Текст книги "На дне блокады и войны"
Автор книги: Борис Михайлов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
Мне шестнадцать лет и я, согласно приказу, с отрывом от производства прохожу «курс боевой подготовки красноармейца» при физкультурной кафедре университета.
«Одним длинным– коли!», «Одним коротким– коли!». И я со всем молодым пылом стараюсь поглубже засунуть штык деревянной винтовки в соломенное чучело улыбающегося «фрица»…
Мои друзья собираются в школу, в девятый класс. Нашу 5-ю среднюю школу переоборудовали под госпиталь. Они будут учиться в школе на углу Рентгена и Льва Толстого. Я очень хочу туда, но нужна рабочая карточка и деньги. Я уже взрослый и не могу сидеть «на шее у мамы». Договорились, что Ленька Вольфсон и Гошка Ягичев будут по телефону диктовать мне домашние задания, а я буду учиться по учебникам. Они ушли…
10 сентября 1941 г. Школьные друзья. Мы фотографировались, не зная, что кольцо блокады уже замкнулось. Слева Илья Крон (1925–1990). Выберется из блокады раньше меня. В 1943 г. уйдет на фронт солдатом пехоты – пулеметчиком. Будет тяжело ранен. Потом долгие скитания по госпиталям. Возвращение домой. Гидрометеорологический институт. Белое море. Камчатка. Антарктида… (Умер в 1990 г.) Гошка Ягичев(1925–1943). Уйдет на фронт солдатом пехоты. Убит на фронте. Я. Инвалид войны второй группы по ранению. Ленька Вольфсон. Родившись на год позже нас (в 1926 г.), на фронт не попадет. В январе 1942 г. уедет из Ленинграда. В Ташкенте окончит 10 классов. Затем Московский авиационный институт. Работает главным конструктором в «закрытом» институте в Санкт-Петербурге.
И вот первый приступ грусти. Как будто улетела стая, а я остался. Вечер. Темно. Я иду мимо нашей школы. Она незнакомая, темная. Только мелькнет из-за штор испуганный огонек и сразу исчезнет. Школа непривычно пахнет карболкой. Из санитарных машин выносят раненых…
…Но настоящая война все еще сторонилась меня, окружая лишь острыми щекотливыми событиями. На работе я получил повестку «ехать на окопы» под Стрельну. Сбор был назначен во дворе университета. Я ушел, не сказав маме (сбежал), и уже рано утром сидел во внутренней галерее «Двенадцати коллегий» и читал «Войну и мир», обязательное внеклассное чтение для 9-го класса. Прибежала вся в слезах мама и увела меня. Я был очень огорчен. Работать на окопах, спать на земле было куда романтичней, чем крутить ручку станка… Только в конце сентября мы узнаем, что из этой группы никто не вернулся назад: немцы прорвались к Финскому заливу через Стрельну, и шли они вдоль выкопанных ленинградцами окопов.
В начале сентября в саду Госнардома горели американские горы. Из нашего окна были хорошо видны огромные языки пламени, закрывавшие шпиль Петропавловки, уже покрашенный в серый цвет. Там, в Госнардоме, или рядом, в Зоологическом саду, в начале 30-х годов мы часто болтались с квартирным другом Юркой, «мотая» школьные уроки.
Юрка был на год или на два старше меня. Он последним из их семьи умрет от дистрофии в декабре. Замерзший Юркин труп долго будет лежать в закрытой дальней комнате нашей квартиры среди постельных тряпок, пропитанных поносными испражнениями и покинутых вшами.
А пока что наши карманы топорщатся от гильз и осколков. Мы хвастаемся друг перед другом своим бесстрашием во время бомбежек и рассказываем слышанные истории про шпионов и «фрицев».
Но август, теплый летний август клонится к концу. Березы давно прыснули желтыми слезинками. Листья лип, которые весной сорок второго года я буду с жадностью жевать и печь из них лепешки, сейчас стали темными и жесткими. В коммерческих магазинах с ночи выстраивались длинные хмурые очереди ленинградцев, еще помнивших голодовку восемнадцатого – двадцатого годов. Помню, как одно время в коммерческом магазине, что был напротив нашей школы, часто «выбрасывали» залежалые галеты. Там же продавались мороженое, газировка. На Площади Труда однажды мы с мамой «попали на яйца». Была давка. Но денег у нас оказалось мало… Цены на хлеб на рынке упрямо лезли вверх. С нашей зарплатой рынок стал недоступен. Однажды, возвращаясь с работы, на углу проспекта Горького и Гулярной я увидел большую очередь: какой-то здоровенный детина из бочки продавал за деньги (8 рублей за килограмм) квашеную хряпу. Мама ругала, почему я не купил, а я пожалел денег, которые копил на какую-то книжку.
Эвакуация шла полным ходом. Уехали наши другие соседи– эстонцы с моим квартирным другом Гольди (Рейнгольд Карлович Покк). Он на год младше меня. Его отец, директор телефонной фабрики «Красная заря», уже в эвакуации на Урале добьется отсрочки призыва в армию своему единственному сыну, но в 1946 году в Эстонии Гольди утонет, спасая утопающую женщину.
Заходил Виктор– тоже из нашей многолюдной квартиры. Виктор на два года старше меня. Он уже в военной форме. Виктор будет убит на фронте в начале 42-го года.
Куда-то пропал Вовка-мышка, еще один обитатель нашей квартиры. Он на два года младше меня. Мышку, умершего от голода, а может быть, просто замерзшего, потом кто-то подберет на улице около нашего дома. Из семи ребят примерно моего возраста, с которыми я рос до школы (родственники и соседи по квартире), после войны в живых останусь только я…
Не помню, чтобы в то время кто-нибудь запасал продукты. Они пропадали в магазинах быстрее, чем в сознании людей, даже самых дальновидных, возникал образ того ужаса, в который будет ввергнут Ленинград через несколько недель. Сегодня можно абсолютно уверенно говорить, что голодная смерть, по крайней мере многих десятков тысяч ленинградцев, лежит на совести тех продажных журналистов, писателей, поэтов, кто, продаваясь за лишнюю пайку хлеба, на все лады в газетах, на радио, в кино, на плакатах бессовестно лгал, держа ленинградцев в полном неведении об истинном положении дел. Вся пропаганда твердила о «скором повороте», о «празднике на нашей улице». Мы верили и ждали этого праздника. Статьи писались на таком архиэзоповском языке, что нам, мальчишкам, разобраться в нем было не под силу. Сейчас даже не верится, что можно было держать в неведении миллионы людей перед лицом их смерти. Правда, Павлов, которого я уже цитировал, придумал по этому поводу такой иезуитский выверт: «коммунисты… вселяли уверенность в победе, призывали народ не к пассивному ожиданию помощи извне, а к мобилизации всех сил и средств в осажденном городе. Мужественно готовилось население к встрече наступающей голодной зимы».
Скажи в то время нам: «Ребята, хотите остаться живыми, выбирайтесь из Ленинграда! До жизни 80 километров!» Но нет! Нельзя! Вопреки желанию Гитлера умирайте здесь!
Глава 3
Жизнь в Блокаде
Вечером 8 сентября на Ленинград был совершен один из наиболее ожесточенных налетов: как пишут, было сброшено 6327 зажигательных бомб. На следующий день я шел в университет получать зарплату. Осторожно минуя побитый снарядами мост Лейтенанта Шмидта, повернул направо. Я смотрел себе под ноги и сочинял стихи. Почему-то поднял голову, и… на Университетской набережной толпились люди. Одни со страхом, другие с тревожным интересом смотрели в сторону Исаакия. Полнеба было закрыто черными клубящимися тучами, а на их фоне золотился еще недокрашенный серой краской купол собора. Это горели главные в Ленинграде Бадаевские продовольственные склады. Говорили, что там был трехгодичный запас продовольствия. Горели они несколько дней. Район был оцеплен и никого не подпускали. В смельчаков, пытавшихся туда проникнуть, стреляли. Но с набережной зрелище было зловещее и очень впечатляющее. До сих пор помню, как мощные вихри дыма протуберанцами взлетали к небу. Огонь, полыхавший там, даже при солнечном свете окрашивал снизу дымовые тучи в серо-бордовый цвет. На душе было по-животному тревожно.
Сразу же сократили все нормы выдачи продуктов. Иждивенцы стали получать по 250 граммов, а рабочие по полкило хлеба в день. Но настоящего голода еще нет, и я не догадываюсь, что очень скоро буду сыпать в кипяток землю с этих складов, пропитанную горелым сахаром и добытую ночью на охраняемом от населения пепелище.
С фронта поступают сводки об упорном сопротивлении, оборонительных боях… Только по названиям оставляемых городов можно понять, как быстро идут немцы. В отдельные дни и недели они практически не встречали сопротивления. Но я на такой анализ явно не был способен. До меня совсем не доходила страшная опасность даже тогда, когда в сводках замелькали знакомые с детства Красногвардейск, Ропша, Дудергоф, Красное Село… Уши больше прислушивались к газетным фразам: «враг отброшен», «враг остановлен», «враг несет огромные потери»… Где-то может быть и было так, но не под Ленинградом.
К концу сентября быстро растаяли все продуктовые запасы, так или иначе бывшие в каждой семье. Именно к этому времени наша квартира, а с нами и вся масса «рядовых ленинградцев», ощутила первое, как ледяной ветер сковывающее душу дыхание голода.
Мы еще не знаем, что такое дистрофия. Люди стыдятся постоянного чувства голода. Еще не слышно в очередях отчаянных криков: «Пустите! Я дистрофик третьей степени!». Но недостаток продуктов («голодный дискомфорт») уже крепко укоренился в городе. Люди стремятся что-то достать, купить, обменять. Город, как растревоженный улей, глухо гудит, с надеждой прислушиваясь к бравурным крикам о наших победах. Появились слухи: выезжать на колхозные поля запрещено – расстрел на месте… Но все равно где-то в начале октября оставшиеся обитатели нашей квартиры сделали несколько выездов за хряпой. Дважды брали меня. Особенно запомнилась последняя поездка. Возглавлял ее Александров– застрявший в Ленинграде учащийся партийных курсов в Смольном. Александров с женой Надькой и дурашливой дочкой Нелькой поселились в нашей квартире году в тридцать седьмом– тридцать восьмом в комнате работавшего в Смольном сына Бухводички после того, как тот повесился (я об этом уже писал). Присутствие партийца Александрова вселяло в нас уверенность в хорошем исходе.
По утрам уже подмораживало. Одевшись потеплее и забрав мешки, мы, женщины и дети, поехали на трамвае куда-то на Ржевку или Пороховые. Несмотря на ранний час, вагон был полон такими же «мешочниками», как мы. Не доехав до петли одну остановку, мы вышли и настороженно двинулись к темневшим вдали капустным полям. Осенний ленинградский рассвет задерживался, но и в темноте была видна безнадежно пустая черная вытоптанная земля. Очень редко попадались вдавленные в землю обрывки капустных листьев. Их и собирали… Прошло часа три, и мы стали поворачивать к дому. На краю поля я увидел уткнувшийся тупым носом в землю наш подбитый ястребок «Чайку». «Не ходи туда, там солдат!» – крикнула мне женщина, но я пошел, ибо вокруг самолета зеленели, – а среди них и белели! – капустные листья. Я уже набрал почти целый мешок, как из-за самолета вышел заспанный солдат с винтовкой наперевес. Я испугался и убежал. Домой принес совсем немного хряпы, спрятанной за пазухой и в карманах штанов.
Хряпу мы не квасили, а готовили из нее густую баланду – «щи».
Я регулярно ходил на работу…
Вскоре начались артобстрелы. Били рядом с нашей литографией по «Судомеху» – военно-морскому заводу. Некоторые снаряды, перелетая через нас, рвались на площади Труда. Били по кораблям, стоявшим у невских причалов Васильевского острова. Свист и разрывы стали обычными (но не привычными), и мы уже не прятались в щели, выкопанные во дворе. Литографские машины продолжали работать по военным заказам, несмотря на воздушные тревоги и артобстрелы. Однажды я видел, как по Площади Труда шел обоз. Мелькнула крамольная мысль: вот бы туда рванул снаряд! И один из них «послушался». На разорванную лошадь набросились люди, не обращая внимания на убитого возницу. Свистки милиции, какие-то люди с повязками… крики… ругань и… мне ничего не досталось, кроме кровавого зрелища, от которого осталась лишь досада на опоздание.
Другой раз я опоздал к разрыву снаряда на трамвайной остановке у площади Труда. Она тогда была подальше сегодняшней, у маленького скверика напротив Новой Голландии. Ушел с работы чуть позже и застал лишь лужицы крови, остатки окровавленной одежды и обрывки бумажных денег. Вокруг никого не было, и я тщательно собирал бумажки, пытаясь сложить их в одну купюру, но… увы!
На моих глазах однажды два снаряда попали в мост Лейтенанта Шмидта. Один, пробив дыру, ушел под воду, другой угодил в решетку. Сейчас и не скажешь, что в 1941–1942 гг. решетка моста была сильно побита, не хватало многих звеньев.
В меню нашей столовой появились суп из соевых жмыхов, каша из пищевой целлюлозы, дуранды. Давали крошечными порциями, не вырезая из карточек «крупу». Можно было прикрепляться к столовой, получая что-нибудь посытнее, но тогда надо было либо сдавать туда карточки, либо из карточек вырезали «10 г мяса», «5 г масла» и пр. Вскоре и за дурандовой кашей надо было простаивать часами. Задолго до обеда один из нас – «дежурный» – тайком от начальства уходил занимать очередь «на всех». В обеденный перерыв перед пуском в столовую (на углу Красной улицы и площади Труда) собирались все, и тут происходили бурные скандалы, доходившие до драк. Ведь в те времена советские люди еще были напуганы драконовскими наказаниями по закону, введенному в 39 или 40 году (5 минут опоздания– выговор, 20 минут– под суд). К концу сентября обедов на всех прикрепленных уже не хватало и можно было, простояв в очереди, уйти «несолоно хлебавши». Столовая Дворца Труда, где питались профсоюзные боссы, отгородилась от нас глухим забором.
Интересна дневниковая запись за 11 сентября 1941 года военного корреспондента П. Лукницкого, волею судьбы попавшего в число «действительно нужных»:
«Дома прокормиться почти невозможно. Выручают только столовые, а меня, в частности, закрытые военные, где кормят хорошо. Не всегда однако в них успеешь попасть. В общих столовых (очередь на улицах!) мясные блюда даются только по карточкам. В магазинах без карточек не купить уже ничего, кроме вина, настоящего кофе (в елисеевском «Гастрономе») и продуктов, подобных развесному хмелю» (П. Лукницкий. Сквозь всю блокаду, 1980).
Пришел тревожный октябрь
На южных подступах к Ленинграду фронт стабилизировался. Немцы отказались от штурма города и все усилия перенесли на создание второго – дальнего кольца блокады. Фронт был прорван в районе Малой Вишеры. Немецкие части двинулись по правобережью Волхова на Бугодощь и далее в сторону Тихвина с целью перерезать железнодорожные пути к Ладоге и соединиться с финнами, которые не только вышли на Свирь, но и захватили ряд плацдармов на ее левом берегу. Это была катастрофа, ибо выполнение плана «второго кольца» неминуемо означало сдачу города, или полное вымирание его гражданского населения. Естественно, ленинградцы ничего не знали. Корреспонденты, писатели, дикторы усердно за тридцать серебряников отрабатывали свой хлеб и талоны в закрытые столовые. Они на все лады, глуша друг друга, забивали страницы газет, журналов и весь эфир бравурными штампами:
«5.10.41 —…вчера наступая на Пушкин, мы потеснили немцев…наши части стремятся нанести удар по Никольскому. Словом, по всему фронту армии наступаем мы, а немцы обороняются.
8.10.41 —…Сейчас мы перешли в наступление и продолжаем теснить врага.
26.10.41 —…Войска Невской оперативной группировки Ленинградского фронта совместно с двинувшимися навстречу дивизиями 54-й армии (находящимися за кольцом блокады) на днях начали крупное наступление в направление на Синявино с целью взять Мгу и соединиться в этом районе, прорвав кольцо блокады.» (П.Лукницкий, «Сквозь всю блокаду», 1988).
Чем ложь бесстыднее и откровеннее, тем она кажется правдивее. И мы верили.
Стало холодно. Наша большая коммунальная квартира еще в основном держалась. Из десяти семей уехало только три. Паровое отопление так и не включили. Все грелись около огромной плиты на коммунальной кухне (как в голодовку двадцатых годов). Там же готовили и незатейливую еду, каждый не отходя от своей кастрюли. Ушли в сторону буйные коммунальные ссоры. Дрова доставали сообща. В комнате я смастерил из большой железной банки печку– буржуйку, трубу вывел в вентиляционное отверстие.
Быстро пропадали голуби, бродячие собаки, за ними воробьи. Только на чердаках да черных лестницах еще можно было встретить голодных кошек. Очередной раз срезали нормы. Калорийность продуктов, выдаваемых по карточкам, уже не компенсировала затрату энергии.
НАЧАЛСЯ ГОЛОД (ЛЕНИНГРАДСКИЙ ГЕНОЦИД) – РЕГЛАМЕНТИРОВАННОЕ ГОСУДАРСТВЕННЫМ КОМИТЕТОМ ОБОРОНЫ МЕДЛЕННОЕ УМЕРЩВЛЕНИЕ СОТЕН ТЫСЯЧ ДЕТЕЙ, ЖЕНЩИН И СТАРИКОВ.
Убедительно рассказать сытому о предсмертных голодных муках умирающего нельзя. «Сытый голодного не разумеет». Длительное голодание неминуемо ведет к психическому перерождению личности. Голод способен быстрее, чем что либо другое, превратить человека в зомби, в морального урода, все помыслы и действия которого сужаются до размера пайки, куска дуранды, горсти хряпы. Как можно, например, сегодня убедить мать, что она способна убить и съесть своего грудного ребенка? Где, в какой стране, в каком самом страшном немецком концлагере могло быть такое? Конечно, редкая ленинградская мать доходила до такого состояния, но рассудок многих сдавал быстрее, чем тело. Особенно страшен голод для человека доброго, отзывчивого, легко ранимого, человека из когорты людей, незримо создающих духовную теплоту нации. Такие гибли первыми в первые месяцы блокады, освобождая место в лучшем случае «Иванам Денисовичам», а часто многочисленному отребью подонков, способных безбедно существовать среди смрада и нечести войны. Возвращение из такого состояния равносильно возврату к жизни после духовной и клинической смерти. Человек, побывавший ТАМ, в ТОМ состоянии, был по ТУ сторону жизни. Вряд ли кто может рассказать, что он ТАМ видел. Люди умирали, глубоко замкнувшись в себе, поэтому и нет книг о ЛЕНИНГРАДСКОМ ГЕНОЦИДЕ изнутри.
Меня нельзя убедить, что кто-то в Ленинграде остался живым, питаясь только продуктами, получаемыми по карточкам. Пусть блокадник, оставшись один-на-один с собой, попробует сказать себе такое… – не скажет!
Геноцид для меня наиболее пустое место в воспоминаниях. Что я делал? Как жил? Уже после войны мама иногда вспоминала вслух, а я ловил себя на том, что совершенно не помню. Мозг, вероятно, иногда отключался, пытаясь внести свой посильный вклад в единую проблему выживания организма.
В голове не сохранилось ни одной цифры блокадных норм. Уже потом в семидесятых годах, когда стало «модно» говорить о блокаде, я заучил цифру 125 граммов хлеба. И только в 1980 году все в той же книге Павлова я встретил наиболее полный обзор норм питания жертв Ленинградского геноцида.
«Карточная система была введена в Ленинграде одновременно с Москвой 18 июля 1941 г. Основным продуктом питания всю блокаду оставался хлеб, состав которого все время ухудшался. В ноябре – декабре сорок первого года ленинградский хлеб имел такой состав:
пищевая целлюлоза – 10 %;
хлопковый жмых (дуранда) – 10 %;
обойная пыль – 2 %;
мучная сметка и вытряски из мешков – 2 %;
кукурузная мука – 3 %;
ржаная мука – 73 %.
Припек доводили до 68 %. Хлеб был на вид привлекательный, белый, с румяной корочкой. На вкус горьковато-травянистый» (Д. В. Павлов. Ленинград в блокаде, 1975).
Я вкуса хлеба не помню, но цвет его у хозяек вызывал подозрительность.
В 1975 году В. М. Ковальчуком (Ленинград и Большая Земля, 1975) были опубликованы собранные из различных источников более подробные сведения о составе ленинградского блокадного хлеба, я еще раз повторяю– основного и, практически, единственного вида еды блокадников.
«Уже с 6 сентября 1941 года при выпечке хлеба добавлялись следующие примеси. К пшеничной муке 2-го сорта – 15 % ячменной муки, к пшеничной муке 1-го сорта – 20 % ячменной муки, к ржаной обойной и обдирной муке– 30 % овсяной муки и 3 % солода.
24 сентября Исполком Ленгорсовета увеличил процент примесей до 40 %. С 8 октября было предусмотрено выпекать ржаной хлеб с введением следующих примесей: солодовая мука– 14 %, соевая мука– 4 %, овсяная мука– 9 %, ячменная мука – 4 %, жмыхи – 4 %, отруби пшеничные или ржаные – 4 %.
Чтобы уменьшить расход муки, для выпечки хлеба были использованы самые различные примеси – рисовые отруби, мучная пыль с мельниц и др. Пришлось даже пойти на то, чтобы добавлять в качестве примесей целлюлозу, использовавшуюся ранее как сырье в бумажной промышленности… Она вводилась в хлеб в количестве 20–25 %, а иногда и больше… Применение целлюлозы резко понизило питательность хлеба».
Нормы выдачи хлеба (грамм в месяц).
Детскую карточку получали дети до 12 лет. Потом они переходили на иждивенческое обеспечение, поэтому в наиболее тяжелом положении оказывались блокадные подростки 12–15 лет: их организм требовал значительно больше питания, нежели старческий и детский, а получали они меньше.
Прочие продукты (грамм в месяц).
«Чтобы не впасть в ошибку – пишет Д. В. Павлов, – следует тут же оговориться, что мясо, включая конину, в значительной мере (а в ноябре, декабре, январе для «рядовых» блокадников полностью – Б. М.) заменялось яичным порошком, мясорастительными консервами и пр. По соответствующему коэффициенту за 1 кг мяса выдавалось:
1 кг рыбы, или мясорастительных консервов, или 750 г мясных консервов, или 2 кг субпродуктов, или 3 кг студня или растительно-кровяных зельцев, или 170 г яичного порошка, или…».
От себя добавлю, что вместо сахара иногда мы получали повидло.
Представьте себе. Ленинградский ноябрь. Вот-вот должна быть «объявлена выдача». В семье кто-нибудь все время дежурит у радио (я совсем не помню Ольгу Берггольц, но голос диктора звучит до сих пор: «Исполком Ленгорсовета разрешил…»). Выдают полумесячную долгожданную норму мяса. Женщины толпятся у магазина: «Выдаем рыбу!». Иждивенцу на весах аккуратно грамм в грамм отвешивают двести грамм… чего? Ведь у рыбы есть голова, кишки, чешуя…
Я помню эти сцены, когда отчаявшаяся мать с ребенком стоит и безмолвно плачет у магазина. Не плачет, а из нее текут слезы. Сколько надежд она только что возлагала… а на ладони кучка рыбьего мяса с костями и жабрами… «Обманули!» Но обмана нет. Столько «положено», ибо такова норма блокадного смертника, продлевающая агонию его жизни.
Но часто и эти продукты не выдавались. Так, например, в декабре было выдано жиров (в граммах):
рабочим – 350 г (12 г в день);
служащим – 150 г (5 г в день);
иждивенцам – 100 г (3 г в день);
детям – 500 г (27 г в день).
Наиболее полные сравнительные данные по пайкам, которые получали разные категории жителей в блокадном кольце, я смог достать только для первой половины октября 41-го года, т. е. для того времени, когда ленинградцев еще только-только поделили на «тех, кто действительно нужен» и «тех, которые не безусловно нужны». Чтобы не загромождать записки чужим материалом, приведу лишь нормы для крайних групп: «военные части передовой линии фронта» и «иждивенцев внутри кольца»:
В армии табак можно было заменить на 200 г шоколада или 300 г сахара. В конце блокады в табак добавляли 10–12 % хмеля и 20 % кленовых листьев.
Мне хорошо запомнилось 10 октября – я зарезал первую кошку.
Дело было так. Предложил заняться кошками мой квартирный друг Юрка. План обдумали до мелочей. С утра наточили ножи, по карманам уложили тряпки и веревки. Как только начало смеркаться, пошли на черную лестницу. Она у нас была теплой, грязной и вонючей– настоящая «кошачья лестница». Кошки еще были… Спустились этажа на два, и между ног у Юрки прыснула кошка. Он погнался за ней наверх. Я медленно пошел вниз. На подоконнике второго этажа сидел большой сибирский кот и недоверчиво глядел на меня, готовый в любую минуту прыгнуть. Надо было действовать. Забыв о тряпках, я схватил кота, прижал его к раме и стал исступленно пилить ножом его горло. Кот хрипел, судорожно вырывался и царапал мне руки. Наконец, он вырвался и шатаясь побежал вниз по ступенькам, оставляя за собой густую темнокрасную полосу. Кровь хлестала из перерезанного горла…
На лестнице уже было почти темно. Электричество в то время включали не всегда и поздно. Со лба капал пот. Руки дрожали. Они были липкими. Кровь, кошачья и моя, уже загустела, и к ней прилипла шерсть. Бежать за котом не хотелось. Я вышел во двор. Мокрый осенний снег большими хлопьями падал в черный колодец «девятки». Вокруг ни души, и только где-то рядом в предсмертной агонии бился зарезанный мною кот.
На лестницу я вернулся минут через двадцать. Кот был мертв. Он лежал на бетонном полу в луже крови с открытыми глазами. Я медленно и тщательно завертывал его в тряпки (чтобы не видела мама).
В тот же день второй была молоденькая ласковая кошечка. Она слишком поздно сообразила, что я перерезал ей горло. Жалобное мяуканье вырвалось у нее изо рта вместе с потоком крови. Она даже не оцарапала меня.
Юрка был уже дома. Мы обдирали и варили кошек отдельно. Каждый в своей кладовке. Я закрылся от мамы на ключ и втихомолку при свете красного фотографического фонаря резал кошек на куски, а затем варил на электрической плитке. Маме сказал, что проявлял фотокарточки. Потом мама конечно все узнала. Она увидела сваренные в консервной банке косточки. Брезгливо понюхала и сказала: «И это ты ешь?» Я молчал. Она отвернулась и ушла. Кошачье мясо в то время еще действительно казалось противным. Оно было красным и премерзко пахло.
Второй раз мы с Юркой пошли за кошками в конце октября. Нас встретила чужая холодная лестница. Мы вышли на «девятку» и перешли на другую сторону – тоже пусто… Часа два я охотился. Кошки еще были, но они сразу убегали на чердак. Я добыл только одного кота почему-то с веревкой на шее. Он еле ходил и почти не сопротивлялся. Когда я заворачивал его, то сбоку подкрался другой кот и стал жадно лизать лужу крови.
В октябре в основном закончилась поляризация ленинградцев на «нужных» и «ненужных». Проходила она болезненно. У людей еще были силы бороться. Мало кто соглашался с решением ГКО и переходил в категорию смертников. Внешне еще все казалось по– старому, но на улицах, в очередях нет-нет да и вздергивали людей дикие срывы, уродливые проявления животного голода… Помню возвращался на «шестерке» с Васильевского острова. Напротив Подрезовой около кинотеатра «Свет» трамвай резко затормозил. Впереди в окружении обычных зевак мать, истерически причитая, укладывала на рельсы своих укутанных в платки детей. Те, ничего не понимая, хныкали и цеплялись за полы ее пальто. Только старший лет пяти-шести паренек тихо скулил: «Ма-а-а-м, дай хлебца!»…Люди смотрели молча, и лишь за их спинами нетерпеливо дренькал трамвай.
Это было в октябре, а «до 1 декабря все владельцы служебных собак получали на них паек». Это я прочитал у поэтессы В. Инбер – жены директора 1-го медицинского института (Почти три года. Ленинградский дневник, 1946). Служебные собаки для ГКО, естественно, были нужнее.
12 октября 1941 года писатель П. Лукницкий записывает в дневнике:
«Ездил вчера в Союз Писателей… Какая-то старая переводчица истерически раскричалась, объявив, что «зарежется бритвой на этом самом месте», если ее не прикрепят к столовой… А обед состоял из воды с чуточку мелко накрошенной капусты, двух ложек пшенной каши на постном масле, да двух ломтиков хлеба и стакана чаю с одной конфеткой.»
Обратите внимание, как военный корреспондент– писатель П. Лукницкий, получавший военный паек, т. е. оставленный по эту сторону жизни и смерти, с чувством скрытого пренебрежения характеризует столовский обед и само поведение отчаявшейся женщины. Ему невдомек, что этот обед уже в те дни соответствовал почти полному дневному рациону блокадного смертника. Такое бездушное, без единой ноты сострадания к умирающим от голода людям в октябре только зарождалось среди «нужных» и в ноябре– декабре широко распространилось в городе.
Или вот еще дневниковая запись В. Инбер за 21 ноября 1941 года:
«На площади Льва Толстого. Старуха. Упала во тьме, и шарит в темноте свои иждивенческие стограммовые карточки».
Поэтессе («нужной») невдомек, что эти «стограммовые карточки» – та соломинка, за которую держится старуха. К этому я еще вернусь. А пока что приведу дневниковую запись другого писателя – тоже «нужного» – Льва Успенского (Военные дневники, Нева, 1987, № 2):
«26 октября 1941 года. Возвращались с ужина… Пристала собачонка… Взяли себе… Пошли в каюту (главным образом, за хлебом песику)».
Бедный песик! А как же дети на трамвайных рельсах? Или он их не видел? Я не хочу сегодня осуждать Л. Успенского. Но так было: «нужные» отторгали изгоев-смертников, ускоряя их гибель.
Институт Академии медицинских наук СССР еще до войны разработал нормы питания, необходимые для жизни советского человека:
А вот так выглядела калорийность продуктового пайка ленинградца после октябрьского снижения норм питания:
Без «приварка» это была катастрофа, которая неминуемо кончалась дистрофией и смертью. Но в октябре «приварок» еще был у большинства жителей.
«ЗАКОННЫЙ» – в виде наспех собранных в первые дни войны запасов, жидких столовских обедов, талонов на различное «спецпитание», продажи или обмена на рынках и «барахолках» своих вещей, посуды, мебели, семейных ценностей. Наконец, пока вокруг ходило много «сытых», оставалась возможность «сходить в гости», попросить, выклянчить съедобное, либо, на худой конец, покопаться в отбросах.
«НЕЗАКОННЫЙ»– одновременно всколыхнулось в Ленинграде огромное море незаконных деяний, начиная со спекуляции, перепродажи продуктов, их воровства, и кончая аферами с подделкой документов на получение продуктов и грабежами.
В октябре все «нужные» и еще многие из приговоренных к смерти продолжали ощущать жизнь. В филармонии шли концерты, артисты, писатели, музыканты выступали по радио, зрительные залы театров и кино не пустовали. На афишных тумбах под тревожными плакатами, призывающими укреплять оборону и помогать фронту, еще виднелись остатки расклеенного в сентябре стихотворного послания акына Джамбула ленинградцам:
«…Будут снова петь соловьи,
Будет вольной наша семья,
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!»
К концу месяца усилились морозы. Пришла настоящая лютая зима.
Ноябрь и декабрь в Ленинграде – самое мрачное время года. К городу вплотную подступает полярная ночь. С Атлантики ветры нагоняют промозглую хмарь, которая холодит души, застилает и без того чуть скользящие вдоль горизонта солнечные лучи. И сейчас-то, в мирное время, ленинградской зимой не хочется вылезать из постели, а тогда… выбираться из-под вороха тряпья в стылую голодную жизнь…
Город невольно погружался в спячку. Но хорошо спать, когда ты сыт. Голод гнал многих отчаявшихся наружу, на мороз, и они медведями-шатунами появлялись на улицах. Поползли страшные слухи об убийствах, грабежах, людоедстве… Возникали банды, стало опасно ходить вечерами, особенно возвращаться из продовольственных магазинов, около которых тебя могли поджидать безнадежно голодные бродяги.