Текст книги "На дне блокады и войны"
Автор книги: Борис Михайлов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)
Борис Михайлов
НА ДНЕ БЛОКАДЫ И ВОЙНЫ
Молчат гробницы, мумии и кости —
лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы на мировом погосте
Звучат лишь письмена.
И. Бунин
Молодежи XXI века
Идешь на меня похожий,
Глаза устремляя вниз…
Я их опускала – тоже!
Прохожий, остановись.
Не думай, что здесь – могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!..
М. Цветаева
Мне семьдесят пять. Я пишу людям. Моя надежда – донести до потомков живые страницы нашей войны – самой страшной и кровопролитной в истории российского народа. Это мой посильный вклад в вечную память о друзьях и товарищах, погибших от пуль, снарядов, бомб, от голода, холода.
Нас было много. После войны остались единицы.
Мои записки не претендуют на широкое полотно войны. Таких полотен, созданных под бдительным оком Главлита, много. За звоном литературных литавр, за победными реляциями, сусальным умилением героями на этих полотнах не видно самих будней войны. Наш народ– мы– не только «героически сражались на фронте», не только «ковали победу в тылу», но и долгих четыре года жили, каждый по-разному неся свой крест через суровые испытания войны. Всем было плохо, но я глубоко убежден, что ТОЛЬКО ТЕ, КТО В ГОЛОДНУЮ ЗИМУ 41—42-го ЖИЛ В ЛЕНИНГРАДЕ НА ОДНОМ БЛОКАДНОМ ПАЙКЕ, И ТОЛЬКО СОЛДАТЫ ПЕХОТЫ ПОЗНАЛИ ПОЛНУЮ ЦЕНУ ВОЙНЫ. Но не они пишут мемуары.
Я не жалею, что родился в такое лихолетье. Судьба бросала меня в самые-самые остроты войны, на ее дно, каждый раз случайно оставляя в живых. Предложи сегодня выбор – я бы прошел тот же путь в рядах изгоя войны – пехоты. Но и через пятьдесят лет предпочту смерть ЛЕНИНГРАДСКОМУ ГОЛОДНОМУ ГЕНОЦИДУ, официально называемому страшным словом БЛОКАДА.
Война для каждого ее свидетеля своя. Моя война – это тоненькая ниточка, беззаботно начавшаяся после окончания 8-го класса на летней даче под Гатчиной, голодной петлей затянувшая горло в блокаде и затем, летом сорок второго года, потянувшаяся через всю взбудораженную войной страну в Алма-Ату, а не найдя там «биологической ниши», в Северный Казахстан в депо станции Петропавловск; в армию призывался в феврале сорок третьего года, работая паровозным кочегаром; на фронт попал через год, после окончания Ташкентского пулеметно-минометного училища. «Сорочка», в которой я родился, зорко и бдительно хранила меня до апреля сорок пятого года, когда в Австрии в селе Штраден я получил причитавшуюся каждому пехотинцу порцию немецкого железа. До конца войны оставались считанные дни. Но мне еще удалось вернуться на передовую, увидеть через прицел-полубинокль противотанковой 45-миллиметровой пушки (45-мм – «Прощай, Родина») стрелявший в меня немецкий танк и вновь появиться в дивизионном медсанбате, чтобы встретить там долгожданный ДЕНЬ ПОБЕДЫ.
Очевидно, ни я, ни окружавшие меня фронтовые друзья-пехотинцы не задумывались над тем, что в то время творилось за бруствером наших окопов. «Добить фашистского зверя в его берлоге!» – требовали приказы. «Убей немца!» – кричал Илья Оренбург. Мы добивали и убивали. «Задумавшихся кроликов» в своем окружении я не встречал. Если они и появлялись, то, вероятно, сразу же становились легкой добычей удавов из «СМЕРШ» («смерть шпионам»– орган военной контрразведки 1943–1946 гг.).
Да и послевоенный накал политических страстей, репрессии 40—50-х годов, смерть Сталина, годы правления Хрущева, Брежнева как будто существовали отдельно от меня. Те времена, до отказа набитые работой, учебой, молодостью, заботой о хлебе насущном, не вмещали в себя многие житейские мелочи, а тем более «политику». Марксизм-ленинизм я полностью сдавал преподавателям, оставляя себе лишь «пятерки» в зачетке, необходимые для получения сталинской стипендии – 700 р. Эту стипендию я получил на третьем курсе геологического факультета Ленинградского университета в 1949 году. Она позволила на время забыть адреса овощных баз, где мы, неимущие студенты, частенько добывали себе пропитание (30 рэ «на нос» за выгруженный вагон, плюс картошка, унесенная в подкладке уже изрядно потрепанной офицерской шинели). Я ЛЮБИЛ ЖИЗНЬ, И ОНА ОТВЕЧАЛА МНЕ ВЗАИМНОСТЬЮ.
Только в самом-самом конце 70-х годов в далекие уже времена «застоя» я стал задумываться, что-то осмысливать и писать о войне. Той войне, которую видел своими глазами и которая совсем не походила на описанную в учебниках, многочисленных в те годы генеральских мемуарах, изображенную на лакированных картинках членов Союза писателей. Хотелось ПРАВДЫ…
1952 г. Студент V курса геологического факультета ЛГУ.
«Я любил жизнь, и она отвечала мне взаимностью».
А может быть, просто настал мой черед, или, что тоже нельзя исключать, уже тогда под леденящей алкогольно-аполитичной коркой, затянувшей «оттепель» начала 60-х годов, в нашей стране стали вновь размножаться неистребимые, как Кощей Бессмертный, бациллы свободомыслия.
«Зараза» настигла меня то ли в Центральной Европе, то ли в Америке, а может быть, в Африке или Азии. Мои геологические тропы были длинны, и времени на одинокие раздумья хватало. Сначала я давал читать написанное только друзьям, с опаской поглядывая на возвышавшейся над Ленинградом «Большой дом»… Не стало Брежнева. Пришел и умер Андропов. При Черненко я показал записки члену ССП А. В. Македонову, много лет просидевшему в воркутинских лагерях и только в 1954 году выпущенному на волю из-за «отсутствия состава преступления». Андриан Владимирович посоветовал «спрятать в стол и ждать».
Я не писатель, ждать было нетрудно.
Вскоре появился Горбачев с долгожданными лозунгами Гласности и Перестройки общества, в крови и поте лица своего построенного нашими отцами, да и нами самими в течение долгих семидесяти лет. Сказочные посулы Михаила Сергеевича за несколько лет создать в СССР райскую трезвую жизнь вдребезги разлетелись под напором крикливо ворвавшихся в нашу жизнь «новых русских». Джин свободы и вседозволенности заметался по изуродованной коммунистами многострадальной России. Рухнул железный занавес, на книжные полки полились мутные потоки детективов и секса, заливая не только горы макулатуры о войне, но и духовное богатство России.
Я верю, все это пройдет. К тому времени – уже в XXI веке – мое поколение уйдет в небытие и правдивые рассказы очевидцев суровых тридцатых-сороковых годов займут место среди исторических раритетов.
Предисловие
Я помню. Много помню о давно минувшей предвоенной жизни. Она была совсем непохожей на ее мертвые стереотипы, созданные писателями-«очевидцами». По своему помню и тридцать седьмой год, как все это было:
Это было, когда улыбался
Только мертвый – спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Уже шли осужденных полки,
И тревожную песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами
И невинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
А. Ахматова
…Было это 60 лет тому назад, 4 марта 1937 года. Мне исполнилось 12 лет. Пять часов вечера. Улица Скороходова на Петроградской стороне. Недалеко от Кировского проспекта на правой ее стороне издали виден красивый в стиле модерн дом– бывший особняк князя Горчакова, где сегодня помещается ЗАГС Петроградского района. Чуть наискосок еще не так давно стоял неказистый трехэтажный дом 17-го отделения милиции. В 1937 году коридор второго этажа этого отделения, если повернуть налево, упирался в тяжелую обитую оцинкованным железом дверь просторного кабинета. В кабинете – стол с зеленым сукном. За столом – большого размера военный с двумя «шпалами» в петлицах – майор. Меня, зареванного и униженного после допроса и двухчасового содержания в примыкающем к кабинету темном чулане, снова допрашивает майор:
– Говори, кто тебя послал фотографировать дом? Этот? Этот?
Через пелену слез я смотрю на шевелящиеся в его руках фотографии незнакомых мужчин и реву.
– Пока не скажешь – не выпущу! Сдохнешь в карцере! Сядь! Встань!
Милиционер больно дергает меня за шиворот… Сквозь слезы я слышу за дверьми женский крик. В кабинет, отталкивая милиционеров, вбегает мама. Плача, она падает на колени, ползет к майору и пытается целовать руку. Майор отталкивает ее.
– Единственный сын! Отпустите!.. Видит Бог, он не виноват!.. Всю жизнь буду молиться за вас!..
(До нас с сестрой Ниной у мамы было еще трое детей, но все они умерли в голодовку восемнадцатого – двадцатого годов).
– Заставь своего выродка признаться. Пусть скажет кто, отпустим.
И снова у меня перед глазами мелькают безликие на одно лицо фотокарточки 9x12.
– Ну, сынок, ну скажи, тебе ничего не будет!
Мама прижимает меня к себе. Появляется еще милиционер. Меня вырывают из маминых рук, и я уже реву во весь голос. Я не знаю, что мне говорить, что от меня хотят:
– Дядя! Я больше не б-у-у-ду!
Мне страшно еще и потому, что мы – мелюзга огромных коммунальных квартир – наслышаны друг от друга и от взрослых про разные «страсти-мордасти», как ночью приезжают «черные мару– си», забирают из квартир женщин и увозят их куда-то, где они всю ночь моют полы, залитые кровью, как ловят и расстреливают шпионов. В Александровском парке мы пугливо обходим наглухо заколоченные двери павильона «Грот» (недалеко от памятника Стерегущему, сегодня там кафе «Грот»). Мама рассказывала, что в восемнадцатом году там расстреливали буржуев, а сейчас по ночам расстреливают шпионов. Недавно в темном коридоре нашей квартиры на дверной ручке повесился работавший в Смольном сын старой алкоголички – «Бухводички». Говорят, «допился до чертиков». Мы, квартирные огольцы, пугаем друг друга этими чертями и со страхом обходим ту ручку…
Да, так за что же меня забрали в милицию, «репрессировали»?
Этот день, как и большинство ребячьих дней рождения, начинался радостно. Мама подарила мне давно обещанный фотоаппарат «Пионер» со штативом и кассетами 6x9. Мы с квартирным другом Юркой сразу выскочили на парадный двор, расставили штатив, я накрылся черной тряпкой, протянул руку: «Юрка, давай кассету!» Тут меня кто-то больно схватил за запястье и завернул руку за спину: милиционер! Рядом с ним сыщик! Мы фотографировали «секретный объект» – дом, в котором жили не только мы, но также партийное и советское руководство Ленинграда!
Юрка смылся и, петляя по дворам, через черный ход вернулся в квартиру:
– Борьку взяли!
В квартире начался переполох. На кухне затопили печь и жгли «крамольные» книги. Ждали обысков и арестов. Но моя «сорочка» все уладила. Мы с мамой благополучно вернулись домой.
Теперь, читатель, остановись на минутку на углу Кронверкской и Большой Пушкарской около нашего дома 23/59. С него, чуть погодя, начнутся мои рассказы о Блокаде и о Войне. А пока что несколько слов о доме, ибо он этого стоит.
Наш дом
Наш дом – ленинградский аналог московского «Дома расстрелянных» («Дома на набережной»).
Наш дом огромный. Скорее это не дом, а жилой квартал, занимающий территорию между Кронверкской улицей и Кировским проспектом, где значится под № 26/28. Дом построен в 1913–1914 гг. братьями Бенуа – архитектором, инженером и художником– по последнему слову тогдашней техники и принадлежал Российскому страховому обществу. Дом до революции имел автономные электро– и радиостанции, котельную, паровое отопление, лифты красного дерева, во все квартиры подавалась холодная и горячая вода, кухни были снабжены холодильными камерами и невиданными до войны газовыми плитами. На парадных лестницах дежурили швейцары и лежали ковровые дорожки. Отдельные квартиры площадью по 200–300 кв. м заселялись чиновниками высшего ранга. Например, наша 35-я квартира принадлежала члену Государственной думы Раевскому– отцу известного пушкиниста Раевского, в 60—70-е годы написавшего «Когда портреты заговорят» и «Портреты заговорили». Весной 1920 года, как рассказывала мама, в нашу квартиру позвонил высокий худой юноша и просил со слезами: «Мне ничего не надо, разрешите взять только мою библиотеку, мои книги…» Новые жильцы – рабочие завода «Красногвардеец» и рады были бы отдать книги, но они все уже «сожглись» в огромной коммунальной плите на кухне– единственном теплом месте квартиры, ибо в зиму 1919–1920 гг. паровое отопление в доме не действовало.
После революции чиновники исчезли, а их апартаменты на верхних этажах плотно заселили рабочие заводов Петроградской стороны: Логензибена, Михельсона, Кибеля, Макса Гельца, Печатного двора и др. В бельэтаж же въезжала сформировавшаяся к началу 20-х годов партийная и советская элита. По нашей лестнице на двери кв. 26 (второй этаж) я помню долго висевшую медную дощечку: Зиновьев Григорий Евсеевич (Овсей-Гершен Аронович Апельбаум, с ноября 1917 по март 1926 г. бывший «мэром» Петрограда – Ленинграда. Расстрелян в 1936 г.) Этажом выше в кв. 28 жил революционер Цыперович, успевший вовремя (в 1932 г.) умереть, и поэтому с почестями похороненный на Поле жертв Революции.
После того как исчез Зиновьев и умер Цыперович, наша 3-я парадная, расположенная в правом («плебейском») крыле дома, захирела. Из вестибюля исчезло огромное зеркало, с парадного марша– ковровая дорожка, из дворницкой– большая семья швейцара. Парадные же левого крыла, а также соседнего дома № 21 постепенно стали возрождать дореволюционный лоск. Там заработали лифты, вновь появились зеркала и ковры, а входящих с поклоном встречал швейцар в золоченой ливрее. По обе стороны Кронверкской прохаживались «сыщики» и дежурили милиционеры. Именно у этих парадных в 1937–1939 гг. чаще всего по ночам скрипели тормоза «черных марусь» Из нашей половины дома взрослые со злорадным любопытством и страхом смотрели на внезапно пустевшие квартиры советских «нуворишей». Но «свято место пусто не бывает», и вскоре там на окнах появлялись кружевные занавески новых хозяев, неведомыми путями пробиравшихся к лакомому пирогу. Вряд ли кто-нибудь из них переезжал в наш дом с мыслями о всеобщем равенстве, братстве и социализме, не говоря уже о коммунистических идеалах. Там «правила бал» кровавая борьба за власть. В разные годы в нашем доме поселялись и уезжали на расстрел практически все «сталинские мэры» Ленинграда: И. Ф. Кадацкий (1930–1937, расстрелян в 1938 г.), В. И. Шестаков (1937, расстрелян в 1938 г.), А. Н. Петровский (1937–1938, расстрелян в 1939 г.), П. С. Попков (1939–1948, расстрелян в 1950 г.), П. Г. Лазутин (1948–1949, расстрелян в 1950 г.).
Как жили люди за «кружевными занавесками»? О чем думали, ложась спать в чужие пастели? Об этом они пишут редко и мало. Не есть ли их исковерканная Сталиным жизнь своеобразной «карой Божьей» за уничтожение тысяч (!) первоначальных собственников квартир нашего дома? А жизнь их была несладка. Так например, известный геолог М. М. Ермолаев, поселившийся в нашем доме в середине 30-х годов, в своих «Лагерных воспоминаниях» пишет: «Ночь, шестое июля 1938. Мы – это я, моя жена Мария Эммануиловна, старший сын, шестилетний Алеша, и младший, совсем крохотный (год и пять месяцев) Миша. Около двух часов нас разбудил резкий звонок. Мы с женой вскочили, как по команде, посмотрели друг на друга, и одна мысль – я понял это по выражению ужаса на ее лице – пронзила нас: ОНИ. Да, и собственно, кто еще мог прийти в эту пору?» (Репрессированные геологи. М. – СПб., 1999. 428 с.).
С тех лет я хорошо запомнил фамилию Прохоров.
В 1938 г. это был высокорослый холеный оболтус-новичок, появившийся в нашем 5-г классе 5-й школы Петроградского района (угол пр. Карла Либкнехта и ул. Красных Зорь). Его отец получил очередной раз освободившуюся в нашем доме квартиру с балконом на третьем этаже, прямо над 8-й парадной (кв. 108). Мы подсматривали из-за угла: когда Прохоров возвращался из школы, швейцар в ливрее вставал и распахивал перед ним двери. Вскоре Прохоров исчез.
В книге «На Аптекарском острове», посвященной истории завода «Красногвардеец» (Ганчиев, 1967) на с. 177 упоминается «революционный вожак заводского партийного коллектива, в 20-е годы председатель райсовета Петроградской стороны Сергей Прохоров». Не этот ли Прохоров, повоевав с басмачами и кулаками, в середине 30-х вернулся к родным пенатам, чтобы быть здесь расстрелянным? А что это было именно так, опосредованно свидетельствует мемориальная доска на нашем доме и информация, помещенная в «Огоньке» (№ 40 за 1989 г). Из этих материалов следует, что в 1939 г. в квартире 108, где раньше жил Прохоров, поселился председатель Исполкома Ленгорсовета Попков, который и жил там до ареста и расстрела в 1950 г… Для них путь из нашего дома был один: арест, тюрьма, лагерь или расстрел.
Возможно, Прохоров-отец сейчас реабилитирован, а Прохоров– сын получил все «льготы невинно пострадавшего». Все может быть. Прохоровы, появляясь «из грязи в князи», первым делом окружали себя подхалимами и отгораживались ливрейными держимордами от недавно себе подобных людей. А этих людей я тоже помню: бежавшие от голода из деревень в рваной, много раз латаной одежде из «чертовой кожи», в «колодках» (брезентовые ботинки на деревянной подметке), они мостили булыжником под асфальт нашу Кронверкскую. Асфальт варили в больших круглых котлах, вмонтированных в печи, а потом укатывали либо паровыми катками, а чаще вручную, впрягаясь в каток, как бурлаки на Волге…
Двадцать два двора нашего дома – это целый мир. Особенно мы любили нашу «девятку», куда выходили черные лестницы квартир правого крыла дома и окна коммунальных кухонь. «Девятка» в те годы чаще других дворов становилась сценой для концертов бродячих музыкантов, шарманщиков с попугаями и свинками, циркачей с обезьянками, цыган с медведем, закованным в цепь, и др. Тогда открывались окна всех шести этажей и дом смотрел, слушал, хлопал в ладоши, а потом по мере возможности зрителей и таланта артистов одаривал их завернутыми в бумажку или тряпочку медяками.
Регулярно наведывались сюда и мастеровые: точильщики, стекольщики, паяльщики и др., а также обязательный в те годы «шурум-бурум»– огромный с редкой бородой страшный татарин– старьевщик. Он вывозил на середину «девятки» большую тележку и громовым голосом кричал: «Тряпкипосудупокупамразныйшурумбурум!», а потом ходил по квартирам. Большая передняя нашей квартиры при появлении старьевщика превращалась в страстную барахолку. Хозяйки на все лады, не стесняясь, чехвостили «басурмана– татарина», который обкрадывает их и за бесценок скупает еще совсем хорошие вещи. А он молча и деловито перебирал обноски и устанавливал цену. Мы в это время болтались под ногами у мам и бабушек, выклянчивая тяжелые темно-медные пятаки «на ириски». Маковые ириски (на копейку пара) продавал китаец, сидевший около будки дворника Николаича. Будка стояла у калитки в парадный двор, который на ночь закрывался большим ключом. У китайца был большой лоток, где кроме ирисок, магнитом притягивали нас яркие бумажные вееры, расстегаи и прочие ребячьи ценности. Николаич, естественно, был нашим злейшим, но по сути дела добрейшим врагом. Его метла часто прохаживалась по нашим тощим задницам, и когда, я помню, бабушка при регулярных коммунальных перебранках считала целесообразным кого-то из оппонентов отправить к Николаю Чудотворцу (известная в Петербурге психиатрическая больница), то мне это представлялось: «К Николаичу дотворцу» – страшнее кошки зверя нет.
Раннее-раннее утро в доме начиналось с прихода тяжело нагруженных бидонами молочниц-чухонок. Молоко на телегах привозили из Парголово. Там жили «чухны-парголовские». Потом начинали гудеть заводы: подъем! (ведь часы в те годы были редкостью). Каждый гудел по-своему. Первой далеким визгливым дискантом нарушала тишину «Дунькина фабрика»– завод Кулакова, чуть позже басил «Светоч». Нас мама не будила до третьего гудка Дуньки (она первая начинала работу). Те же заводы все вместе гудели в «минуту молчания» – день памяти Ленина. Тогда на улицах останавливались трамваи и замирали прохожие. Следили за этим строго. Но ритуал продержался недолго, ибо преемнику Ленина было не до него.
Туманно, но помню, как на масленицу с окрестных деревень приезжали чухны на вейках – впряженных в розвальни и разукрашенных цветными лентами низкорослых чухонских лошадках. Мама катала нас с Ниной, крепко прижимая меня к себе (вероятно, мне было лет пять, не больше). Стоило катание «рицать копек».
Наша рабочая петербургская семья попала в «дом на Кронверкской» в 1918 г. на волне «экспроприации экспроприаторов», поскольку мама в то время работала на «Казенном заводе медицинских приготовлений» (потом завод «Красногвардеец»), а отец воевал где-то на севере в составе Петроградского рабочего батальона. Предки бабушки когда-то пришли в Петербург из Галича на поденную работу, и довольно быстро поднялись до уровня известных на Васильевском острове строительных подрядчиков. В 17 лет бабушка сбежала из дома с «соблазнителем», который вскоре запил. Пошли дети. Нужда гоняла семью с места на место и, наконец, опустила в городскую клоаку – Новую Деревню, в то время полу– цыганское, сплошь деревянное и непролазно-грязное поселение на правом берегу Черной речки. Дед работал на заводе Логензибена, был «закладным пьяницей» и прихожанином Сампсониевской церкви. Пьяницы делились натри категории: «закладной», «записной» и «горький пропойца». Церковь, как могла, боролась с пьянством. Закладной пьяница – тот, кто добровольно (или по настоянию жены) приходил в церковь, писал на бумажке обязательство перед Богом не пить неделю-две и закладывал записку за икону. Безграмотные могли записаться в специальную церковную книгу (записной пьяница). Как рассказывала бабушка, дед выдерживал срок, но потом наступал запой. «Горький пропойца»– это уже полное горе семье. Помните, у Есенина: «Не такой уж горький я пропойца, чтоб тебя, не видя, умереть…».
Среди родителей и предков отца в основном выделялись низшие чины Царской армии. Дед имел Георгиевский крест за Шипку. Все они были прихожанами Сампсониевской церкви.
Если по маминой линии, кроме русских, в роду никого не было, то про отца этого не скажешь. Были там украинцы, белорусы и даже чухны. Как рассказывал отец, родители на все лето отправляли его под Нарву к бабке-чухонке. Там деревенские русские ребята дразнили его:
Митэ сана перккала
За веревку тэркала,
А веревка оборвалась.
Митэ сана…
Мама, после окончания двух классов Новодеревенской каменной школы, построенной народниками для детей Новой Деревни, была отдана «в услужение» богатому дяде, убежала от него, помогала бабушке «стирать господское белье», в семнадцать лет пошла работать в литографию Кибеля (угол Кронверкской и Ружейной, сегодня – АО «Типография им. Ивана Федорова»).
Судьба ее как будто списана с запрещенных в те годы «кирпичиков»:
На окраине где-то в городе
Я в рабочей семье родилась,
И девчонкою горемычною
На кирпичный завод нанялась.
Перво времечко было трудно мне,
Но потом, поработавши год,
За веселый гул, за кирпичики
Полюбила я этот завод.
На заводе том Сеньку встретила
И как только заслышу гудок,
Руки вымою, побегу к нему
В мастерскую, накинув платок.
Тут пришла война буржуазная,
Озверел и озлился народ,
И по камешкам, по кирпичикам
Разобрали мы этот завод…
13 сентября 1928 г. Бабушка по маме – Анна Васильевна Цветкова (1872–1942), похоронена в могиле блокадников на Серафимовском кладбище, я, сестра Нина (рожд. 1922 г.), отец – Михайлов Михаил Михайлович (1893–1963), похоронен на Серафимовском кладбище.
1918–1919 гг. (?) Бабушка по отцу – Анна Иссидоровна Михайлова-Волынкина (1876–1919) с моим старшим братом Сашей (1916–1919) незадолго до их смерти летом 1919 г. Похоронены на Серафимовском кладбище.
1920 г. Мама – Варвара Николаевна Михайлова (1897–1968), отец, недавно вернувшийся с Северного фронта (Северная Двина, бои против английского оккупационного корпуса). Похоронены на Серафимовском кладбище.
Начало века. Смена караула Императорской гвардии у памятника Николаю I. Судя по рассказам отца, слева мой прадед – Иссидор Волынкин. Похоронен на Смоленском кладбище.
Ну, кажется, хватит, пора переходить к войне. Или нет. Расскажу еще один эпизод из жизни нашего дома – и все.
Мне, вероятно, лет 6–7. Киров еще жив. Он живет в нашем доме, но со стороны ул. Красных Зорь, 26/28. Часто все ленинградское начальство после работы на машинах подъезжает к дому 21 по Кронверкской, и оттуда Киров идет в сопровождении нескольких человек к себе через проходные дворы, т. е. через наш мир. Огольцы постарше договариваются, кто будет выпрашивать у Кирова «на конфеты», а то и «на хлеб». В те годы попрошайничество, по крайней мере в нашей среде, не считалось зазорным. Жили мы небогато: булка – только к чаю (один батон или хала на всех), сахар – по выдаче каждому и т. д. В нашей семье были бабушка, мама, сестра и я. Киров давал. Среди нас ходил рассказ, как Киров однажды дал «целый рупь». Я обычно оказывался на задах дворовой компании, но все же однажды, осмелев, пристроился к идущей группе «начальников», выбрал среди них Кирова (который повыше и поважней), забежал сбоку и с замиранием сердца выпалил: «Дядя Киров, дай рупь» – «Пшол вон отсюда! Какой я тебе Киров!» Настоящий Киров то ли шел впереди, то ли его вообще не было. Мое знакомство с Кировым, к сожалению, не состоялось.
На выпрошенные деньги мы покупали «сен-сен» в аптекарском магазине на Большом, рядом с булочной «У Лора», а когда «фартило», то и монпансье у «Иван-Иваныча» (продуктовый магазин наискосок от Лора).
Хотел на этом кончить. Но, коль скоро рассказал о неудачном знакомстве с Сергеем Мироновичем, то волей-неволей просится на язык поведать о его соратниках – других жильцах нашего дома, а точнее, той половины, где селились и, не задерживаясь долго, убывали в небытие партийные и правительственные «отцы города 30-, 40– и 50-х годов».
Большинство из них репрессировано и расстреляно, т. е. проиграло в свирепой борьбе за власть. Но все, кто больше, кто меньше, успевали вкусить свою толику «сладкой жизни», царившей в левой половине «дома на Кронверкской» и сохранявшей комфорт и роскошь ее первых обитателей.
«Только в 49–50 годах в Ленинграде арестовали и осудили к смертной казни и длительным срокам тюремного заключения более 200 партийных и советских работников, а также их близких и дальних родственников» (Бережков. Внутри и вне «Большого дома», 1995). Я не удивлюсь, если узнаю, что многие из них жили в нашем доме.
Итак, кто же они – ныне реабилитированные временные жильцы нашего дома – эти политические однодневки времен сталинских репрессий? Сегодня, после чтения хлынувшей на страницы газет и журналов «разоблачительной» публицистики, я бы поделил их на три не совсем равные «половины».
ПЕРВАЯ «ПОЛОВИНА» – революционеры царских времен. Люди одержимые, идеалисты, шедшие на каторгу ради воплощения своих благородных в основе идей создания общества всеобщей справедливости и благоденствия. Эти революционеры, глубоко веря в силу человеческого разума, способного покорить и преобразовать Землю, творили по принципу: «Не ждать милостей от Природы! Взять их– наша задача!» А многие: «Железной рукой заставить людей войти в социализм!» Только сейчас, на восьмом десятке жизни нашего общества, для советских людей наступает прозрение: человечество – часть Природы, и переделать его столь же сложно, как изменить среду нашего обитания, точнее говоря, невозможно. Все, созданные до сих пор умами человеческими теории различных «социализмов» (от утопического, через национал-социализм, до «перестроечного»), находятся в вопиющем противоречии с естеством человека и поэтому обречены на погибель. В это не могли поверить революционеры-идеалисты, в это до сих пор не хотят верить марксисты-материалисты.
В конечном счете революционеры царских времен, захватив власть в семнадцатом году и сев в министерские кресла, перегрызлись в борьбе за право создать общество по своему идейному замыслу, и к середине 30-х годов один за другим, каждый по– своему, ложились на илистое дно Леты.
ВТОРУЮ «ПОЛОВИНУ» составили люди, пришедшие к власти на гребне революционного вала. Это пена революции. У них не было светлых идей подвижников-революционеров. Перед глазами маячила лишь ненасытная жажда денег и власти. Как правило, они выходцы из беднейшего крестьянства – батраки и бедняки, либо деклассированные люмпен-пролетарии. Заняв места царской элиты, никто из них уже не хотел возвращаться назад в беспросветную деревенскую бедность. Да и не могло быть этого возврата. Отказ от борьбы при создавшейся системе означал отказ от жизни. Платить приходилось дорого: предавали матерей, отцов, детей, жен, по первому приказу рвали на части друзей, лизали задницы палачам… Ничего святого!.. Бога нет!.. Оставались лишь животные чувства пищи и секса («сладкой жизни»).
Может быть я сгущаю краски?
Как-то мне попались на глаза воспоминания двоюродной внучки Николая Чаплина – Генерального секретаря комсомола СССР (тоже одно время жившего в нашем доме), опубликованные в журнале «Смена» (№ 15, 1988). Его судьба характерна для второй «половины», поэтому я позволю себе несколько подробней остановиться на ней.
Николай родился в 1902 г. в семье многодетного священника из захудалого прихода Смоленской епархии. В 1917 году, бросив учебу в реальном училище Смоленска, он «с головой ударился в революцию». Вскоре пришла головокружительная карьера: в 20-м – председатель Смоленского комитета комсомола, в 21-м – секретарь губкома в Тюмени; оттуда Николай был направлен в Москву секретарем «Цекамола», в 24-м он уже «Первый», а затем Генеральный секретарь Комсомола.
В 1928 г., как «скромно» пишет внучка, Чаплин «простился с комсомолом, с друзьями определился на торговое судно и помощником кочегара отбыл в Европу». Чёрт-те что! Это Генеральный-то секретарь ВЛКСМ! Кочегарство, вероятно, не подошло Николаю. В начале 30-х годов он становится Председателем Всекопита СССР, как пишет внучка, «руководит общественным питанием страны». Как неудавшийся кочегар «руководил», свидетельствуют сегодня обнародованные архивные материалы о гибели в 1931–1932 гг. от голода миллионов (!) его сородичей.
В 1932 г. Киров сказал: «В Ленинград скоро приедет отличный работник». И «в огромном доме на Каменноостровском проспекте (это все тот же наш дом – Б. М.) поселился Николай Чаплин – начальник политуправления Мурманской ж. д.».
В июне 1937 года уже Сталин сказал: «Пора тебе, Чаплин, выходить на большую дорогу». Через несколько дней этой дорогой оказался путь на Лубянку, куда его, начальника Юго-восточной ж. д., доставили ночью 29 июня и вскоре там же расстреляли…
В восемнадцать лет Чаплин писал: «Я горы готов свернуть». И он действительно «ворочал горы», не замечая, а, может быть, и не думая о гибели миллионов людей, населявших их.