355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Михайлов » На дне блокады и войны » Текст книги (страница 8)
На дне блокады и войны
  • Текст добавлен: 6 августа 2018, 13:00

Текст книги "На дне блокады и войны"


Автор книги: Борис Михайлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)

– Как же так? Да почему ты сразу не пришел сушиться? Давай, иди сюда! Неси вещи! Хочешь есть? Садись!

Сразу стало тепло. Вокруг нашлось так много хороших добрых людей, и только один зуб омрачал мое существование. Я поел, напился горячего чая с разными вареньями и плюшками, засунул в карман пару яблок, но зуб ныл. Постепенно один за другим все разошлись по рабочим местам. Я ушел к себе на чердак. Потом взял чемодан и тем же путем, что появился, исчез. Днем я уже был в Алма-Ате, а чемодан – в камере хранения.

От зубной поликлиники у меня остались яркие картинки большого деревянного молотка и стамески, которыми деловая врачиха в два приема с часовым перерывом долбила мне коренной зуб. Когда я вышел на улицу, солнце уже пряталось за высокие алмаатинские тополя. Надо было что-то придумывать, очень хотелось есть. На Зеленом базаре я еще успел продать припрятанные яблоки и с деньгами солидно дефилировал по рядам, голодными глазами заглядываясь на лепешки, жареные пирожки, прицениваясь и пробуя семечки и орехи.

Вечерело. Базар быстро пустел. В отбросах уже рылись базарные доходяги, выбирая оттуда не совсем сгнившие яблоки, груши, прочую зелень. Мне идти некуда. Сентябрь в Алма-Ате уже не лето. Хотя днем иногда и припекает, но рано темнеет, а с уходом солнца с гор тянет холодной сыростью.

И тут появился Васька. Полгода потом мы были вместе, никогда не сближаясь до дружбы, но не теряя друг друга из виду. Наверное, он был прирожденный вожак и щедро дарил, что мог, своему окружению. Я не знаю ни его настоящей фамилии, ни года рождения. Чуть позже он расскажет, что бежал от немцев из Днепропетровска. В нем удивительно сочеталась глубокая ненависть к куркулям-украинцам и, в то же время, нежная любовь к Украине, о которой он рассказывал с большой теплотой.

– Ты чего здесь? На! – И Васька протянул мне кусок сыра. Рядом стоял маленький костлявый пацаненок Сучок. Я взял сыр и настороженно пошел за ними, как голодная собака, поманенная куском хлеба.

Стемнело. Задами, через огороды мы пробрались в небольшой дворик обшарпанной мазанки. Там жил Толик с маленькой Зинкой. Папка их был убит на фронте, а мамка… мамки почему-то не было. Толик «вел хозяйство» и кормил Зинку. По моим понятием ей было лет пять (она уже бойко болтала). Мы спали в сарае. Мы – это человек пять-семь пацанов без дома, родителей и всяких мыслей о завтрашнем дне. Утром мы исчезали. К вечеру изрядно уставшие собирались в сарае, делились мелкой добычей, хрустели яблоками и арбузами. Иногда кто-нибудь исчезал на время или насовсем. Назвать эту мазанку воровским притоном было бы неверно. Просто мы жили, как могли, в этом растревоженном войной людском муравейнике. Я легко и свободно вошел в роль тощего эвакуированного «херувимчика», правда, уже изрядно потрепанного, грязного и заросшего. Моей задачей было разжалобить и отвлечь торговок. Это было нетрудно, так как всех их где-то коснулась война, были свои дети, либо похоронки на них.

Но всему приходит конец. Как-то ночью я, набросив пальто, вышел из сарая. Меня слабило, и я ушел за ограду подальше.

Только присел, как около мазанки замелькали фонарики, крики, визг, заголосила Зинка. Я упал между грядок. Мимо проскочил Васька, еще кто-то прыснул за ним, сбоку пробежал милиционер. Я лежал ни жив, ни мертв. Когда все стихло, я, крадучись, задами пробрался на улицу Калинина. Было холодно. На душе скребли кошки. Впереди – беспросветно. Мама была далеко – в Кирове. Она вскоре после моего отъезда вместе с Сашей и 24-й литографией эвакуировалась туда. Я медленно побрел в сторону почты в самый конец улицы Калинина. Город еще спал. Шататься по безлюдным улицам было опасно: милицейские наряды ловили бродяг-дезертиров. Но, слава Богу, в те годы алмаатинские полисадники густо заросли кустами, а за дырявыми заборами не везде водились собаки. Где-то за забором, дрожа от холода, я провел остаток той последней ночи в Алма-Ате. Вокруг сентябрило и солнце совсем не торопилось показываться из-за гор. Я еле дождался открытия почты. Мне были перевод на 100 рублей и посылка – это мама! В письме она звала приезжать в Киров. Это была соломинка в океане чужих жизней, чужого горя.

На север, к маме!

На запасных путях станции Алма-Ата-товарная я снова встретил Ваську. Он воровато сидел на шпалах и грыз воблу. Я обрадовался. Была неподдельная радость обоюдного спасения. Мы избежали колонии, откуда Васька недавно сбежал. Его искали и он скрывался «по-настоящему».

Из Алма-Аты надо было смываться. Усталость и злой надлом Васьки коснулись и меня. К вечеру в заброшенном товарном вагоне нас было уже четверо: мы с Васькой, знакомый мне Сучок и Ахмед– большой неповоротливый татарин непонятного возраста (рубеж в восемнадцать лет определял: дезертир – не дезертир, иначе – расстрел или колония). Мы решили ехать на следующий день.

Перемена места, путь в неизвестное всегда вселяют надежду на что-то лучшее, бодрят, поднимают дух, особенно, когда тебе семнадцать лет. Васька преобразился. Он ласково рассказывал о «Днепропетровське», о райской Украине… Через полтора года я увижу этот «рай», – поруганный немцами, растерзанный и истоптанный солдатскими сапогами, а сейчас его рассказ нам кажется сказкой, красивой и чистой. Мы сидим на соломе, тесно сжавшись в комок. В мыслях каждый по-своему воюет с немцами, стреляет из пулеметов, пушек, убивает ненавистных фрицев-фашистов, немцы, как тараканы прыскают от нас во все стороны… мы герои…

Рано утром я беру из камеры хранения чемодан, отмычкой мы открываем пассажирский вагон, залезаем на багажные полки и ждем. Нас нет. Вскоре вагоны подают на 2-ю Алма-Ату под посадку, и они доверху набиваются разномастной толпой. К нам на верх запихивают сидора, вкусно пахнущие салом, сухарями и яблоками. Никто не мешает нам, никому не мешаем мы… Но зоркие очи и тонкий слух проклятых куркулей не дремлют. Поймали нас в Талды-Кургане. Ахмет ночью спускался «на двор» и зацепил какую-то бабусю. Увидев Ахмета, уже перезнакомившиеся пассажиры оторопели и бросились проверять сидора. Нас выволокли на свет Божий и спустили вниз по ступенькам вагона. Мне не хотели отдавать чемодан, ибо были уверены, что он краденый.

У нас появилась твердая цель – «Щира Украiна». Про маму и Киров я забыл. Дни полетели быстро. В Семипалатинске мы подрядились грузить арбузы, за что в арбузных вагонах, как короли, въехали в Новосибирск.

Сюда уже пришла настоящая осень. От Барнаула до Новосибирска яркими кострами среди желто-серой степи горели березовые колки. Земля пустела. Огромный Новосибирский вокзал встретил нас спертой духотой забитых народом залов. Раз попав туда, обратно никому не хотелось выходить. Вокзальная шантрапа спала вповалку и вся хотела есть. Нам надо было искать свою «биологическую нишу». Я с комсомольским билетом, справкой о потере паспорта и биркой из камеры хранения пошел прямо в… милицию. Там показал письмо мамы и попросил помочь уехать в Киров. Может быть мой «ангельский» интеллигентный вид, еще просвечивавший через грязь, а может быть, еще что-то, но мне поверили (а зря!) и предложили поработать несколько дней дворником на вокзале, за что я получу билет.

На утро я, уже не боясь облавы, гордо с метлой в руках вышел на привокзальную площадь. Васька, Сучок и Ахмет были при мне. К сожалению, наше новосибирское существование закончилось уже на следующий день, когда сердобольная старушка-бригадир неожиданно для себя (и для нас!) застала всех четверых, сидящих в сторожке среди дворницкой утвари и уплетающих пропавшую до этого в станционном буфете еду. На ее крики, не дав нам закончить завтрак, уже бежали люди. Сучок с Васькой смылись, я тоже успел шмыгнуть в толпу и уже оттуда услышал, как заголосил Ахмет – его били.

В ту же ночь, благополучно получив в камере хранения чемодан, мы (уже втроем) залезли в пульман с кузбасским углем и покатили дальше на «Щиру Украiну», на войну, где мы будем стрелять из пушек и есть жирных гусей – будем настоящими солдатами.

Сильно дуло и было холодно. Мы выкопали в угле ямку и сбились в ней, дыша смесью мороза и угольной пыли. В Омске наш товарняк загнали в дальнее западное депо. Мы сидели замерзшие и чумазые. Шевелиться не хотелось, но голод гнал из вагона. Пока у состава меняли паровоз, я успел сбегать на станционный базар. Там черными угольными руками я осторожно вынул из за пазухи мамино крепдешиновое платье. Оно было нежное и лилось из рук, как песок. Меня обступили бабы: «Откуда достал? В милицию бы его». Наконец, получив за платье две буханки хлеба, я опрометью бросился к нашему вагону. Там уже сидел Сучок с банкой повидлом. Жизнь пошла бы дальше, но из Омска Васька принес неутешительную весть: до Украины далеко и там еще немцы. Эти слухи вместе с начавшимися морозами сильно покачнули оптимизм. Из Омска мы все равно поехали на запад, ближе к фронту – там сытнее и интереснее – там жизнь!

Но еда кончалась. Вместе с ней кончался сентябрь. Ранним морозным утром, дрожа тощими тельцами, мы подъезжали к Петропавловску. Каждый понимал – это все. Дальше нельзя.

Глава 3
Паровозные бригады войны

Довольно бурные воспоминания юности никак не дают мне дойти до описания своей войны, куда я попаду только в мае 1944-го года. До этого я завершу свои тыловые похождения, накатаюсь на паровозах, окончу военное училище полного профиля и молоденьким младшим лейтенантом в коверкотовой гимнастерке (подарок Черчилля советским офицерам) появлюсь в окопах на заднестровских плацдармах с тщеславным желанием геройски воевать и вернуться домой в запыленной гимнастерке, на которой обязательно будет орден. Боевые офицеры с орденами и золотыми нашивками (знаки тяжелых ранений) в те годы вызывали благостный трепет в ребячьих душах.

В Петропавловске мне предстоит подняться со «дна», самому начать зарабатывать на хлеб с затирухой, на себе познать тыловую жизнь нашего народа.

Итак, выбравшись из угольного пульмана, мы, крадучись, появились на станции Петропавловск Омской железной дороги. Это было длинное одноэтажное здание, до войны беленое мелом. При станции работали буфет и ресторан. Мы обследовали эти заведения вокруг, сходили на пристанционный базар – ничего не «обломилось». От этого еще сильнее захотелось есть. Холодно. Вдоль пустого перрона гуляет морозный ветерок. Люди попрятались в душном натопленном зале ожидания. Пристанционная площадь пестрит объявлениями о найме на работу, поступлении в училища, ФЗУ. Конечно, наша свобода, воля лучше, но там будут кормить. Мы торопливо совещаемся и, наконец, решаем перезимовать здесь в Петропавловске, чтобы с первыми же лучами весеннего солнца тронуться на запад, на Украину, которую мы великодушно разрешили советским солдатам освободить к нашему приезду. Удивительно, но у нас почему-то была безграничная вера в Победу.

После небольших колебаний мы выбрали расположенное неподалеку ФЗУ № 32 при депо станции Петропавловск. В приемной комиссии нас приняли насторожено, с подозрением вертели наши ненадежные документы и, наконец, предложили заполнить бланки.

Еще не понимая, чем это грозит, мы двинулись в неизвестность. Эта неизвестность оказалась вполне крепким двухэтажным деревянным домом со скрипучими лестницами на второй этаж и вонючими уборными во дворе. Дом стоял на противоположной стороне густой сети рельсов, через которую вел виадук.

Меня с Васькой определили в группу кочегаров, Сучка – в путейскую. В кочегары набирали только мужчин, у путейцев преобладали девчонки. Они пискливо визжали на втором этаже, куда для мальчишек вход был закрыт. Первый этаж был наш. При входе была раздевалка, куда я сдал свой чемодан. Мы вошли в спальную комнату. Там стояли десятка полтора железных коек с соломенными тюфяками и подушками, заправленными бельем. У каждой кровати – тумбочка. Васька занял койку у двери, мне досталась в глубине комнаты. Мы отдалились друг от друга. Затем нам выдали б/у (бывшее в употреблении): белье, рубашку, брюки, ватник, зимнюю шапку, ботинки и направление в санпропускник.

Началась другая жизнь

В семнадцать лет человек легко приспосабливается к новым условиям. Наша комната быстро заполнялась новыми фезеушниками. Большинство их составляли дети работников депо. Были еще деревенские парни и двое эвакуированных.

Впереди неумолимо надвигалась зимовка. Вся наша жизнь сосредоточилась вокруг трех домов: ФЗУ, депо и столовая. «Принимать пищу» мы ходили три раза в день. Столовая находилась на противоположной стороне огромной замерзшей уже лужи, которая занимала большую часть привокзальной площади. В столовой длинный стол. На нем тесно поставлены миски с затирухой. Около каждой миски пайка хлеба и ложка. Вдоль стола скамейки. Надо подскочить первым к пайке-горбушке и схватить ее. Потом, не спеша, можно хлебать густую затируху.

Бывало и так:

– Тетя Паша, а у меня нет миски! – кричу я.

– Як нэт?

– А вот так. Пайка есть, а миски не было. Вот это Васькина, вот – Сенькина, а у меня нет!

– Щоб вы уси околэли, горобци несчастны! – тетя Паша выливает длинный поток беззлобных ругательств.

Я покорно сижу, подняв руки. Я знаю, что после ругательств она принесет заветную миску, но скорей бы! У меня уже нет терпения: стянутую со стола миску я зажал между коленями и прикрыл ватником. Она горячая и больно жжет ноги.

Вольное житье продолжалось до начала кочегарских поездок, когда нас отделили от других групп ФЗУ, переселили в вагоны и бросили в самое пекло труда военных паровозников.

Но прежде, чем об этом писать, я должен хоть немного рассказать о нравах, царивших не только в нашем «двухэтажном доме», но в других общежитиях военного времени, ибо те, кто слушал мои рассказы и знаком с современными «общагами», говорят, что разница небольшая.

Рядом со мной стояла койка Сеньки Разуваева. Не скажу, что мы дружили. У меня вообще в ту пору не было друзей. Я обходился письмами и таился в себе от письма до письма. Сенька был выше среднего роста, но узкоплечий и сутулый. Откуда он родом, есть ли у него родители, никто не знал. Сам Сенька нелюдимо молчал, иногда не ночевал в общежитии, после чего старался незаметно придти и залезть под одеяло. От него пахло сивухой.

В общежитии конечно процветало воровство. Казалось, воровали все и всё. Вещи либо хранили на вешалке, либо прятали по потайным местам. Однажды я получил зарплату – 160 рублей. Часть сунул в карман, а заначку – 120 рублей спрятал в тайник: у меня в головах был чуть распорот по шву тюфяк и там лежало все мое добро. Утром, как идти в столовую, я полез проверить деньги – их не было. Подошли ребята.

– Вот только вчера сюда клал.

– Может забыл, может упали? – участливо спросил Сенька и полез под кровать. Появился Васька.

– А ну, встань! – пхнул он ногой Сеньку. Тот, съежившись, вылез из-под кровати и гнусаво заныл:

– Не брал, не брал я.

– Показывай карманы!

Сенька обреченно стал выворачивать карманы. Оттуда вывалилась свернутая в дудочку моя зарплата.

– А ну, бей его, – повернулся ко мне Васька.

Сенька глядел исподлобья трусливо и заискивающе. У меня не было никакого желания его бить.

– Что стоишь? Бей!

Я подошел и неумело ударил в грудь.

– Разве так бьют?! – Васька наотмашь приложил свой кулачище к Сенькиному носу.

Сенька завизжал, зажимая двумя руками хлынувшую из носа кровь. Второй удар пришелся ему в поддыхало. Сенька скрючился, упал и завыл. Это оказалось своеобразным «ату!». Собравшиеся с какой-то патологической злобой стали бить его ногами, подогревая себя отборным матом и стараясь попасть в самые больные места: в пах, в голову… Я не скажу, что мне это было противно, нет, стадное чувство наслаждения кровью врага, торжеством победы, наверное, идет еще со времен зарождения человечества.

Сенька уже не кричал, а только конвульсивно дергался от каждого нового удара, закрывая руками голову. Потом его выволокли и бросили на мороз, совсем не задумываясь, что с ним будет дальше. Я видел в окно, как немного спустя, Сенька зашевелился и хромая ушел в сторону станции. Через несколько дней о нем все забыли.

К середине октября моя жизнь, а вместе с ней и самый опасный для страны Сталинградский фронт, более-менее стабилизировались. В ФЗУ начались регулярные занятия в классах, производственных мастерских шестого железнодорожного училища и непосредственно в депо. Рашпиль, лерка, метчик и прочие слесарные инструменты, наряду с известным с детства молотком, прочно вошли в наш лексикон. Уже в ноябре мы должны были сдавать экзамены на слесаря 3-го разряда. Затируха, пшеничка, галушки, овсянка, ячка вместе с хлебом медленно, но уверенно наполняли меня мясом и здоровьем. Я уже активно участвовал в выпуске стенгазеты, даже написал стихи про рыжик, замысловато срифмовав его с огромноглазой невзрачной на вид фезеушницей Сашкой. В общежитии отъевшиеся фезеушники устраивали бедлам. Беспечная жизнь на всем готовом требовала развлечений. Мы их искали, где могли, не гнушаясь ничем.

За неповиновение обществу (скорее сильному, стоящему во главе группы) следовало наказание, чаще всего это была «подушка» или «темная». При выполнении наказания существовал особый неписанный ритуал.

Уже с вечера в комнате воцарялась тревожная тишина. Никто не смеялся, говорили вполголоса, шептались по углам: «Косого будут бить». Эти зловещие слова (ибо забить могут и до увечья) электрическим зарядом перескакивали от койки к койке, будоража и возбуждая еще чисто детское восприятие жизни. Сам Косой, чувствуя что-то неладное, ходит по комнате, как пригнанная на бойню скотина, боясь выйти в коридор. Никто не посмеет рассказать ему, когда и как приговор будет приведен в исполнение. Все раньше времени стараются забраться в кровати – не терпится. Ведь ты не только увидишь зрелище, но и примешь в нем участие. Обреченный только чувствует, но ничего не знает. У него еще есть НАДЕЖДА. Кто-то гасит свет, и воцаряется томительная тишина. Никто не спит. Проходит полчаса, иногда час. В это время страсти накаляются, воображение подростков наполняется запалом боевых петухов. Медленно подымается вожак и крадучись идет к кровати обреченного. Короткий истошный крик сразу гасится подушкой. Все опрометью бросаются с кроватей и начинается молчаливое избиение корчащегося тела. «Подушка» лучше, чем «темная». При «подушке» не бьют по голове и наказуемый может использовать одну руку, чтобы прикрыть мошонку. Избиение прекращается также внезапно, как началось. Приходит нянечка: темно, тихо, все лежат по своим кроватям. Лишь Косой тихо скулит под одеялом.

Я хоть и не общался с Васькой, но пользовался его покровительством. К тому же лежавшие в чемодане учебники за 9-й класс вселяли в окружающих что-то вроде уважения, которым в те далекие годы пользовались «ученые».

Но всему приходит конец.

На носу ноябрь. В Петропавловске настоящая зима. На осеннюю замороженную распутицу лег тощий снег, кое-как прикрывший жирную черноземную грязь. К задворкам общежития пригнали четыре старых плацкартных вагона, внутри поставили буржуйки. Здесь будем жить мы – кочегары.

В депо кочегаров не хватает. Пытались вместо них посылать женщин – этих неутомимых тружениц войны. Женщина, казалось, все может, на все годится. Она способна сесть за трактор, валить лес, наконец, на ней можно пахать… Но быть паровозным кочегаром (как и солдатом пехоты) – нет. Кроме физической нагрузки, здесь надо переступить моральный рубеж – полностью оголиться перед мужчинами, забыв о своем естестве, пренебречь святая– святых женской плоти. Такое мало кому доступно и всегда вызывает у окружающих если не презрение, то в лучшем случае – отчуждение.

Где-то «наверху» сказали: «Хватит им (т. е. нам – фезеушникам) бить баклуши, пусть поработают.» В конце октября нам выдали новое обмундирование: ватники, ватные брюки, шапки, валенки, рукавицы и стиранное кочегарское белье пятнисто-коричневого цвета. Причину цвета мы вскоре узнаем, а пока оно просто чуть сыровато и пахнет «собачьим мылом».

В вагонах холодно, поэтому сначала мы воюем за места на средних полках около буржуек. Потом начинаем обживаться. Перво-наперво добровольцы раздобыли рогожные мешки и ушли воровать уголь. Вскоре тамбуры жилых вагонов были завалены крупными кусками кузбасского угля, от которого докрасна раскалились буржуйки. Кое-где запахло ворованной печеной картошкой. Жизнь повеселела. Вагоны по старинке освещались вделанными в стекло парафиновыми свечками: одна свечка на два отсека. В полутьме мы обычно сбивались у горящей печки и что-нибудь рассказывали о довоенной жизни. Никто не жаловался на полуголодный военный быт.

В первую же ночь мы познали всю «прелесть» будущей жизни в вагоне. Легли спать, завидуя тем, кому досталась нижняя полка, ибо на средней нечем было дышать. Но печка погасла, с ней ушло тепло. На полу выступил иней. Уже потом, когда начались сибирские морозы за 40°, а добрая половина кочегаров была в поездках, мы поступали так: вечером при раскаленной буржуйке ложишься спать внизу, среди ночи холод загоняет тебя на среднюю полку, а к утру уже одетым во все ватное и в валенках стучишь зубами под самым потолком на багажной полке.

Что же было дальше?

В жизни и работе кочегаров, я бы сказал, как в зеркале отразилась нелегкая трудовая жизнь страны, ввергнутой в тяжелейшую войну, поэтому хочет того читатель, или нет, но я расскажу о ней подробнее и начну вот с чего.

Со времени нашего «исхода» из деревянного дома и до конца войны (это почти два с половиной года) я жил среди мужчин, практически не общаясь с женщинами. Когда мужчины остаются одни, их повадки, поступки, взаимоотношения как-то упрощаются, оголяются. Только в таких условиях может существовать хрупкая, но настоящая мужская привязанность друг к другу, которая, если и выносит женщину, то с большим трудом. В мужском коллективе обычна большая простота нравов, раскованность, а в разговоре появляется мат так же обязательно, как вши на здоровом долго немытом теле.

Русский мат – уникальное явление в истории мирового языкознания. Казалось бы, бессмысленный набор слов, но, будучи произнесенным в определенной обстановке и с определенной интонацией, он способен послать человека на верную смерть (и я об этом еще расскажу), подчинить волю сотен людей одному, в считанные минуты сплотить или раздробить коллективы. Мат– это последнее действенное средство в умелых руках (точнее устах), безотказно работающее в экстремальных обстановках, когда бессильно все другое. Поскольку война требовала огромных физических и моральных напряжений, то мат процветал, и не только среди нас – людей.

Чтобы дать читателю передышку от чтения навязчивых рассказов о своей персоне, я попробую немного рассказать о мате, ибо о том, что творилось в паровозных бригадах войны, он еще начитается.

Короткое эссе о Мате

Лето 1946 года. Румыния. Война давно кончилась. Маневры под Галацем. Мы живем в палатках. Тепло. Тихо. Лишь где-то далеко идут учебные стрельбы. Я снял сапоги и сушу портянки, лежа на ароматном сене, которым забита вся палатка. Я улыбаюсь, не зная чему.

 
Треугольник неба виден из палатки,
Разметалися по небу облака,
И доносятся, как некогда в землянке,
Гулкие раскаты до меня…
 

В общем-то я волнуюсь. Скоро нам стрелять по движущейся мишени на глазах у всей дивизии и «Самого Генерала»…

И вот, три часа дня – начало стрельб. На высоком холме на сытых разномастных жеребцах красуется дивизионное начальство в золотых погонах. За холмом в кустах притаилось деревянное чудище, построенное полковым художником-самоучкой. Оно изображает танк с большими черными крестами. «Танк» за длинный трос привязан к трактору. Наша «сорокопятка», запряженная четверкой откормленных румынским овсом лошадей, спрятана в перелеске. Вокруг в большом каре расположилась вся дивизия. Мы стреляем на глазах у тысяч зрителей!

Команда генерала и «танк» выползает из укрытия. Наша задача с трех снарядов его подбить.

– Пошел!

Мы вылетаем из перелеска. Я– командир взвода, сижу на зарядном ящике рядом с ездовым. Кони сразу без команды берут крупной рысью. Расчет бежит сзади. Пушка лихо подлетает на кочках, солдаты цепляются за ее длинный ствол, прижимают к земле. Под холмом ездовые круто осаживают лошадей. Пушка, будто сама соскакивает с крюка и разводит станины. Весь расчет тянет ее в гору (все-таки 500 кг!). Снаряд в патроннике и я кричу:

– По танку! Бронебойным! Упреждение полкорпуса! Один снаряд, огонь!

Наводчик лихорадочно крутит обе ручки, стараясь попасть в крест. Выстрел! Танк замер, как вкопанный.

Трактор уходит, волоча за собой обрывки троса и оставляя нам на растерзание любимое детище генерала:

– Огонь! – Выстрел!

– Огонь! – Выстрел!

Бедолага развернулся, накренился на бок, пушка-жердь клюнула в землю. Мы сияющие смотрим на командирский холм… Там что-то непонятное. К нам летит адъютант командира дивизии:

– Кто давал команду стрелять по стоячему танку? тру-ту-ту!..

А завтра в городе «фрумоз грандиоз маре бал». Там будет меня ждать Ликуца. Плакал бал! Кони тоже понуро плетутся к передкам. Ездовой со злости бьет коренника. Тот даже не огрызается. Виноваты все. В чем? Непонятно. Это никому уже неинтересно. То ли мы первым снарядом перебили трос, то ли он сам развязался. Генерал зол. Танк он любил и лелеял.

За нами стреляют 57-миллиметровые пушки. Эти новые элегантные красавицы только в конце войны появились на фронте. Щиток и длинный ствол с дульным тормозом у них выдвинут чуть вперед, что придает им сходство с приготовившейся к прыжку пантерой. Пушкой, впряженной в шестерку лошадей, командуют двое молоденьких лейтенантиков, только кончивших училище и не бывавших на фронте. Это их первая стрельба. Бывалым солдатам сразу бросается в глаза неслаженность расчета. Трактор уже потянул кое-как починенное после нашего разгрома чудище, а шестерка лошадей еле зашевелилась в укрытии. Вот пушка закачалась на кочках, ездовые в седлах шпыняют каблуками в бока лошадей. Те нехотя вразнобой тянут упряжку, стараясь при каждом удобном случае «сачкануть», хотя тащить-то им по сути дела нечего. Наконец пушку вывозят на бугор, что вызывает явное неудовольствие еще неостывшего начдива. Солдаты копошатся около станин, разворачивают орудие, снимают стопора. Молоденькие офицерики бегают вокруг, не зная, как ускорить работу. «Танк» неумолимо движется вдоль фронта. Наконец:

– Огонь! – Мимо.

Второй снаряд:

– Огонь! – Мимо.

«Танк» удаляется от позиции, и уже вслед ему летит последний снаряд: «Ура!» Снаряд падает рядом с «танком», подымая столб земли. Но радоваться нечему. «Танк» целехонек. Солдаты в растерянности стоят у орудия. Снарядов больше не дадут. Надо уезжать. Командир взвода кричит под гору уставную команду:

– Передки на огневую!

Ездовые тянут лошадей наверх. Те упираются. А кому хочется в яркий майский день впрягаться в шлейку? Наконец, ездовые подгоняют лошадей к орудию. Те, чувствуя растерянность солдат, артачатся. Коренной жеребец сзади пристает к молоденькой пристяжной кобылке, другой пристраивается к ней сбоку. Жеребцы косятся друг на друга, кобылка игриво огрызается, пытается лягнуть заднего, отчего ее ноги заходят за шлейку, постромки запутываются. Ездовые орудуют среди лошадей, матерятся, пытаются выстроить их в ряд, распутать ремни. У пушки заело станину, и она не сводится…

В это время наблюдавший за всей этой неразберихой генерал не выдержал. Он с ходу пустил коня в галоп, вылетел на позицию:

– Что должен делать командир… В тригосподабогадушумать!

Лейтенантики забегали, пытаясь всеми силами ускорить отъезд в укрытие. Генерал весь напрягся. На него смотрит вся дивизия. И тут произошло то, что поразило даже меня, три года впитывавшего в себя отборный мат и то, ради чего пишу это эссе.

Генерал приподнялся в стременах и на глазах, на виду у всей дивизии:

– Батарея, слушай мою команду! Пушки – на…! Лошади в…!

Ну, я понимаю солдат, они люди, они подвластны мату. Я могу понять лошадей – этих умнейших и хитрющих тварей на Земле, которые всегда прекрасно знают, чего от них хотят (но не всегда это делают, особенно если недолюбливают ездового). Но пушка! Ведь она железная! Почему намертво заклинившаяся станина, по которой солдаты уже били кувалдой, вдруг от команды генерала сама свелась и села на крюк?!

На позиции все замелькало, как в быстрой киносъемке, и через несколько минут холм был пуст. Последним с него съехал генерал, устало сгорбившись в высоком казацком седле.

А теперь снова вернемся к «нашим баранам»…

Поездки должны начаться с 7 ноября. Мы уже не учимся, а беззаботно гуляем на воле. Преддверье праздничного вечера раздувает ноздри молодых мальчишек. У них под носом и на подбородке появился пушок. Меня с напарником «командируют» в Кокчетав за картошкой и самогоном для праздника. Тайные мысли о Сашке обуревают душу…

Первым вызвали Ваську. Ночью, когда все спали, пришел посыльный и буднично сказал:

– Дмитриенко, в поездку.

Два вагона кочегаров с нетерпением ждали его возвращения. Он пришел тоже ночью, через два дня. Точнее поздним вечером, потому что многие еще не спали. Его новый ватник был весь в мазуте, на лице, вымазанном угольной пылью, ярко светились белки, но глаза смотрели безучастно и тоскливо. Ни на кого не глядя, он прошел к своей полке и, ничего не снимая, как был, завалился на убранную постель. Дежурная воспитательница подошла было к Ваське, но, ничего не сказав, вышла из вагона. Мы бегали смотреть на Ваську, каждый раз ощущая какой-то мимолетный испуг, может быть, страх и в то же время неодолимое желание самому испытать все. На следующий день Васька ходил в «бывалых».

Через несколько дней посыльный с дежурной воспитательницей Марией Петровной (тетей Машей) среди ночи растолкали меня:

– Собирайся в поездку.

Сон в семнадцать лет крепкий. Надо опомниться, но там не ждут. Я слез с полки, стянул с нее уже появившийся у меня паровозный сундучок-шарманку.

– Постель не убирай, – участливо сказала Мария Петровна, – иди с Богом.

И я ушел в темный и злой мороз. Шел ли со мной Бог, не знаю, ибо по заученной дороге в депо я еще спал, а проснулся только у дежурки.

Дежурка. Здесь надо найти свою бригаду, узнать, где твой паровоз, и получить «наркомовский паек». Это дополнительно 400 г хлеба, 80 г колбасы, 50 г сахара на сутки поездки (если не ошибаюсь). Я, как завзятый паровозник, открываю ключом шарманку и складываю туда продукты. Нас трое– машинист, помощник и я– кочегар. Машинист злой, ничего не говорит, только бросил при встрече:

– Почему опоздал?

Помощник– молодой, всегда улыбающийся казашонок (я увижу его окровавленную физиономию еще не скоро). Мы, каждый по своему, сжавшись от холода, идем в дальнее западное депо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю