Текст книги "На дне блокады и войны"
Автор книги: Борис Михайлов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
Казалось бы, целых два месяца, но от них остались только отрывочные воспоминания. О ноябре Д. В. Павлов пишет так: «…наступило тяжкое мучительное время, и кто не пережил его, тому трудно иметь точное представление о нем.» Это верно. И поэтому не Вам, Дмитрий Васильевич, понаслышке писать о том, что делали ленинградцы-смертники, чтобы выжить. Разве не кощунственно звучат строчки, миллион раз повторенные в изданиях Вашей книжки: «…ловили грачей, яростно охотились за уцелевшей кошкой или собакой…» Какие грачи водились в мерзлом и темном ноябрьском Ленинграде? На каких собак можно было охотиться в ноябре?
В ноябре свет стали отключать все чаще, и мы с мамой, посидев немного с керосиновой лампой, старались быстрее залезть в холодную постель, чтобы как-то согреться. Разговоры были только о еде. Сводки с фронтов проходили стороной. Они были неутешительные. О войне говорили мало и только в связи с Ленинградским фронтом. Я сейчас никак не могу припомнить, чтобы хоть раз я или кто-нибудь из окружения подумал о приходе немцев. Заботы были другие – более низменные, земные: где бы достать поесть. ВОКРУГ БЫЛИ ТОЛЬКО ЛЕД ДА КАМЕНЬ.
Ждали ли мы прихода немцев, чтобы кончилась война? – Нет. Я ни разу не слышал: «Хоть бы пришли немцы!» Было одно: «Ну когда же наши начнут наступать?» Радио слушали только в надежде на наше наступление: вот завтра… вот завтра… И, конечно, не пропускали ни одного сообщения Ленгорисполкома «о нормах», «о пайках». Все остальные радиопередачи, которые в сегодняшней прессе трактуются как «подымавшие боевой дух ленинградцев» (выступления О. Берггольц, В. Инбер, музыка Шостаковича, стихи Н. Тихонова и др.) проходили мимо. Они предназначались для «нужных». Мы же медленно погружались на дно – в темноту погребальных траншей, уже копавшихся экскаваторами на будущих блокадных кладбищах.
Зима в тот год пришла рано. 10 октября лег первый снег, и я не помню, чтобы он уходил…
«С 20 ноября ленинградцам в пятый раз были урезаны нормы продовольствия. Рабочие стали получать по 250 граммов, служащие, иждивенцы и дети – по 125 граммов суррогатного хлеба. Кончилось топливо, остановился городской транспорт, вышел из строя водопровод, погасли в домах электрические огни. От истощения люди стали умирать. В ноябре было подобрано около двенадцати тысяч трупов, а в декабре почти в пять раз больше» (Блокнот агитатора. 31, 1982). Это только «бесхозных», подобранных на улицах! 9 декабря перестали подавать ток. Остановились трамваи. В квартирах погас свет…
Утром мама встает раньше меня и в полной темноте кипятит чай (т. е. кипяток). Мы съедаем по кусочку хлеба, иногда погрызем дуранду или еще что-нибудь и идем на работу. Темно. Холодно. Мы пересекаем Пушкарскую и по Подковыровой выходим на Карла Либкнехта. На Васильевский трамваи не ходят. Сплошным потоком в обе стороны по трамвайным путям и по панелям идут голодные люди – сумрачные, серые, сосредоточенные. Тихо. Только шаркают многочисленные подошвы. Ни ругани, ни разговоров. Осталось в памяти, как видение: около Гребецкой упал человек на грязный снег панели. Ему не встать. Он пытается кричать, но крика нет – лишь какое-то тоскливое мычание. Он царапает коченеющими пальцами следы еще живых людей, пытается привстать. К нему никто не подходит. Толпа в сплошной темноте двумя еле живыми змеями обтекает его. Все идут на работу– там рабочая карточка, там жизнь. В этой толпе мы с мамой плетемся через Тучков мост, по Съездовской линии, затем сходим по аппарели на Неву, след в след обходим завешанный маскировочными сетями крейсер «Киров», который стоит, прижавшись к набережной, где-то в районе современного Дворца бракосочетаний. Главное подняться по обледенелым скользким ступеням на набережную и не упасть. У меня мама, которая мне обязательно поможет, а у кого нет? Около спуска на Неве прорубь, к ней с саночками ходят за водой люди из соседних домов. Вода и лед. Напоминанием об опасности уже второй день у подъема лежит труп старика с кружкой в замерзшей руке. Ему никто не помог. Сейчас каждый останавливается у подъема: не будет ли он последним? Мы помогаем друг другу. Дальше уже проще: через площадь Труда и по Красной улице. С работы мама уходит раньше, а я к обеду на рашпиле натираю кору, которую заблаговременно сдираю с каких-то поленьев во дворе (вероятно, с осины, ибо береза, ель, и сосна несъедобны). Затапливается общая печка, на сковородке я разминаю взятый с собой кусочек хлеба, мешаю его с корой, добавляю сколько можно олифы, все это прожариваю и, забравшись в дальний угол станкового цеха, съедаю.
Олифа пахнет олифой и отрыгается прогорклым постным маслом. Часа через два из общего чайника все пьют кипяток, каждый в отдельности, заправляя его кто чем может. Большинство пьет с глицерином. Олифа и глицерин – необходимые ингредиенты литографской технологии тех лет. В ноябре они уже становились «дефицитом» и выдавались со склада под строгий учет и только «на производство». Чай с глицерином пили, сторонясь соседей.
В нашем цехе из мужчин, кроме меня, еще регулярно приходят два старичка-хромолитографа. Один, высокий усатый, скоро умрет. Другой, маленький толстенький, останется жив, и мама его увидит после войны. Он приспосабливается: всюду узнает, что где едят, что где можно достать, постоянно прячет что-то за пазухой и подозрительно смотрит вокруг. Усатый же безучастно глядит в лупу на озверелые морды плакатных фашистов. Иногда он засыпает, точнее, впадает в предсмертную спячку. В это время женщины со страхом шепчутся в углу. Потом кто-нибудь шевелит усатого, а он подымает голову и тупо смотрит на удаляющуюся от него жизнь. Не пришел на работу сторож– говорят, умер. Несколько дней не появлялся директор Рыжков. Все очень волновались, но ко времени составления списков на получение карточек жена принесла бюллетень. К концу месяца умерли еще двое… Мы все страшно хотим есть. Мы тупеем и наш кругозор сужается… Перестала ходить на работу мама. У нее тоже бюллетень…
Иногда я иду в литографию иным путем: по Кронверкской до театра им. Ленинского Комсомола, направо по парку Ленина и дальше на Неву. Это короче. К тому же по Неве всюду протоптаны хорошие тропинки. Правда, говорят, что по парку ходить страшно (у кого-то еще сохранилось чувство страха!). Запомнилось одно холодное и черное утро в начале декабря (а может быть, в конце ноября). Я плетусь по узкой протоптанной в снегу тропинке мимо Госнардома. Слева на фоне звезд видны горелые остатки американских гор. Никого. Только вдали в густой темноте то ли стоят, то ли идут две фигуры. Впереди скамейка. На ней что-то лежит. Вокруг утоптанный темный снег. Я ускоряю, как могу, шаг, чтобы успеть быстрее тех двоих. Может быть, что-нибудь съестное? Подхожу ближе. На скамейке аккуратно сложены детские косточки. Мясо с них счищено. Залитая кровью голова почему-то упала со скамейки и валяется рядом. Досадно. Человечина у меня не ассоциируется с едой.
Где-то в середине ноября начались сильные морозы. На лестницах полопались водопроводные трубы и кое-где образовались наледи. На «девятке» в подвале остался действующим только один кран и к нему выстраивались длинные очереди. Мы с мамой чаще сидели в бабушкиной комнате, рядом с кухней, на которую оставшиеся жильцы иногда выходили что-нибудь готовить. Но квартира пустела. Скоро почти все куда-то исчезли, или, замкнувшись в себе, сидели по комнатам и не показывались в черных замороженных коридорах… Замолчало радио – последняя связь с миром, со страной, в неимоверных страданиях и усилиях залечивавшей раны первых месяцев войны.
И вот смерть подошла к нам… Таскать воду на пятый этаж, выносить парашу, где-то доставать дрова становилось не под силу. Все чаще я старался залезть под кучу разных одеял и тряпок, замереть и ждать маму. А мама… На ней были я и бабушка. Мама что– то думала, куда-то ходила, где-то что-то доставала и частенько совала мне в руку то кусок дуранды, то хряпу, то сладкую мороженую картошку, а иногда и кусочек хлеба, оторванный от своих 250 граммов. Однажды мама пришла и сказала, что договорилась со своей сестрой Сашей, чтобы бабушка жила у нее. Бабушке было уже за семьдесят, но она еще двигалась довольно бодро. Правда, иждивенческая карточка (125 граммов хлеба) уже сильно сказалась на ней. Бабушка сама без посторонней помощи спустилась вниз, как обычно перекрестилась на то место, где стояла взорванная в 1932 году Матвеевская церковь и, поддерживаемая мамой, пошла прочь, еще не зная, что больше сюда уже никогда не вернется. В тот день мама осталась ночевать у Саши.
САША – огромная толстая Саша с вечно торчащей изо рта папиросой! – таким мне запомнился другой мой блокадный Ангел-Хранитель.
Все мы звали нашу Сашу просто Сашей, хотя она и была старшей сестрой мамы. Мама стыдила, ругала нас с Ниной, говорила, что это тетя Саша, мы послушно кивали головой… до первой встречи.
К началу войны у Саши за плечами была бурная жизнь и двое уже взрослых детей. Старший Илья служил в погранвойсках, а младшая Женя с двухлетним сыном Аликом жила при ней. В 20-х годах Саша вступила в партию. В начале 30-х уехала на Урал среди «двадцатипятитысячников» создавать колхозы, и только незадолго до войны вернулась в Ленинград с майором. Майор скоро пропал, и мы снова днями торчали в ее безалаберном хлебосольном доме на Бармалеевой, 16. Сейчас этого дома нет. Его сломали на дрова в 1943 году. Дом был деревянный двухэтажный, глубоко вросший в землю, весь в зарослях черемухи и сирени. В его комнатах страшно скрипели дощатые полы и жарко топились печи. До наших дней дожил лишь старый тополь, на который мы, огольцы из соседних домов, лазали в те далекие-далекие времена (около троллейбусной остановки, №№ 1, 6, 34).
Наша Саша (за тридцать?) – Александра Николаевна Алексеева, сестра мамы – мой блокадный «Ангел-Хранитель». Умерла в 1945 г., чуть не дожив до 50-ти лет. Похоронена на Серафимовском кладбище.
Но до воспоминаний о Саше я еще кое-что хочу рассказать.
Прошла ночь. Наутро, вернувшись от Саши, мама подсунула мне под одеяло кусочек хлеба. Потом опять длинный путь на работу среди снежных заносов, льда, мертвецов, аккуратно зашитых в простыни и вынесенных ночью из домов родными или соседями. В иные дни спецбригады не успевали собирать трупы с улиц, и тогда покойники, особенно спрятанные в снежных завалах подворотен, вмерзая в снег, становились привычной частью пейзажа. Но, по-видимому, не только меня пугали полураздетые мертвецы со снятой обувью, без пальто, в неестественных позах валявшиеся на сугробах. Правда, такие встречались еще редко, но они уже напоминали о мародерах и убийцах, появившихся в городе.
Вечерами мама все чаще уходила на Бармалееву смотреть за бабушкой. Там было тепло и что-то перепадало из еды ей, а через маму и мне…
Обычно с работы я возвращался один. Дров становилось все меньше, а с ними уходили и силы. Не знаю, понимал ли я, что дело идет к концу? По-моему – нет.
Помню, пришел домой. Оставшиеся в окне стекла крест на крест заклеены бумагой, а выбитые заделаны фанерой. На паркетном полу скользко– выступил иней. Не раздеваясь, упал на большую мамину кровать и вою как-то утробно, низко и протяжно. На давно немытом лице сухие слезы. Это отчаяние молодого тела, которое хочет жить. Оно не хочет умирать, а голод сосет его последние соки и душит… душит… Потом я засыпаю или проваливаюсь куда-то… Надо мною мама. Она живая, настоящая. Ее слезы щекочут лицо. Она обнимает меня, пытается согреть своим телом, губы шепчут, и я открываю глаза. Уже ночь. Мама кладет мне что– то в рот, потом затапливает буржуйку, греет чай, то есть кипяток, заправленный глицерином, развертывает тряпочку, а там богатство: кусочек мерзлого студня из столярного клея (от Саши!).
На следующий день я остаюсь дома, а мама идет к отцу. Не знаю как, но они договорились, что я перееду жить к нему (отец развелся с мамой еще до моего рождения).
И вот, где-то во второй половине декабря, ясным морозным днем мы с мамой, замотанные в платки и тряпки, погрузили на саночки мой скарб и тронулись с Петроградской на Невский проспект, дом 90–92, кв.26. От этого похода запомнилось солнце, которое низко и ярко светило прямо в глаза, привыкшие к кромешной темноте внутренних помещений, да и всей ленинградской зимы. По Кировскому тащились мы долго и медленно. У Кронверкского проспекта кончились дома и обозначился чуть видимый спуск к Неве. До этого места в сентябрьское наводнение 1924 года доходила вода и, как рассказывала мама, поднялась, а потом уплыла в Неву вся деревянная торцовая мостовая Каменноостровского проспекта. Напротив улицы Деревенской бедноты тропинка стала совсем узкой и к подъему на Кировский мост мы совсем выдохлись. К нам подошла молодая женщина, похоже, что врач, вынула из сумочки кусочек хлеба и протянула мне – такое не забывается!
Отец был вторично женат, но жил отдельно в двенадцатиметровой комнате коммунальной квартиры на втором этаже. Окна выходили во двор с садиком. Он встретил нас настороженно, сказал, что сам будет жить у своей жены (моей мачехи – тети Ксени), а я останусь один.
Мама плакала. А я не боялся одиночества. Я хотел только есть и не слушал наставлений отца как надо топить печку (ведь у нас на Кронверкской было паровое отопление), экономить оставшиеся крохи дров, куда ходить за водой и пр. Я смотрел на оставленные мне несколько стертых сухарей, баночку глицерина, немного желатина, соду, лимонную кислоту – это был подарок отца. Мне хотелось только одного: пусть они скорее уйдут и тогда я стану полновластным обладателем всего этого добра!
Но в разговорах было и другое. К часу дня каждый день я буду приходить к мачехе обедать. За это я отдаю продуктовые карточки. Хлебная остается у меня.
Уже темнело. Ушла мама. Ей предстоял длинный путь через весь ночной и голодный Ленинград на Петроградскую сторону. Это маме-то – такой трусихе, боявшейся и в добрые времена по вечерам выходить на улицу! Маме, за которой еще в финскую войну четырнадцатилетним подростком я ездил на Васильевский остров через весь затемненный город, чтобы встретить ее после вечерней смены.
Отец долго собирал свои вещи. При свете коптилки я видел как мелькнули в его руках сухари, мешочки с крупой… В этой комнате он жил долго. Сам готовил себе еду. Продукты хранил либо в комнате, либо в холодном коридоре. Все вокруг пропахло отцом и едою.
Наконец, я один!
С коптилкой в руках тщательно, сантиметр за сантиметром обшариваю всю комнату, все возможные уголки и дырочки, куда нечаянно могли завалиться кусочки хлеба, крупинки сахара, просыпаться мука. Особенно тщательно обследую мышиные норки, пытаюсь залезть туда рукой или пальцем… – пусто. Но вот на шкафу среди чертежей и бумаг я обнаружил коробку из-под сухарей. Там сухарная пыль наполовину с сушеными червяками – съедобно! За шкафом две слипшиеся конфеты – клад! Сковородка с остатками жареных шкварок! Уже, наверное, ночь, но я не замечаю. На столе набирается целая кучка! Я затапливаю печь, делю собранное на несколько частей. Одну часть ссыпаю на сковородку, заливаю водой, кипячу – у меня пир!
Утром я снова «химичу» на сковородке. Коры нет. Пытаюсь мелко напилить деревяшку, но она оказывается еловой и мое варево пахнет смолой. Все равно вкусно. На лучинах грею кипяток. Глицерина много класть нельзя: хоть и сладко, но во рту долго держится неприятный привкус. Затем снова шарю по углам уже при слабом дневном свете (окно забито фанерой и свет проникает только через форточку).
Днем за мной приходит отец: «Ну как?» – «Все в порядке». Он еще раз тщательно проверяет свою комнату. Но после меня уже трудно что-либо найти. И все-таки из бокового кармана выходного костюма отец достает целое состояние– плитку шоколада! Он улыбается, показывает мне – это мы будем менять на рынке.
И вот мы вдвоем – отец и сын – молча идем на Марата, 29, кв. 7.
Потянулись суровые последние дни 1941 года. Утром город в трупах. Будто всю ночь ленинградцы только и делали, что таскали мертвецов. Многих уже не зашивают в простыни, а просто выносят из дома на мороз, иногда аккуратно прикрывая одеялами (так они и нужны покойникам!). Но одеяла долго не лежат, и уже к вечеру мертвецы, если их не убрали, смотрят на мир сморщенными черно-серыми лицами.
Зима в начале 1942 года. По дороге в морг. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.
Я сижу в узкой и тесной комнатке мачехи. Топится круглая печка. Я жду, когда на столе появится какая– нибудь горячая похлебка. Это «приварок», добытый разными путями и содержащий Бог знает что. Потом будет обед из нормированных продуктов. В руке зажат кусочек принесенного хлеба. Глаза следят за каждым движением мачехиных рук: «Ну еще добавь… ну еще немного…», – молю я эти руки. На те же руки смотрят глаза моего отца и брата. Ему еще семь лет и от этого его желания естественней, а ведь тетя Ксеня его родная мать! Обед делит отец. Для него все равны.
После еды – «пакетики». Отец развил бурную деятельность на коммерческой основе – это и является основой нашего «приварка». Отец работает начальником цеха в небольшой литографии на Фонтанке, 113. Оттуда несется все, что можно съесть или продать: декстрин (из него можно печь лепешки), олифа (на ней можно жарить все, вплоть до коры), глицерин (с ним можно пить чай), столярный клей (из него получается вкусный студень), желатин, сода, лимонная кислота, бумага, краски и еще не помню что. Все это упаковывается в пакетики, пакеты, аккуратно подписывается (у отца каллиграфический почерк), а затем привязывается или прикалывается к моему пальто и я на два часа иду торговать на Кузнечный рынок.
Сам рынок закрыт. Торговля идет вдоль Кузнечного переулка от Марата до Владимирской площади и дальше по Большой Московской, где сегодня поставили памятник Достоевскому. Тихо. Лишь вяло шаркают валенки и замотанные в тряпки ботинки.
Иногда проскрипят полозья саночек с покойником или водою.
Взад и вперед ходят людские скелеты, замотанные ни весть во что, в свисающих с них разномастных одеждах. Они вынесли сюда все, что могли с одним желанием – обменять на еду.
Я выхожу на середину и стою, чтобы меня все видели. Я новенький и меня быстро обступает народ. Читают. Недоверчиво щупают бутылочки с глицерином – не обманывает? Желатин я крепко держу в руке:
– Ну, покупайте же, вон сколько на мне навешано!
Но народ постепенно расходится. Кто-то предлагает за глицерин деньги, кто-то безнадежно протягивает постельное белье, посуду, потом кто-то просто просит, умоляет… Это не покупатели.
Покупатели другие. Они мордастые, воровато зыркают по сторонам и держат руки за пазухой – там хлеб, или сахар, а может быть кусок мяса.
Январь 1942 года. «Хлеб» на Кузнечном рынке. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.
Мясо мне нельзя покупать – не человечина ли? Я подхожу к «покупателю».
– Продай! – то ли спрашиваю, то ли умоляю его.
– А у тебя что?
Я торопливо раскрываю перед ним все свое «богатство». Он брезгливо копается в пакетиках.
– Часы есть?
– Нет.
– А золото? – «Хлеб» отворачивается и уходит.
Иногда на рынке трусливо и воровато появляется военный. Этому надо табак и водку. Военные меняют быстро и дешево. У них всегда «богатые» продукты (хлеб, консервы, сухари, сахар…). Говорят, если военного поймают с продуктами, – расстрел. Но табак и водка необходимы сытому тыловику, томящемуся от безделья и отсутствия женщин. (Ведь нельзя же отнести к женщинам немощных, чуть живых блокадниц!).
Мясные консервы, галеты, американская тушенка, кусковой шоколад с военных складов поступали на блокадные рынки, вероятно, через подставных лиц. Да и как не быть такой торговле? Я уже приводил официальные нормы выдачи продуктов: «военный первой линии» получал некоторых видов продуктов несоизмеримо больше, чем блокадный иждивенец. Например, мяса в 17 раз!
Но вернемся на блокадный Кузнечный рынок.
Холодно. Коченеют ноги. Начинают противно покалывать пальцы рук. А я все брожу, с надеждой и заискивающей просьбой заглядывая в глаза «покупателей». Ходить надо до темноты. А попробуй разобраться в декабрьский ленинградский день, когда начинает темнеть? Я уже больше не могу, кажется, промерз до мозга костей, но спрятаться негде, кругом все закрыто, и всюду такие же безнадежные глаза.
Как нарочно, никто ничего не покупает. В такие дни особенно неприятно и стыдно возвращаться к мачехе, где отец будет с надеждой смотреть на мое пальто и считать пакетики. Сам он почти не ходит – пухнут ноги и кружится голова. Но, несмотря на это, отец стоически несет бремя хозяина, ответственного за всех.
Иногда мне фартит, и раньше времени кончается какой-нибудь товар. Тогда я бегу (если это можно назвать бегом) в тепло мачехиной комнаты, пытаясь что-нибудь засунуть в рот. Но все сосчитано, и у меня имеются строгие указания отца до какой цены можно «спускать»: соду и кислоту можно продавать за деньги, желатин, глицерин – только менять на хлеб, дуранду, мороженую картошку, хряпу, или другую еду.
Я победно и радостно выкладываю перед отцом все полученное и стараюсь подольше рассказывать, как это все было, частенько обволакивая продажу придуманными историями. Только бы затянуть рассказ, ибо время еще не вышло. Но на меня навешивается новая партия, и я иду «дорабатывать» до темноты.
Потом я скалываю с себя пакетики и мы все вместе пьем горячий чай в прикуску с рыночным приварком. Чай – это уже дважды или трижды прокипяченная земля с Бадаевских складов, которую в свое время натаскал уже умерший муж сестры тети Ксени. «Чай», когда он крепкий, темно-коричневого цвета, сладковатый, терпко пахнущий жженым сахаром и горелыми корками.
Разговоры… О чем мы тогда говорили за чаем?.. Нет, не помню…
Декабрь – это отчаянные попытки негодными средствами прорвать блокаду. Ценою огромных потерь наши войска вернули Тихвин, тем самым отбив у немцев всякую надежду на полное окружение Ленинграда. Декабрь – это бездарная авантюра, затеянная нашим командованием на Керченском полуострове и стоившая нам потери нескольких армий. Брось Сталин эти силы на подмогу наступавшей под Тихвином 52-й армии, и полтора миллиона ленинградцев остались бы живы. Ведь по свидетельству самих немцев положение их в декабре на Ленинградском фронте было критическим. Но, нет.
Уже в темноте я бреду по улице Марата до пустынного заваленного снегом Невского, перехожу на другую сторону, пересекаю Маяковского и дальше – в черную глубину двора – в мертвую заледенелую коммунальную квартиру, чтобы растопить печь и «похимичить» около ее открытой дверки.
Как-то я зашел в аптеку, что на правой стороне Невского, не доходя до Московского вокзала (она и сейчас там). На дверях висит инструкция, как приготовлять настой из сосновых иголок. Иголки продавались в белых бумажных пакетиках, похожих на те, что вешал на меня отец. Стоили они 25 копеек. Это стало частью моего вечернего «приварка». Больше ничего съедобного в аптеке не было.
Конец декабря. Надо идти в литографию за карточками. Работа временно прекращена из-за отсутствия электроэнергии. Утро. Еще совсем темно. Из-под кучи тряпья не хочется вылезать. Я высовываю руку, зажигаю коптилку. Изо рта идет пар. Затопить бы печку, но… лучше это сделать после возвращения – экономнее. Чешется тело, немытое уже с сентября, особенно руки. Я отстегиваю пуговицу на обшлаге бумазейной лыжной куртки, в которой спал, и чешу запястье, а там… ползают! Маленькие противные вши рядками выстроились у передних швов. Я отстегнул рукав: белые строчки гнид ярко видны в свете мигающей коптилки. Я со злорадным наслаждением щелкаю вшей и гнид около рукавов, но рубашку не снимаю: холодно, оставлю до вечера.
Мороз на улице жуткий – за тридцать градусов. В подвале замерз кран, но мне воды сейчас не надо. В чайнике она еще не замерзла. Я одеваюсь. У меня осеннее коричневое пальто. Под ним бумазейная куртка, дальше тощий вигоневый свитер и куча разных рубашек, двое брюк, кальсоны. Голова и лицо укутаны маминым шерстяным платком, к нему сверху привязана ушанка, ноги обмотаны шерстяными тряпками и засунуты в большие калоши, которые для крепости привязаны веревками. Руки в вигоневых рукавицах прячу в карманы…
Я выхожу на Невский.
По панели и по мостовой среди сугробов протоптаны тропинки и дорожки. Единственное средство перевозок – детские саночки. Странно, но даже сейчас – через полвека – стоит только услышать скрип их полозьев, как вместо уютно угнездившихся на саночках сонных карапузов мне видятся зашитые в простыни трупы, похоронно трясущиеся на рытвинах ведра и кастрюли с водой, разная домашняя утварь, которую отчаявшиеся ленинградцы тащили на рынки. На Невском почему-то прямо на мостовой кое-где действуют краны. Вокруг них копошатся кучки замотанных во всякое тряпье еле движущихся скелетов. Из крана тоненькой струйкой льется вода. Кружка наполняется и медленно выливается в посуду. Люди молчат. Они еще надеются выжить.
Напротив «Титана» свежие воронки от снарядов. Комья замерзшего асфальта и серый снег разбросаны чуть ли не до половины Невского. Новые тропинки боязливо жмутся к дому. Пересекаю Толмачева, Пролеткульта…
Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна.
Ну и пусть. Переходить на другую сторону все равно не буду!
Угол Невского и Фонтанки – обрушенный дом. Бомба попала в его середину. Клодтовских коней нет. Они где-то закопаны. Часть Гостиного двора сгорела. Около Пассажа посередине Невского большая наледь вокруг действующего крана. Холодно и пустынно.
У Мойки мороз уже нестерпим. Коченеют руки и лицо. Я тру нос– замерзает рука. Грею руку– белеет нос. Не могу. Захожу в булочную. Там много народу. Пугливо забираюсь в угол. В меня сразу же подозрительно с опаской впиваются глаза очереди: кто я такой? Зачем пришел? Я стараюсь не глядеть на людей, на продавщицу. Тело стянуто одной мыслью: только бы не выгнала! Дай хоть чуточку отогреться, иначе не дойду! Но уже из угла, где стоят весы, где так тепло и так пахнет хлебом, она – сытая и злая – кричит: «Эй, ты, убирайся вон!» – и угрожающе замахивается рукой. Я покорно пробираюсь к двери. Сердобольная старушка (а может быть, и не старушка, но что-то замотанное в тряпки), торопливо сует мне в руку «довесок». Это грамм 5—10 хлеба – «милостыня». Я, не сказав «спасибо», сразу засовываю ее в рот и выхожу. Мороз уже не кажется таким злым. Я поворачиваю на Гоголя. Здесь как-будто теплее: ближе дома и нет этого противного, все замораживающего ветра. На шпиль Адмиралтейства надет чехол. Купол Исаакия закрашен серой краской. Петр заколочен досками, а под ними обложен мешками с песком. По бульвару Профсоюзов стреляют. Многие деревья разбиты. На срединной аллее валяются побитые снарядами скамейки. Я неуклюже перелезаю через них и, наконец, выхожу на площадь Труда. Сюда снаряды попадают еще чаще. Побиты кариатиды у гастронома, решетка вокруг Дворца Труда местами исковеркана осколками, покорежена взрывной волной. Но сейчас все тихо, и я совсем не думаю о снарядах. Моя цель – литография. Только бы не заморозиться, а добраться до нее. Там будет мама, а она уж что– нибудь принесет… Вхожу во двор. Он пустой. Поленницы дров, с которых я когда-то сдирал кору, нет. В стене литографии огромная дыра. Это в наш цех попал тяжелый снаряд. Вокруг все засыпано снегом – мертво. Я пытаюсь добраться до дыры, но сухой сыпучий снег сразу лезет под мои тряпки. Смотрю в черный зияющий провал. Глаза жадно пытаются найти что-нибудь съедобное или горючее. Ничего. Все уже подобрано и унесено. Только искореженная станина моего литографского станка холодно поблескивает в сумраке ленинградского декабрьского дня. Наконец, вижу отломанную ручку лопаты и какие-то щепки. Все это привязываю к пальто, чтобы не держать в коченеющих руках, подхожу ко входу. Там приколота записка с корявым маминым почерком: «Сынушка, приходи завтра в час в университет, карточки будут давать там». Вероятно, ждать меня ей было уже невмоготу.
Стою у закрытой двери. Впереди длинная дорога. По старой карточке я уже выкупил хлеб и съел. Кругом никого, только пустота и мороз, и прижимая к себе деревяшки, иду назад…
Уже в полной темноте подхожу к дому, ощупью подымаюсь на второй этаж. Кружится голова и безнадежно хочется есть. Спотыкаюсь. Падаю. Это труп. Он еще не задубел. Тайная надежда: нет ли у него чего-нибудь съедобного? А, может быть, карточки?! Я на коленях в полной темноте обшариваю его карманы… пусто… пусто… просыпанный табак… немного денег… бумажки с остатками чего-то жареного, крошки хлеба. Всю добычу я складываю в его шапку, подымаюсь и с трудом открываю дверь. Из квартиры тянет затхлым морозным и вшивым холодом. У меня последние силы. Обязательно надо что-нибудь съесть. Но в комнате совсем пусто.
Это я знаю. В голову приходит мысль спечь из этих бумажек лепешки. Я рву бумагу на мелкие кусочки, на рашпиле натираю опилки… Вторая мысль! Ведь стулья склеены столярным клеем – его можно есть! С трудом разламываю упругий венский стул, соскабливаю клей. Все это заправляю содой и тщательно перемешиваю с водой. Затем формую и жарю на сковородке лепешки. Печь постепенно прогорает и надо экономить дрова. Я засовываю в топку шапку покойника. Она вонюче горит, но греет. Это эксперимент: если выйдет, то покойника можно будет раздевать и дальше. Одновременно кипячу воду. И вот ужин. Я заглатываю клейкие лепешки, запиваю кипятком с глицерином. Хочется быстрее лечь в кровать, но вонючая шапка плохо горит. Я ее тормошу кочергой, наконец, закрываю вьюшку и забираюсь под ворох тряпья…
Среди ночи я проснулся от страшной головной боли. Все кружилось, а тело будто кололо иголками. Противно пахло угаром и рвотой. Рвота с содой пузырилась на губах. Было упорное желание как можно быстрее исчезнуть отсюда, убежать. Голова не поднималась. Я свалился с низкого скрипучего дивана и пополз из комнаты. Приподнялся у двери, открыл ее и выполз в холодный коридор. Ручка входной двери была скользкой от инея. Дверь, вероятно, примерзла и не открывалась. Я пополз в другую сторону, где за узким коридором была коммунальная кухня. Желудок конвульсивно освобождался от остатков бумажных лепешек. Я затих где-то на полпути, уронив голову на заиндевелый пол. Не знаю, сколько прошло времени, но я все-таки очнулся (ведь мне надо было еще написать эти записки!), приподнял налитую чугуном голову, потер онемевшую щеку, сел. Начался ледяной озноб. Вероятно, это была последняя попытка тела остаться живым. Оно все тряслось и дергалось. И… вы, читатели, не удивляйтесь. Правда, легко сказать: не удивляйтесь, ибо я сам не могу понять, но до сих пор каждой клеточкой тела помню то удивительное состояние, когда я, бесплотный, вишу в воздухе и как будто со стороны смотрю на бьющееся в агонии мое тело. Это не сон. Мне не больно и не тяжело. Мы существуем отдельно. Помнится какое-то детское любопытство: что же с ним– с этим телом– будет? Потом галлюцинации прошли. Держась за стенку, я вернулся в комнату. Шапка в печке еще ядовито тлела, распуская по комнате едкий вонючий дым. Я открыл вьюшку, засунул в топку без разбора попадавшиеся под руку деревяшки. Больше сил не было. Сколько времени продолжался кошмар той ночи? Рвота, понос, я вставал, лихорадочно бросал что– нибудь в печь, пил воду, снова ложился, вставал, то в кромешной тьме, то в полутьме… Наконец, то ли уснул, то ли потерял сознание… Сквозь дрему, как будто во сне, услышал далекий женский крик. Я не мог повернуть голову, но знал, что это кричит мама. Потом я помню склонившееся надо мной ее заплаканное лицо и какие-то утробные причитания.