецкий «французишка», который осмеливался называть в своих письмах Екатерину «пройдохой». Впрочем, она тоже не скупилась на прозвища, величая его «козлом отпущения». Надо полагать, что это был взаимный знак высшего доверия. Сей изящнейший, трижды перебеленный листок, заполненный ровным, угловатым почерком, Гримм попросту вложил в свой конверт с припиской к ее величеству благосклонно отнестись к предложению ее ревностного чиновника. Конечно, он слишком хорошо понимал… щекотливость, скажем так, ситуации с этим предложением. По обыкновению, с божествами подобные вопросы не обсуждают, хотя, без сомнения, они-то более всего и пользуются подобными услугами.
О, да, она ответила:
«Что ж до вашего Коцебу, о котором я постоянно слышу, то, по правде сказать, я совершенно к нему равнодушна. Но знаю одно, что он заставляет всякого ко мне писать, а сам находится везде, только не там, где бы ему следовало быть. Конечно, если у него такой нрав, что он не может сидеть смирно на месте, то он волен ехать куда угодно. У нас он слывет завзятым пруссаком; он был в сношениях с Густавом[17]17
Густав III, шведский король, правил в духе «просвещенного абсолютизма». В 1788 году начал крайне непопулярную войну против России.
[Закрыть], полагаю, что тот глупец в качестве всесветного покровителя обласкал и его, как человека даровитого и литератора.Письмо его прочту и, если можно будет, напишу комментарий на него».
Ни более ни менее!
И надо отдать должное нашей государыне. Неделю спустя, в следующем же своем доверительном письме, она вспомнила свое обещание. Поговорив о том о сем, обсудив Ваньера, секретаря Вольтера, затем сказала:
«Я настойчиво прошу моего козла отпущения освободить меня от комментирования слишком длинного коцебунского письма; он считает, что не любит тех, кто занимается саморекламой, а хочет, чтобы оценку ему дали без всякой потуги с его стороны. Ну так я вот скажу, что этот человек может быть превосходен везде, но только не у нас. К тому же, не знаю почему, но его подозревают в том, что заражен Вильгельмизмом[18]18
То есть преданностью прусскому королю Фридриху Вильгельму.
[Закрыть]… что уже достойно внимания».
И, наконец, последнее:
«Этот Коцебу мне надоел. Я не имею чести его знать! Слышала, что две его театральные пиесы были запрещены в Вене, по причинам мне неизвестным».
Все померкло окрест. Гулкими и усталыми каменьями стучало в висках. Холодный царицын листок жег, как раскаленные свинцовые ласты инквизиторов. Истерзанная в битве со временем апсида Олевисте мрачно покачивалась своей громадою, кровоточа каменными щелями – она жаждала новых упрямцев… Он смотрел на нее с ненавистью и отчаянием обреченного заложника.
«Милостивый благодетель, свет мой и друг Гаврила Романович», – письмо Державину получилось большим и путаным, как молитва бедуина.
Губернатор олонецкий, потом тамбовский, он успел за то время, что Коцебу президентствовал в Ревеле, возненавидеть наместника Тутолмина, разорвать с ним, вызвать на себя гнев другого наместника, генерала Гудовича и логически подвести свою фортуну под катастрофу: по доносу Гудовича незадачливый «мурза» был отрешен от губернаторства и отдан под суд Сената.
В промежутках между следствием, он сочинил на себя надгробную эпитафию. На камне ода должна была выглядеть так:
«Здесь лежит Державин, который поддерживал правосудие, но, подавленный неправдою, пал, защищая законы».
Однако же он пока еще не пал! Он ходил по петербургским площадям, как Петр, с тяжелой тростью, взъерошенный и решительный изгой, провидец и чудак, родившийся не ко времени. Ему ничего не оставалось, как сделаться адвокатом самому себе. Его защитительная речь удалась. Это было «Изображение Фелицы». Сенат его оправдал – вынужден был оправдать, а «Фелица» сделала своим статс-секретарем при принятии прошений.
«Это мой собственный автор, которого притесняли», – сказала она темно-зеленым с золотом мундирам и белым напудренным парикам. Было отчего одному из париков, самому лютому врагу Державина, пасть в параличе – то был князь Вяземский…
Да, он стоял теперь у самого подножия трона российского и был tête-à-tête с самой самодержицей…
Коцебу еще помнил звездный блеск золотой табакерки в атласном ложе и слышал упоительный звон желтеньких червонцев.
«…Достопочтимый учитель и покровитель Гаврила Романович, в смятении духа, униженный и покорный, осмеливаюсь преподнесть вам плод усердия своего – только что вышедшую отдельным изданием на немецком языке вашу несравненную оду – «Изображение Фелицы», перевод коей я осмеливаюсь преподнесть вам…»
Письмо получилось сумбурным, и он боялся его перечитывать. Впрочем, можно было бы и вовсе ничего не писать. Главное – книжки. Одну он посылал автору, вторую просил передать той, кому посвящена сия ода.
«Господи, – молился он под средневековый звон колоколов Олевисте, – хоть бы приняла, хоть бы вспомнила»…
Статс-секретарь ее величества Гаврила Романович Державин приехал в Царское рано, потому как матушка любила вставать рано, к тому же нынче она нарочно приказала быть не к обеду, а к утру. Парк был тих, от росы знобкий, тяжел. Над водами прудов недвижно висел туман. Сырые дорожки темны. Но захлебывающийся от радости своего бытия птичий гомон обещал день жаркий.
Он остановил карету подле причудливой вязи железных ворот, увенчанных золотыми коронами Российской державы. Не спешно вышел. Посмотрел за ворота, на обширнейший парадный двор, классически пустой и потому неуютный, как лобное место. Глубокие впадины окон, всплески белого с синим, деревянные толпы истомленных эллинов, страдающих под тяжестью золота, тучи глуповатых амуров, крылья, рыбьи хвосты, хитоны, свирепые морды кентавров, женские груди, белые и снежно-холодные, – все это исступленно жило в пышном одеянии Екатерининского дворца.
– Не трудись, братец, пройдусь, – сказал он кучеру, направляясь к циркумференции.
«Конешно, – думал Державин, – Коцебу надо поддержать… Но, боже праведный, разве я не хлопотал, разве не просил, разве не напоминал, разве не услужливал… Не могу же я подать дурной пример любострастия? Да, видать, не так просто сподобить с совестью всю глупость и мерзость пристрастия!»
Князь Николай Васильевич Репнин, старинного и богатого рода, воспетый Державиным за подвиг при Мачине, нечаянно впал в мартинизм. Екатерина, узнав об этом, поморщилась и перестала его приглашать на доверительные обеды, что совсем оскорбило князя. А тут, на беду ли его или нет, но приказал долго жить наш знакомец граф Броун, и новоиспеченного мартиниста и героя Мачина не замедлили услать на его место в Ригу, что вполне справедливо было расценено современниками как почетная ссылка.
К нему-то и обратился поэт и статс-секретарь её величества с приватной просьбой изыскать возможность доставить председателю Ревельского магистрата место губернского прокурора.
«Милостивый государь мой, Гаврила Романович, получа письмо вашего превосходительства и имея искренное желание всегда и во всем вам угодность делать, сердечно мне прискорбно, что по поводу г. Коцебу не могу я приступить к вашему мнению, не потому отнюдь, чтобы он не был совершенно достойный и надежный человек, но потому, что недовольно он знает русский язык и русские законы, которое знание необходимо нужно для должности губернского прокурора, без коего он и неумышленно может упущения делать в порядке надлежащем или запутать правительство, а сколь и то и другое вредно, о том доказательства нет нужды делать.
Хотя ж г. Коцебу и переводил с русского на немецкий язык разные сочинения, но оное может делаться с помощью лексикона и совета других людей, коей помощи в должности прокурора употреблять нельзя и времени к тому не достанет. Вот, милостивый государь мой, резоны мои; а затем осмеливаюсь у вас просить той дружеской доверенности, чтобы вы мне поручили жребий г. Коцебу. Я постараюсь ему в оном случае служить, и уповаю, что он от того ничего не потеряет…
С коим навсегда пребуду вашего превосходительства покорнейший слуга.
Князь Николай Репнин».
Однако же, ежели князь Репнин не находит возможным дать Коцебу прокурорство, то не соблаговолит ли он согласиться на место председателя Земского суда, которое позволяет иметь много досужего времени для литературных работ.
С такою просьбою вновь обратился Державин к генерал-губернатору Эстляндии и Лифляндии.
«…Я уже хотел г. Коцебу доставить место, которое намного выгоднее занимаемого им теперь и чином равное председателю верхнего Земского суда, а именно: место советника палаты, – ответствовал князь своему старому приятелю. – Но он сам того не желает по той причине, что был бы беспрерывно привязан к службе, а верхний Земский суд имеет свой назначенный роспуск, в которое время он может упражняться в науках, коих, однако ж, империя Российская от него не требует. Такого неусердного расположения, хотя я отнюдь в служащем человеке не апробую, но по искреннему желанию делать вам угодность, исполнил бы, однако ж, и сие требование, коли бы мне возможно было; но поелику верхний Земский суд есть точно суд дворянства, почему заключите сами, что если в нем на место председателя поставлен будет пусть хотя и дворянин, как о себе г. Коцебу сказывает, но чужестранец, то сим непременно все эстляндское дворянство крайне обидится, тем более, что тот суд точно заменяет бывший их гоф-герихт, который николи иначе, как из дворянства эстляндского составлялся. Вследствие чего я никого, кроме эстляндского дворянина, из пристойного уважения к дворянскому их корпусу на сие место представить не могу; а сверх того, не хочу по участию, которое вы в г. Коцебу берете, скрыть от вашего превосходительства, что он недавно писал ко мне письмо, весьма непристойное и крайне дерзкое в его рассуждениях о правительстве, говоря, что чины здесь за деньги покупаются, на которое я ему в ответ сделал строгий выговор; хотя сие никому не известно, но я счел обязанностью вам о том в откровенности и по дружбе сообщить».
Такая вот незадача. Видно, и вправду Август где-то нагрешил, да так, что всевышний отвернулся от него, как когда-то от набедокуривших ангелов.
«Впрочем, – рассуждал Державин, – зачем Коцебу, действительно, обременять свою свободу казенною службою, к которой, по столь очевидностям, у него на это нет никакого призвания. Да, да, бог с ним, с князем, что тут толковать. Другое дело, если он сам пригласит его к себе в секретари. Тем паче, что Карамзин отказался».
Правда, однако же, и в том, что по рекомендации самого же Державина эту должность намеревается ему представить и граф Платон Зубов, ну да, тот самый, что коротко был вхож в спальню императрицы.
О приезде Коцебу в столицу говорили, как о деле совершенно решенном. Потому-то пиитический шалопай и денди Сашка Петров, завсегдатай литературных салонов, не замедлил ответить другу своему Николке Карамзину:
«Коцебу скоро будет в Петербург: он переводит сочинения Гаврила Романовича; но что будет жить у Гаврила Романовича в доме, этого я не слыхал; напротив того, я слышал, что Платон Александрович Зубов берет его к себе в секретари…»
Видит бог, но в этой упряжке колесница забуксовала, и все осталось так, как было. Может, к лучшему. Наверное, к лучшему. Из лейпцигской типографии только что вылетел совсем еще тепленький, так приятно, почти ласкающе приятно пахнущий типографскою краскою томик стихотворений Державина. С портретом автора. Но уж так повелось на святой Руси: первое собрание поэтических сочинений нашего первого российского поэта увидело свет не на своей родине, а в чужих краях и на иностранном языке.
Карамзин в своем «Московском журнале» первым сделал поэтический разбор стихов. О «Фелице» сказал так:
«Переводчик есть один из истинных поэтов Германии, перевод его близок к подлиннику, гладок и приятен… Видно, что г. Коцебу хорошо знает русский язык. Он переведет, может быть, и другие сочинения нашего поэта, которые еще более уверят немецкую публику в том, что воображение русских не хладеет от жестоких морозов их климата».
«Уведомь, в Петербурге ли Коцебу? – спрашивает он у И. И. Дмитриева. – Гаврила Романович может поздравить себя с таким хорошим переводчиком. Он имеет жени, дух и силу. Я желал бы знать его лично».
Державин не спешно обошел La cour d’honneur, остановился. В этот момент снова лязгнули широкими накладками створки главных ворот, и на двор въехала карета, не дверце коей он заметил герб графа Безбородко.
«Ах, Август, Август, столько хлопот с тобою. Не умею просить. Да и противно, не по мне сие. Нынче же отпишу в Ревель… Пиесы идут с аншлагом…
О Новикове надо бы удочку закинуть. Надо. И как бы прижать этого паука, этого инквизитора Шешковского с его иезуитскими замашками, – думает Державин об обер-секретаре Тайной экспедиции. – Радищева измочалил, а теперь, говорят, Новикова на дыбе грозится распять… Ах, Николай Иванович, голубчик, что же делать? Пятнадцать лет в Шлиссельбургской гробнице! И за что?»
У главного входа на часах гвардейцы отдали приветствие его превосходительству. Хлоп, хлоп. Ружья в сторону, к ноге. Красногрудый дежурный офицер распахнул обе половины белой двери, зацепился шпорой, смешался.
Белая лестница, широкая, как улица, упругость ковров, прохлада мрамора, обманчивая глубина венецианских зеркал и утомительный до ломоты блеск.
А двери, как драгоценные крышки ларцов, открывались и открывались. И вот уже позади пять приемных залов, позади немые лакеи в жарких расписных камзолах. Позади шепот, подобострастия, страх, ссутуленные плечи, плутовство…
Он шел неверной походкой вдоль пустынного поля тронного зала, будто по льду.
«Намедни принц де Линь подыгрывал на откровенность с Платоном Зубовым, – думал Державин, рассеяно блуждая взглядом через широкие окна по обстриженной центральной аллее. – В Гатчине у наследника малый двор, свои «потешные» полки; Растопчин, Барятинский заглядывают. Да, верно, перед матушкой головы не смеет поднять, ну так вот такие-то от страха на все могут решиться… Говорят, Павел не забыл Ропшинский замок[19]19
Где был убит его отец, император Петр III.
[Закрыть]…»
Кто-то прошел мимо и исчез в одной из зеркальных рам. И еще кто-то ушел туда. Потом повстречалась дежурная камер-фрейлина Протасова. Она сделала клоксен, улыбнулась, мило опуская нижнюю губку, что-то сказала и тоже прошла и исчезла в зеркалах.
В отражениях паркета, стен, зеленоватых стеклах окон шелестели и гасли безмолвные тени. Неуютно тут, тревожно. Милость и гнев рядом…
«Но как же Новиков-то? Кнутобоец этот Шешковский. Не далее как три дня назад изволил рассуждать о литературе российской, укор делал, что навет на дворянство пишем, потрясаем благонравие и веру в незыблемость принятого порядка, якобинствуем! Пугал французскими бедствиями…»
Его остановило что-то сумеречно-голубоватое, как ежели бы он вдруг очутился под водой. Державин поднял голову. Он еще ничего не понял. Комната небольшая. С мягкими тенями. Окна зашторены. Стены забраны шелковым голубым драпи – от того и свет такой.
Он метнул свой взгляд туда-сюда. Вот в белой раме нежится в объятиях сатира полногрудая Ева с шальными глазами, кои она стыдливо полуприкрыла. Ненужный фиговый листочек игриво слетел со своего места и кружится в воздухе.
Вот еще какая-то нимфа в образе Пентефрии, также без листочка, увлекает некоего, более похожего не на Иосифа, а на гвардейского молодца из дворцовой охраны, на пышные атласные изломы.
Камерона черепаховый столик, ножки коего выполнены в форме «мужского достоинства», венчающиеся вместо капителий двумя характерными крутыми яблоками.
То же на столе: подсвечники, пепельница и даже подлокотники кресла, на кои любят опираться бабьи ладони ее величества. И даже ручка костяного ножа для бумаги… И что-то еще и еще, что в углах, у камина, у балконной двери, за ширмой. И все это с помпейской достоверностью, разных размеров и форм, в жарком исступлении и силе перекатывается на тугих и горячих «яблоках». И все это инкрустировано, выточено, расписано…
Пахнуло тревожным запахом мужского гарема. То был запах страха. Он липким холодком прошелся меж лопаток, перехватил горло, застрял в глазах.
«Эк занесло!.. Ничего не видел, не знаю, не слышал!..»
Державин пробкой выскочил из голубоватого полумрака интимной комнаты. Метнулся к вторым дверям, нырнул в квадрат зеркальной рамы и остановился, переводя дыхание и умеряя разошедшееся сердце. Потом он потной ладонью кое-как извлек из глубины камзола надушенный ком батистового платка и надолго окунулся в него лицом.
– Батюшки, да что это с вами? – встретила его камер-юнгфера Мария Саввишна Перекусихина, комнатная собачка ее величества, точнее – евнух в обличий сирены.
Глаза ее подозрительно сузились, руки забегали по густым сборкам платья. Она улыбалась.
– Я завидую вам, – спокойно и непонятно сказал статс-секретарь. Он это сказал, наверное, уж чересчур спокойно, потому что Перекусихина как-то враз остановилась и с явным любопытством стала смотреть ему во след. Она была озадачена и даже смущена, подозрительность ее тут же погасла, в прищуренных глазах забрезжила растерянность: чтобы сие значило?
А он шел в личные комнаты императрицы. Перед «Табакеркой» шаг его стал неровен, проклятые ладони опять вспотели.
«Однако же!» – сказал он себе.
Из спальни, что была рядом, хлестнула серебряная нить колокольчика.
Она любила сиреневые и белые цвета. Самых доверенных любила принимать в спальне, в обществе двух болонок – Леди Тома и Тезей Тома, – спавших в своих атласных кроватках или греющихся подле камина.
Любила умываться кусочками льда, чтоб не стареть лицом. Кофе пила по-восточному: крепкий и в маленьких чашечках.
По обыкновению Державин заставал ее за небольшим выгибным столиком. Всегда спокойную, с улыбкой. Он уже привык ее видеть этакой Афиной Палладой, в свободном белоснежном гродетуровом капоте. Только флеровый чепец, такой же белый, носила Афина немножко набекрень, и оттого казалось, что она нарочно подтрунивает над своим величием.
– Пожалте сюда, – сказала ему императрица своим протяжным, несколько мужским голосом, показывая на тяжелое, как ассирийская колесница, кресло подле себя. Сегодня она была в сиреневом платье.
Она сняла очки и отложила в сторону книгу.
– Перечитываю Барра, – сказала Екатерина. – Этого французского каноника я читала еще семнадцатилетней, в период скуки и уединения, – намек на смутное время своего замужества, когда, презираемая и унижаемая Петром III, его любовницей Воронцовой и приближенными мужа, она днями или читала, или бродила с ружьем за спиной в окрестностях Ораниенбаума или Петергофа.
Откуда-то сбоку появились неслышные руки в белых перчатках, и перед статс-секретарем уже исходил ароматом левантский кофе.
– Вы любите танцевать, monsieur Державин? – Екатерина допила кофе и отодвинула от себя прибор. Глаза ее, навыкате, с примесью блеклости, скосились к большой бабьей руке статс-секретаря.
– Признаться, ваше величество, никогда сим не злоупотреблял. – Едва уловимый поклон, как точка.
– Я нынче видела сон, будто танцую девочкой… Но в детстве мне не пришлось танцевать. Грустно. Да. Я болела золотухой и случилось, что у меня искривился позвоночник, а посему я постоянно ходила закована в жесткий корсет.
«Не плохое начало», – подумал Державин. Сделал приличествующую паузу, потом сказал:
– Однако, смею заметить, что теперь вы танцуете превосходно! – Он тоже допил свой кофе и отодвинул прибор, но не так далеко, как его хозяйка.
– Однако вы льстец, сударь! – Екатерина встала, жестом давая понять, что статс-секретарь может сидеть. Сиреневое облако проплыло по спальне, вернулось к столу.
«Раб и похвалиться не может, он лишь может только льстить», – просились соскочить со статс-секретарского языка строчки. Но он подавил в себе столь необдуманное озорство, раскрыл бумаги. Екатерина, бросив взгляд на тисненые гербы и вензеля, остановила его.
– Замечаю я, сударь, что прошения сии вы собираете чуть ли не со всей России. Но сия ретивость, не предосудительная сама по себе, не делает вам чести. Намедни из Сената мне докладывали, что у них затор по твоим бумагам… – Екатерина, полуобернувшись и наклонив голову с тяжелым каскадом уложенных светлых локонов, пристально посмотрела на статс-секретаря. Тот слушал, сосредоточенно вперив взгляд на просвечивающиеся чашки из тончайшего фарфора.
– Я знаю, что если дать им беспрепятственный ход, то прошениями можно будет запрудить Неву – где ж тут нам с вами всех облагодетельствовать…
«Ах, вот как! Статс-секретарь с некоторым удивлением поднял голову на сиреневое божество. В России столько беззакония и лихоимства, что только одними жалобами на сие можно загородить Неву! И это признает сама самодержица!»
Екатерина тотчас же заметила свою промашку. Тяжелый агальтцербстский подбородок заострился, полные, красивые губы распались в улыбке.
– Я говорю, как поэт, monsieur Державин, а поэты, как вам известно, любят гиперболы.
Она осталась довольна, что сумела так ловко выйти из положения. Статс-секретарь встал и закрыл бумаги.
– Вы совершенно правы, ваше величество! Вдохновение порой не подвластно рассудку… А посему я осмеливаюсь просить, ваше величество, за издателя Николая Ивановича Новикова, вся деятельность коего протекала в рамках цензуры.
– Новикова? Того самого?.. – Брови императрицы взметнулись, высокий чистый лоб прорезали складки.
– …И оградить его от Шешковского, – поспешил добавить статс-секретарь. – Недавно довелось мне приватным порядком слышать нелицеприятный разговор о сем предмете на вечере у французского посланника…
Статс-секретарь хорошо знал слабость повелительницы седьмой части света. Ведь она была не только императрица, но и женщина, и, как всякая другая женщина, любила слушать, что о ней говорят.
Екатерина нервно сжала свои белые в тонких перстнях руки, вернулась к окну. «О Шлиссельбургском узнике говорят в посольствах! Теперь непременно жди пасквиля в европейских газетах; только и ищут случая позлословить, уколоть, унизить… Да и то правда, груб этот Шешковский, деликатности у сего мужлана нет и на грош. Отставить его, отставить!» – Она тут же вспомнила историю с двумя ее молоденькими фрейлинами, забавы ради украдкой рисовавшими карикатуры на императрицу. Тогда Шешковский по неосторожности засек их насмерть…
«Сменить? Но кем? Степан Иванович хоть верен, как пес. А в нынешние времена это немало. Был бы жив Гришенька Потемкин!..»
Екатерина молча ходила из конца в конец спальни. Шаг ее был тяжел, усталый. Державин понял, что ее сейчас здесь нет, что она где-то, она отсутствует. И впрямь, императрица повела туманным взглядом, вдруг некий интерес отразился в светло-серых глазах ее, когда она заметила своего статс-секретаря, она еще некоторое время нерешительно смотрела на него, потом тыльной стороной руки провела по своему лицу. Она здесь.
– Вы что-нибудь слышали о сыне Анны Леопольдовны, царевиче Иоанне?.. – неожиданно спросила она.
– Да, ваше величество, но весьма неопределенное.
Царевич содержался в Шлиссельбургской крепости и был там умерщвлен.
Екатерина опустилась в кресло, откинув голову на его спинку, полузакрыла глаза.
– Вы что-то еще имеете?
– Да, я хотел вам напомнить о Коцебу, ваше величество. Его пиесы с успехом идут во всех европейских столицах, в том числе, как вы изволите знать, и в Петербурге. Почитаемый вами Гете широко использует драмы своего земляка в Веймарском театре…
– О, бог мой, оставь, оставь, премного наслышана о господине Коцебу! Да вы сами-то уж не являетесь ли его конфидентом? – Она быстро встала. Сиреневый ветер прошелестел и сгас. И стало оттого особенно тихо.
– Я, как Алкивиад, уживусь и в Спарте, и в Афинах, другие же не могут ужиться с самим собой. Хватит и того, что я его, дурня, спасла от ганноверских пастухов, – холодно сказала императрица.
Статс-секретарь слегка склонил голову – он понял…
– Вы помните, как сей молодчик очутился у нас?
– Да, в первый же вечер он с Ленцем приходил ко мне.
– Его вытащил из Веймарских болот эта ледяная сосулька, чопорный истукан Гёрц.
При дворе, несмотря на отточенный и устоявшийся годами внешний этикет, несмотря на все женское обаяние государыни, щедро расточаемое в официальных и приватных общениях с представителями европейских держав, не могли, однако же, не видеть за всем этим дипломатическим туманом истинного отношения Екатерины к прусскому посланнику. Но Державин даже представить себе не мог, как далеко зашла эта неприязнь. А чтобы он сказал, если бы ему удалось прочитать хотя бы один абзац в письме государыни к Гримму.
«Около месяца, как сей застегнутый яслегрыз убрался от нас. Право, этот человек – олицетворенная желчь, ирод; он служил своему господину не с усердием, а с бешеным остервенением. Он задается тем, чтобы быть злым. Если это значит стараться быть приятным, то нет такой награды, которой он не заслуживал. Надобно думать, что жена его зла не менее его…
Мой сын и моя невестка обличили эту гадкую женщину»…
Может ли кто-либо утверждать наверное, что неприязнь императрицы к графу Гёрцу рикошетом не коснулась его протеже? Но, однако же, с еще большим основанием Коцебу являлся протеже Гримма и Циммермана!
От Екатерины не ускользнула та едва приметная тень, что вдруг отдалило от нее этого человека. В ее расчеты вовсе не входило терять «своего автора», но, однако ж, самостоятельность и упрямство ее беспокойного секретаря раздражало. И потому она решила почетно переместить этого неуживчивого и столь деятельного государственного мужа.
– Ваше превосходительство, – с доверительной улыбкой обратилась к нему императрица, – вы назначаетесь сенатором. Поздравляю!..
Излюбленный поворот головы почти под прямым углом, слова на полушепоте и негаснущая улыбка, которая обнажила крепкий ряд зубов, лишь вверху недоставало одного, и там застежкой поблескивала золотая крапинка.
Она протянула сенатору благоухавшую руку в тонких перстнях и так же тихо добавила:
– А вечером приходите, поболтаем…
В 1795 году непризнанный Коцебу вышел в отставку с чином коллежского асессора и поселился близ Нарвы на собственной мызе Фриденталь. Там с горя за несколько месяцев написал двадцать пиес. А год спустя и вовсе оставил Россию с ее сиреневым божеством, о надменную улыбку которой так жестоко разбил свое честолюбие. Он приехал в Вену, занял место секретаря Венского театра и в 56 томах издал свои драмы.
Но мы увлеклись. Вернемся в беседку, где оставили нашего узника наедине с тобольским губернатором Дмитрием Родионовичем Кошелевым.
– Как видите, господин губернатор, нелепо обвинять меня в покушении на монархическое правление…
– Согласен с вами, господин Коцебу. Но все-таки не кажется ли вам… Как бы это сказать… несколько странным, скажем так, что в самый апогей революции вы едете в Париж, якшаетесь там с сомнительными личностями. Но этого мало. Вы, вдобавок ко всему, переводите книгу этого полусумасшедшего француза… Ну да, я имею в виду сочинение маркиза Жозефа де ла Валле о короле Людовике XIV?
– Но я не разделяю его взглядов! – крикнул Коцебу.
– Отлично! Но вы издаете свой перевод и таким образом пропагандируете идеи этого отъявленного якобинца на вторую половину Европы!
– Я не считал предосудительным знакомить своих соотечественников с иными взглядами…
– Но идеи, кои вы называете «взглядами», крушат царства… Впрочем, господин Коцебу, я только констатирую. Возьмем опять-таки графа Бениовского. Естественное недоумение нашей государыни, когда главным героем своей драмы вы делаете этого кровожадного циника и разбойника. Да и как иначе: Бениовский, будучи сослан на Камчатку, поднимает бунт, убивает управителя края, грабит казну и, захватив корабль с заложниками, бежит в чужие края!
– Но каков сюжет! Это же искушение для литератора!
– Ах, всего лишь сюжет! – со смехом сказал губернатор и, спружиня на обеих руках, вытолкнул себя из кресла.
– Я бы еще хотел обратить ваше внимание вот на что: последний год я жил, как уже изволил вам сказывать, в Веймаре. И едва ли не все мое знакомство ограничивалось великогерцогским двором. Скажу без ложной скромности, что там меня привечали: как сам герцог, так и его матушка, вдовствующая герцогиня, весьма ко мне благоволили. А молодая герцогиня даже послала со мной письмо к великой княгине Елизавете Алексеевне[20]20
Будущая императрица, жена Александра I.
[Закрыть]. Это ли не знак доверия и расположения?
– Письмо?
– Оно опечатано вместе с остальными бумагами.
– И все-таки наследили вы по Европе! Ой, наследили! – придерживая дверь беседки и пропуская Коцебу, сказал Дмитрий Родионович. – По нынешним временам я за вас и полушки не поставлю…
Нежданная тучка, появившаяся откуда-то из-за иртышской поймы, накоротко сбрызнула горячую землю. В саду запахло прибитой пылью и смородинным листом. Неподалеку от беседки Коцебу увидел несколько кустов крыжовника, ближе к дому и к забору – молодые березки и густые заросли цветущей акации и крушины. Однако особенно поразил его забор губернаторского сада, на иссиня-голубом фоне коего в майском цвету буйствовали яблони, вишни, магнолии и еще какие-то неведомые для здешних мест деревья. Эта ирреальная данность совсем сбила с толку нашего немецкого прагматика и на миг ему даже почудилось, что уж не в театре ли он, средь библейских декораций Гефсиманского сада?
Несколько грядок чахлой капусты на тонких ножках, кое-где начинали зацветать огурцы.
На высоком крыльце дома губернатор остановился и протянул руку поверх своего разрисованного забора.
– Видите ли вы эти леса? – указал он на темные дали, опоясавшие горизонт, на безбрежье разлитых вод с белыми уголками парусов.
О, да, он уже принял душою эти немереные пространства, эти космические массивы лесов, и все, что в них и за ними, он принимает как веру, не рассуждая, ибо холодным рассудком объять их невозможно.