355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Парамонов » Конец стиля (сборник) » Текст книги (страница 15)
Конец стиля (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:17

Текст книги "Конец стиля (сборник)"


Автор книги: Борис Парамонов


Жанры:

   

Философия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

КРАСНОЕ И СЕРОЕ
1

В «Известиях» от 17 февраля 1994 г. напечатана статья А. Илларионова «Падение уровня жизни: миф или реальность?» Автор, квалифицированный экономист, член правительственной команды Гайдара, с цифрами в руках доказывает то, о чем уже говорил его бывший шеф, – что уровень жизни в реформируемой России не падает, а, как это ни парадоксально, растет. Тогда Гайдару не поверили; похоже, что Илларионову тоже не поверят. Сам же Илларионов объясняет причину такого неверия – это чисто психологическая причина: люди ошарашены самим фактом инфляции, постоянного обесценивания денег, когда сегодня они стоят меньше, чем стоили вчера. Создается обстановка психологической нестабильности, усугубляемой всеобщей неопределенностью, неясностью, нехоженостью, забытостью путей, по которым двинулась страна. Однако такое психологическое объяснение вряд ли способно улучшить самочувствие людей: это не психоанализ, облегчающий тем, что неясное делает ясным, бессознательное осознанным. Фрейд сказал: когда сознание потрясено, теряешь интерес к бессознательному. Статья Илларионова не могла сделать главного – повысить курс рубля. Происходящее с людьми происходит с ними действительно, при свете дня, а не в устрашающих сновидениях. Страшит сама реальность.

Вообще же не просто психологическим шоком следует объяснять всеобщую растерянность (чтоб не сказать панику). Не падение курса рубля и даже не падение существовавшего режима произвело, как мне кажется, главное травмирующее действие. Сменилась культурная парадигма, система мировоззрения, критерии суждений и оценок; причем сменилось все это обвально, то есть катастрофически. Люди однажды утром проснулись в новом мире – и это было далеко не прекрасное утро и далеко не прекрасный мир.

Что же изменилось радикальнейшим образом? Что обрушилось – и что появилось непривычно нового?

Катастрофически обрушилось моральное мировоззрение советских людей, бывшее результатом долгого воспитания в системе идей европейского просветительского гуманизма. Россия была, как сетовал Константин Леонтьев, заморожена – но не в формах византийского православия и монархической государственности, а именно в этом мировоззрении, мнившемся его адептам условием прогресса. Оно было анахронизмом уже ко времени «Вех», об этом писал С. Л. Франк: «объедки со стола восемнадцатого века». Важнейшим компонентом этого мировоззрения для советских людей был своеобразный руссоизм (имевший к тому же мощную отечественную традицию в лице Льва Толстого и русского народничества вообще). Человек добр – вот важнейшая предпосылка этой идеологии. Социально-политический вывод отсюда – о возможности построения совершенного общества, мешают которому не фундаментальные свойства человека, а преходящие исторические обстоятельства, например, корысть господствующих классов, система эксплуатации народа. Обобществите средства производства (марксистское уже внушение) – и вы построите рай на земле. Социализм – это в социальной реальности воплощенное добро.

Удивителен этот догматический гуманизм у большевиков – людей, политическая практика которых меньше всего отличалась каким-либо гуманизмом. Собственно, это даже теоретически осознавалось и провозглашалось – в отказе от так называемого абстрактного, или общечеловеческого, гуманизма. Но подменив «общечеловека» сначала пролетарием, а потом просто «советским человеком», большевики сделали последнего центром приложения и носителем все того же традиционного, классического, а проще сказать, устаревшего гуманизма. Устарела же в нем не установка на заботу о человеке или на уважение его прав, а сама концепция человека, просветительско-руссоистская антропология. И вот тут наблюдалось самое интересное: будучи теоретически предельно отсталым, большевизм в конкретной своей деятельности, в практическом мироотношении явил самую актуальную современность, был остро модерным явлением. Он был практической демонстрацией и верификацией теоретических идей новой антропологии – включая даже отвергаемый им психоанализ. Практика большевиков – это прикладной Фрейд и Юнг.

Возьмем один из элементов этой практики – советское искусство постконструктивистского периода, пресловутый социалистический реализм. Понятно, что в нем действовала, его пути определяла цензура. Но какого рода была эта цензура? Отнюдь не просто идеологический или даже стилистический диктат. Цензура у коммунистов – понятие максимально широкое, его нужно понимать именно во фрейдистском смысле: цензура как средство, аппарат, инстанция подавления нежелательных состояний сознания, вытеснение их в бессознательное. Благостный человек соцреализма – не просто художественная фальшивка, несуществующий персонаж: он очень даже существовал, но это человек, лишенный глубинного измерения, психологически уплощенный. И таким он был не только на полотнах картин и на страницах книг – но и в реальности.

Чего же конкретно был лишен этот человек, каких, так сказать, прав? У него отняли право на зло, на знание зла, темной изнанки бытия, «подполья». Его заставили бояться этого подполья как местопребывания «врагов». [6]6
  См. мою статью «Согласно Юнгу» («Октябрь», 1993, № 5).


[Закрыть]
Бессознательное человека было опредмечено и экстериоризировано, выброшено вовне – и не только за пределы индивидуальной человеческой души, но и за границу страны победившего социализма. Подлинными врагами были не правые и левые эсеры, не троцкисты и не убийцы в белых халатах, а Достоевский – автор «Записок из подполья». Это его «подполье» уничтожалось. Но уничтожая таковое – его в то же время восстанавливали, это был единый, одномоментный акт. Оно существовало в моменте своего уничтожения. Ликвидированное в теории, то есть искусственно, зло искусственно же и создавали – фабрикуя «врагов». Враги были необходимы как требование психической динамики и баланса, как тень свету – для восстановления объемности бытия, уплощенного примитивной гуманистической теорией о добром человеке.

Понятно, что террор есть необходимое условие осуществления утопии, средство не столько ее построения, сколько имитации такого построения. Но террор исполнял еще одну функцию – вот этой психологической компенсации, он своеобразно обогащал бедную породу плоско гуманитарного мировоззрения. Глубина бытия достигалась не мытьем, так катаньем, не в сознании, так бессознательно. Восполнялось учение о человеке в полном соответствии с марксистским критерием практики: террор был практическим опровержением всяческого руссоизма.

Тем более понятно, что эта модель могла осуществляться только в режиме сильнейшего (психологического) вытеснения. Идеологическая цензура, как уже было сказано, играла роль цензуры бессознательного, она ставила и блюла границы государства как границы добра. Так же точно в психологическом плане можно переосмыслить понятие репрессии, репрессий. Репрессия политическая осуществлялась как репрессия психологическая, потому что режим имел дело не столько с врагами, сколько с нежелательной реальностью, сама реальность вытеснялась в бессознательное, как «секс» (о котором одна советская гражданка сказала американцам, что его в СССР нет). Реальность не соответствовала теоретической норме оптимистической культуры социализма. Зло вытеснялось не только в глубину, в подполье, в подвалы Лубянки, но и вовне, в стан «империалистов». То, что оставалось на поверхности и по сю сторону государственной границы, было несомненным добром. Так привыкли жить люди, так приспособились к парадоксальному существованию в утопическом пространстве. Они буквально излучали некий оптимизм, но это был оптимизм, безмятежность людей, подвергшихся лоботомии. Это была психологическая кастрация.

Можно привести показательный пример действия репрессии в обоих смыслах этого понятия – как политическом, так и психологическом. Лишенный каких-либо контактов с миром «внешней тьмы», несоциалистическим миром, советский человек постоянно, буквально на бытовом уровне соприкасался с отечественным «подпольем»: уголовным лагерем и тюрьмой. Этот опыт был едва ли не всеобщим. Но он не ассимилировался в сознание как свидетельство греховности, испорченности, изначального зла человеческой природы. Этот опыт выносился за скобки, в лагерную ограду. Массовым сознанием приветствовалась жесткая репрессивная политика, более того, постоянно выдвигались требования ее ужесточения. Какая-либо реформа уголовного законодательства и пенитенциарной практики в сторону их либерализации как бы априорно исключалась. Уже в горбачевскую перестройку эта интенция общественного сознания зримо выявилась при обсуждении вопроса об отмене смертной казни: вспомним, многие ли из опрошенных высказались за ее отмену? Постоянный мотив жалоб советского человека на причины жизненных неурядиц – «мало сажают». Сталин сажал много, и при нем был порядок, остававшиеся на воле тем более уверялись в собственной доброкачественности. Это не юридический и не социальный вопрос, это вопрос психологический. Уголовный лагерь приветствуется как место, куда можно вывезти душевный мусор, это психологическое отхожее место, то есть нечто крайне необходимое для нужд душевного баланса. С каждым новым посаженным возрастает в обществе мера добра. В то же время лагерное прошлое отнюдь не позорит человека ни в его собственных глазах, ни во мнении окружающих, – так же точно, как не позорит человека сон, в котором он, скажем, убивал отца и сносился с матерью. Такие сновидения, учат нас умные люди, наоборот, разряжают психические напряжения, символически реализуя то, что предосудительно осуществлять в действительности. То есть, чем больше в обществе тюрем и лагерей, тем оно добрее и счастливее. Такова чудовищная логика (психология) советского гуманизма.

«Порядок творенья обманчив, как сказка с хорошим концом» – это поэтическая апофегма может считаться кратчайшей формулой советского исторического опыта. Вообще все время вспоминается слово «сказка», куда более уместное в данном случае, чем мудреное слово «утопия». А где сказка, там дети. Инфантилизм советского человека бесспорен, и многие талантливые люди даже возводят это качество в перл создания, в этом они видят преимущество социализма. Талантливее других пишет об этом Георгий Гачев, вспоминающий советскую жизнь как некий заповедник, сохранявший диковинных реликтовых зверей – русскую гуманитарную интеллигенцию. Но больше всего это напоминало именно детский сад. Канонизировалась условность сказочного зла, волк фиксировался в образе бабушки. Злодейство, скажем, Сталина не могло не ощущаться хотя бы на бессознательном уровне, и «культ личности» возник не как хитрая политика диктатора, а как естественная реакция смертельно испуганного общества. Это была защитная реакция, действие механизма психологической защиты, куда более важной, чем любая «социальная защищенность». Сегодня же больше всего говорят о последней как раз потому, что дискредитированы сказки, с волка содрали бабушкин чепчик. Чем-то нужно отгораживаться от реальности – хотя бы хлебом. Ибо сказано: хлеб – это опиум для народа.

Фрейд писал, что «современное» (его времени, то есть буржуазно-викторианское) воспитание детей в научении их всяческой добропорядочности столь же неумно, как отправка экспедиции за Полярный круг в пляжных костюмах. Ребенка нужно учить не столько порядочности, сколько готовности к драке. На Западе описанная Фрейдом установка давно изжита, об этом свидетельствует больше всего опыт американского воспитания. Американские дети в некотором отношении бич Божий, их как будто нарочно (то есть именно нарочно, без «как будто») учат противиться авторитетам, да и вообще понятие авторитета слишком устарело. Тут обнажается один из парадоксов нынешней нерепрессивной цивилизации: авторитет и норма нарушены, но делается это для того, чтобы человеку было не легче, а труднее, чтобы он растил меру собственной ответственности. Детям разрешают грешить (буквально, а не метафорически – раздают презервативы в школах) – но не для того, чтобы баловать их всякого рода райскими ощущениями, а для того, чтобы быстрее изгнать из рая. Взрослые выступают не в роли Бога-Отца, а в роли змия-искусителя. То есть детей на Западе трактуют как взрослых, возвращаясь в этом к патернам средневековья, в допросветительскую эпоху; советских же людей и баловали, и наказывали как детей, стремясь создать для них иллюзию длящегося рая. Поэтому же им не давали грешить – из любви к ним и от страха за них.

Но что было грехом и злом? Опять же нечто внешнее: двор и мальчишки-хулиганы, его населяющие, – «Запад», «заграница», то есть реальность, по определению грубая. Вот основной парадокс коммунизма: он отнюдь не был злом, и не от добра он отводил, а от истины. Истина же не есть добро. Бог не есть добро, говорил Шестов. Достоевский же говорил об «этом чертовом добре». Лучшую из известных мне гносеологий дал ученик Шестова Камю, словами своего героя Марсо, – спрошенный о Париже, тот сказал: в нем много голубей и грязно. Коммунизм крайне идеалистичен, для него истина это не факт, а идеал, и Париж для него – все, что угодно, только не проза, голуби же – не переносчики орнитоза, а плакат Пикассо, реминисценция библейского текста.

Интересно, что разоблачение Сталина не произвело такого травмирующего впечатления, как новая реальность, открывшаяся советскому человеку с горбачевской перестройкой. Советскому сознанию легче примириться с существованием злодейства, чем с наличием жульничества и воровства как жизненной нормы. В первом случае сохраняется необходимая мифотворческому сознанию бинарная оппозиция добра и зла, сохраняется трансцендентность, «заграничность» зла и тем самым возможность его отсечения; второй же случай требует отказа от оппозиций, погружения в море неразличимостей, в ту ночь, где все кошки серы, где в сущности нет ни добра, ни зла. Жизнь открывается не черная, а серая, не трагедийная, а пошлая; такова, во всяком случае, нормальная, «чеховская» жизнь: сумерки и хмурые люди, существование без ангелов и злодеев. Вот этого не выносит советский человек, вот это его травмирует: торжество Чехова и разоблачение Достоевского. [7]7
  Разоблачение – во фрейдистском смысле, то есть прояснение и объяснение, когда метафизическая взволнованность оказывается следствием искаженного Эдипова комплекса или чего-то в этом роде. Фрейдисту Достоевский – что Толстому Леонид Андреев: он пугает, а мне не страшно.


[Закрыть]
Ему невыносимо не то, что Сталин убил столько-то десятков миллионов, а то, что он сам, советский человек, оказался сереньким обывателем, и его за это даже не накажут, не посадят в тюрьму, слово «обыватель» у него на глазах реабилитируют. Его реабилитируют в качестве «несуна», более того, возводят эту жизненную практику в норму, сущее в долженствующее быть. Человек по природе своей оказался ворюгой, даже не злодеем: злодейство – это уже поэзия, Макбет, Сталин. Вот что травмирует: то, что свобода оказалась прозой – реабилитацией мещанства, то есть мелкой буржуазности. Советский человек в ужасе увидел, что буржуазен не определенный способ производства, а само бытие, сама истина бытия, что буржуазность – категория не политэкономическая, а онтологическая. Его история предстала бунтом не против капитализма, а против основ мироздания, космическим бунтом, он посягнул на антропоморфных богов Олимпа – зощенковских уважаемых граждан. Мелкая буржуазность вдруг оказалась самым грандиозным – грандиозней Святого Писанья.

В конечном счете это был бой с тенью – или с самим собой. «Тень», кстати, – один из терминов юнгианской психологии, одна из инстанций бессознательного. Быть собой, по Юнгу, значит суметь интегрировать зло, примириться с тенью. Это задача, предстоящая сейчас бывшим советским людям. Зло интегрированное становится злом мелким, терпимым – не пролетарской революцией, и даже не коммунальным мордобоем, а судебным сутяжничеством с обязательным участием «моего адвоката». Последняя из вэлфэровских проституток Гарлема начинает разговор с полицией со слов «my l awer». Жизнь переходит на рельсы легального формализма, и борьба идет уже не с мировым злом, а с неправильным толкованием адвокатом ответчика такой-то статьи закона. Здесь происходит крах не только просветительских утопий о добром по природе человеке, но и отечественных, славянофильских представлений о любви и «живой теплоте родственных связей» как модели общественного устроения. И это не родовая черта презренного Запада, а всеобщая истина – тот угол, в который мордой ткнула советского человека его история и судьба.

Об этом можно было догадаться еще в девятнадцатом веке. Русские и догадывались: Герцен, Леонтьев, да и Ленин. Поэтому, отвратившись от буржуазности мелкой, они пленились буржуазностью экстремальной – тоталитарным социализмом.

Ошибка и беда России та, что в своем западничестве она не разглядела самого Запада, точнее – приняла за него исторически ограниченную, преходящую модель культуры, однуиз моделей западной культурной истории. Запад русское сознание отождествило с буржуазной рациональностью и моральной ригидностью (она же фригидность) едва ли не викторианского толка. Вообще Запад для России начался с Французской революции, явившей тот отрезок развития, который Россия превратила в круг, и не может из этого круга до сих пор вырваться. В русской советской истории происходит невротическое воспроизведение этого цикла. Неосознанные ошибки повторяются. Едва ли не вся русская духовная история, с ее главными содержательными полюсами, славянофильством и западничеством, вертится по кругу: Руссо – якобинский террор. Человек не желает быть добр, как требует теория, и его к этому принуждают всеми средствами, вплоть до усекновения главы. Но все это – и якобинцы, и чекисты – содержательная часть исторического сюжета, формальная же часть – философема репрессивной культуры. По-настоящему покорение природы (что и есть задание репрессивной культуры) началось в технике и политическом терроре, феноменах сущностно тождественных. Органическая культура домашинной эры не была тотально репрессивной; прочитайте «Историю сексуальности» Фуко, и вы увидите, что средневековые попы знали о сексе не меньше, чем Фрейд. Представление о всеобщей репрессивности культуры – аберрация викторианца Фрейда. Культура как репрессия была реакцией на руссоизм – не на сочинения женевского мечтателя, а на опыт освобождения природного человека в революции. Интересно, что пастушками и пастушками увлекались люди старого режима, аристократы, буржуазен во Французской революции не Руссо, а террор, и это повторилось в русском цикле, в котором народничество придумали аристократы Герцен и Толстой и тогда же разночинец (то есть буржуа) Чернышевский норовил вложить топор в руки пейзанина. Революция состояла в том, что этот топор перешел в другие, более приспособленные для этого руки – технократа-утописта, настоящего русского западника. Либеральное западничество, с правами человека и пропорциональными выборами, всегда было в России слабым, – сильным, динамичным, «витальным» было западничество большевицкого толка. Якобинство большевиков – скорее ГОЭЛРО, чем ОГПУ. Последнее – чисто административный орган, отдел кадров при хозяйстве, именуемом «СССР на стройке».

Это общеизвестные истины, даже не истины, а факты, и я повторяю их только затем, что мысль о коренном западничестве большевиков до сих пор неприемлема для очень широкого спектра российских интеллектуалов. Еще раз та же оговорка: большевицкое западничество было суженным, зацикленным на идее культуры как репрессии. И в этом отношении большевизм принципиально буржуазен – коли предельным выразителем, носителем («метафорой») репрессивной культуры была буржуазия. Буржуазность в широком культурно-историческом развороте – отнюдь не умеренность и аккуратность, это экспансионистская, агрессивная идеология, буржуа как культурный тип следует отличать от мелкого буржуа как носителя мещанской морали. Можно еще сузить поле наблюдения: большевизм был вариантом позднебуржуазной, викторианской идеологии и морали. Подавление пола в обоих вариантах особенно значимо, но все же викторианская эпоха, при всей своей репрессии секса (субститутом какового и стали пресловутые деньги), была «кроличьим» (Набоков) временем, деторождению отнюдь не препятствовавшим, и дело тут не в авангардных презервативах, а в радикальном разрыве большевизма с природой, в установке не на покорение уже, а на уничтожение. Женщина уничтожалась как природа, и наоборот, природа как женщина, и тут исток большевицкого гомосексуализма как универсальной метафоры этого культурного строя. Это было ясно с самого начала: не только гениальному Платонову, но даже Гладкову, несомненно, антиципировавшему основную платоновскую тему. [8]8
  Я уже не говорю о мизогинии Маяковского, бывшей у него отнюдь не психологической чертой, но элементом стиля, который он так талантливо выражал – хотя бы потому, что сам его и создал.


[Закрыть]

Ярким реликтом викторианства в советской культуре был социалистический реализм – второй, конечно, редакции, после Маяковского. Тема и стиль этого искусства – сусальное морализаторство, детская литература, сочиняемая старыми девами викторианства. Ни в коем случае нельзя здесь проводить параллелей со сказкой – могучей архаической формой. Если это и сказка, то сказка с моралью, что есть contradictio in adjecto: сказка внеморальна, как всякое великое искусство. Эта установка на репрессивный морализм полностью соответствовала основному заданию коммунизма – насильственному воплощению добра в полноте социальной жизни. Но «воплощение добра» и «уничтожение природы» – синонимы. И установка на подавление бытия не более чем проекция и эманация внутренней репрессированности, то есть морализма. Поэтому-то, строго говоря, нельзя трактовать коммунизм как инфантильное общество, он много хуже, ибо детство – талантливая эпоха, дети целостны, они охотно интегрируют зло, любят жестокие сказки, им чужда мораль. Детство – модель бытийной целостности, мир – играющее дитя Гераклита.

Нет ничего лживее образа американских детей, придуманного Норманом Роквеллом. Это был самый настоящий американский социалистический реалист. О нем дает представление советское его подобие Федор Решетников, и я даже не думаю, что он подражал Норману Роквеллу: этот стиль родился из общего идеологического и культурного задания, в гниении оптимистического гуманизма викторианских предков. Но Норман Роквелл рисовал не только детей, он и всю Америку представил в этих лживо-инфантильных образах, как «хорошую» страну – хорошую не в смысле экономической мощи или политической свободы, а как «моральную», «добренькую», как сказал бы Владимир Ильич, ставя это слово в интонационные и всякие иные кавычки. Америка хороша в том смысле слова «добро», который тождествен со словом «богатство», «достояние», «достаток». Она накопила много добра. Но этому слову и в Америке есть охотники придать преимущественное значение моралистического сюсюка.

В современной Америке Норман Роквелл способен вызвать ностальгию по лучшим временам, и я эту ностальгию сам ощущаю ничуть не меньше туземных поклонников этого замечательного рисовальщика или современников утраченного американского рая – пятидесятых годов. Но ностальгия, в смысле тоски о прошлом, надо признать, чувство иллюзорное. Думаю, что такой Америки, какой подают ее Норман Роквелл и Голливуд своей «золотой эры», вообще не было. Были люди соответствующей пластики и манеры одеваться, это несомненно. Я и сам одного такого знаю, он мой сосед по лестнице. Я хотел, говоря о нем, оставить его анонимным, но не в силах удержаться: уж очень у него фамилия выразительная – Маркс. Впрочем, русского он не знает и этого не прочтет.

Я стал замечать этого человека, идя на работу, его маршрут был несколько необычным: ранним утром он шел не из дома, как все люди, а домой. Можно было счесть его, допустим, типографским работником, возвращающимся с ночной смены, отпечатав тираж какой-нибудь «Дэйли Ньюс» (хотя, кажется, в Америке ночных смен не бывает). Он очень любезно здоровался со мной – просто как с соседом по дому, и однажды я его все-таки спросил: «С работы?» – «Нет, – сказал он, – из церкви».

Фред Маркс – типичный персонаж Нормана Роквелла, как все его персонажи, несколько подчеркнутый в своей стандартно-американской образности, чуть-чуть пережатый (что, кстати, есть признак талантливости художника, умеющего, при всем реализме, быть немножко гротескным): Фред, например, очень долговяз. Потом я познакомился с женой его Сильвией, совершенно плакатной ирландкой. Тут-то и выяснилось, что они католики, что меня несколько разочаровало как стилиста: очень уж это семейство напоминало о протестантской этике и духе капитализма. И вообще католики народ достаточно непутевый, что сильно примиряет с этой конфессией. Потом они родили дочку Мэри-Энн, будучи оба за сорок, и вот это было уже вполне в стиле – в библейском, напоминавшем об Аврааме и Сарре. Теперь они по утрам ходят в церковь уже втроем, и не только по утрам. Фред Маркс профессор чего-то в одном из нью-йоркских колледжей, что уж совсем удивительно, учитывая всеобщую левизну американской академической публики: как они терпят в своей среде этого фундаменталиста, понять трудно.

А терпеть его трудно, я в этом убедился по крайней мере дважды. Как истинно верующий, мой Маркс имеет потребность в прозелитизме и пытается в разговоре промывать мозги собеседнику. Однажды, когда моя жена тяжело и опасно болела, он пробовал меня утешать напоминанием о христианской резиньяции, о благодетельности страдания. Второй раз я как-то посвятил его в мои служебные неурядицы и рассказал о своих опасениях – остаться на старости лет без работы. «Вы боитесь бедности? – вопросил он. – Христианин не должен этого бояться». – «Фред, – сказал я, – вы американец, вы не знаете, что такое бедность». – «Это не локальная, а универсальная ситуация», – ответил он. То, что моя ситуация именно «локальная», что мне, человеку, лишенному американских корней, в данном случае грозит не бедность, а самая настоящая нищета, он в расчет не принимал.

Должен сказать, что эти разговоры я пытался обратить в шутку, но Маркс не понимал моих шуток, он проповеднически воспалялся, наставляя меня в христианских добродетелях. Я даже не на шутку испугался: что-то инквизиторское появлялось в его худом благообразном лице. Потом я этот свой испуг отрефлексировал и понял, в чем дело.

Фред Маркс – садист. Ему нравится, когда его соседу, «ближнему» грозит смерть жены или нищета. Все это прикрывается как мотивировкой христианскими разговорами о добродетели терпения, рационализируется общепринятой моральной нормой. Для этих людей христианство – только и исключительно такая мотивировка. Инквизиторское рвение – это не борьба за истинную веру, а элементарный садизм, не теология, а психология – «глубинная психология» душевного дна. Главный объект садизма у моего соседа-христианина – его дочка. Конечно, это садизм, принявший культурные, то есть социально приемлемые формы, – в данном случае суровое религиозное воспитание. Но я не думаю, что Мэри-Энн остается христианкой, она взбунтуется, уйдет в какие-нибудь панки. И ее поймут; зная ее отца, я ее уже сейчас, авансом, понимаю. И социально приемлемым сегодня в большей мере стал какой-нибудь (любой) альтернативный стиль жизни, нежели так называемая норма, достигаемая репрессивным воспитанием детей.

Вот в таких деталях раскрывается правда сегодняшней западной – и русской завтрашней – жизни: наступила эпоха прямоговорения, открытости, «гласности». Это значит: если вы садист, ступайте в соответствующий секс-шоп и предавайтесь там потребным экзерцициям с партнером-мазохистом. А Иисуса Христа оставьте. Он здесь ни при чем. Он и сам был панк, хиппи. Он скорее одобрит упомянутую секс-лавку (Ницше: «христианство – гедонизм на вполне болезненной основе»). Как говорит герой Сэлинджера, Христу барабанщик из оркестра Радио-Сити Холл понравился больше бы, чем апостолы.

Спрашивается: кто реалист – Норман Роквелл или Джеймс Джойс, что ближе к истине – благостная физиономия и чистый воротничок викторианского профессора или его же подноготная, бессознательное и прочая требуха? В том-то и фокус нынешней западной жизни, что она эти позиции не противопоставляет, а рядополагает, даже примиряет. Первое нью-йоркское впечатление, буквально в первый американский день: пьяный бродяга, уже не стоящий на ногах, сел на тротуар, прислонившись к стене шикарного универмага Бергдорф – Гудман на Пятой Авеню. К нему направился полицейский чрезвычайно представительной внешности, пожилой и толстый, похожий на довоенного голливудского актера Юджина Пелетта, – не полицейский, а pater familias. Ну вот сейчас, думалось, он наведет буржуазный порядок, восстановит цивилизационную корректность. Ничего подобного, новеллы «Фараон и хорал» не получилось: полицейский о чем-то с бродягой поговорил и отошел, оставив его в прежней позиции, под ногами модных дамочек, делающих «шопинг».

Сказанное мной подтвердит любой коллега Фреда Маркса из контингента обычных колледжовских профессоров – то есть не консерватор-фундаменталист, а либерал. Собственно, эти люди и создали в стране соответствующий климат, вернее осознали и артикулировали его как стиль жизни, как новый культурный стиль. Глядя издали, можно возмущаться таким небрежением: из поощряемых к своеволию подростков вырастут террористы, а усмирять их придется новому Великому Инквизитору. Это звучит весьма логично в рецензиях на книги Вильгельма Райха или Нормана Брауна, но для того чтобы увидеть правду, хотя бы относительную, этих новейших либертарианцев, достаточно пожить год на одной лестнице с Фредом Марксом. Вы увидите, что он требует альтернативы. Ибо викторианская буржуазия, хотя бы в американском ее, демократическом варианте, так приятно зарисованная на картинках Нормана Роквелла, – это не венец творения. И это отнюдь не лицо Запада, рационалистически организованный буржуа это еще не Запад. Буржуазность и капитализм соотносятся с толщей западной истории и культуры примерно так же, как коммунизм соотносится с русской историей: конечно, свое, но такое свое, от которого хочется поскорее избавиться. И возвращение России на Запад ни в коем случае не будет возвращением в мир так называемого капитализма, в мир буржуазной культуры: потому что ничего этого на современном Западе нет. Боюсь, что в России это недостаточно понимают, – не понимают того, что опыт коммунизма и был русским изживанием буржуазной репрессивной культуры.

Единосущность классической буржуазности и коммунизма очень интересно подтвердило радикальное движение шестидесятых годов. Это движение было враждебно как первой, так и второму. Бунтующие сыновья в коммунизме увидели если не идеологию, то психологический строй своих отцов. Коммунизм – взбесившаяся буржуазность. Помнится, то же самое говорили в тридцатых годах о фашизме, но кому интересен сегодня фашизм? Сегодня интереснее говорить о взбесившемся Марксе – не о моем соседе, Фреде, а о том, общеизвестном, Карле. Коммунизм Маркса – психологическая экстрема буржуазности. В этой экспансии была утрачена буржуазная рациональность. Произошло, так сказать, обнажение приема, сюжетное действие утратило мотивировку, но буржуазная рациональность и была ни чем иным как мотивировкой все тех же насильнических импульсов, садизмом, доминацией, «борьбой с природой», пыткой естества. Утрата мотивировки, рационализации – падение производства, хозяйственный крах. Это уже коммунизм, воспринимающий авангардистские приемы избавления от мотивировок. И коммунизм бесполезен, непродуктивен, «затратен» – как всякое чистое искусство, как всякий авангард.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю