Текст книги "Страшный суд"
Автор книги: Блага Димитрова
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
За широкой, дактилической плавной русской интонацией чувствую беспредельность русских степей, необъятную снежную равнину, переливающуюся через край горизонта.
Мой родной язык стиснут узкими горными ущельями. Слова усечены. Гортанно, захлебываясь сами в себе, клокочут его гласные как бурная горная речка, не успевающая пропускать через свое узкое русло напористую обильную воду. Его согласные, словно скалы, противостоящие волнам и разбивающие их на мелкие брызги. Словорядье его подвижнее, неподверженнее строгим правилам, словно кипит изнутри.
Но стоит пересечь границу не административной, а этнографической Болгарии, как он становится языком глухонемых. Его пространство строго определено. Никакого эха, никаких отголосков. За этим языковым пределом я чувствую себя как сдавленный крик. Прохожу через Париж, Лондон, Рим в глухой скорлупке своего языка.
Вокруг меня людские потоки. Никто и ухом бы не повел, если бы я прочитала им стихи Ботева. Перевод – это уже другой язык. Поэзия живет только в родных словах.
В моем языке навсегда заперта моя душа. Все, что я успею сказать, растворится в материнском языке, как неуловимый нюанс.
Мое существование только на дереве моего языка и нигде больше. Я – ветка, которая засыхает, если ее обломить. Ничего не остается другого, как искать в своем языке какие-нибудь преимущества перед другими.
Всякое ограничение вызывает ответный импульс. Чем меньше территория, тем крепче концентрация. Маленький язык трагически заперт в самом себе. Ему надо прокладывать русло не вширь, а вглубь, не в пространстве, а во времени. Он сильнее хранит архаические формы и в то же время лихорадочно ищет новые. Из инстинкта самосохранения он органически бунтует против внешних влияний.
Делая скачки во времени, он обгоняет в своем развитии большие языки, которые текут как-то медлительно и широко. Необъяснимый факт исчезновения падежей в болгарском языке, его ускоренный поворот к аналитическому строю в отличие от других славянских языков, может быть, имеет какую-то таинственную связь со своими стесненными границами. А может быть, он выражает переменный, непостоянный характер народной судьбы?
Когда думаешь на малом языке, ты смутно одинок, отдален от мира перегородкой беззвучного пространства, через которое твои слова не могут достичь далеких людей, думающих, может быть, так же, как и ты. Потому что близкие мысли зарождаются на дальних расстояниях одни из других и в своем стремлении встретиться пронизывают земную атмосферу, как радиоволны.
Большой язык с гулким резонансом повторяет многократно твои фразы и мысли. Ты их слышишь, словно они к тебе возвращаются из другого мира преображенные, неузнаваемые. А в малом языке твои слова кружатся, как в водовороте – близко, рядом, почти в семейном кругу.
Это не домысел. Структура языка определяет мышление народа, а мышление определяет его будущее.
Мицкевич завещательно говорит своему народу:
Обнимаю все твои поколения,
прошлые и грядущие.
Малый язык малого народа – это для тебя еще одно препятствие в мир. Ты богаче одним препятствием. Тебе предстоит от рождения биться головой об стенку. Изучаешь чужие языки, через чужие языки узнаешь преимущества и несовершенства своего. Бежишь от него и опять возвращаешься к нему, когда нужно произнести самые насущные, самые настоящие, единственные слова в своей жизни.
* * *
Ход твоей мысли определен языком, на котором ты начал говорить.
Поглощенная разговором с собой на родном языке, кружусь по Ханою. В это время орда ребятишек накопилась за мной. Я иду по улице, а они маршируют и что-то хором скандируют.
Ке переводит. Оказывается, детвора сочиняет двустишие в рифму:
В туфлях ходят наши гости,
Ну, а мы в сандальках просто.
Ке пользуется случаем, чтобы напомнить давно известный уже мне факт: во Вьетнаме по древней традиции все сочиняют стихи на самые разные ежедневные случаи, даже дети. Для убедительности он вытаскивает вырезку из газеты и показывает мне. Восьмилетний Чан Данг Кхоа, ученик 2-го класса, еще делающий ошибки в правописании, автор стихотворения о собаке, исчезнувшей во время бомбардировки.
ПОЧЕМУ НЕ ВОЗВРАЩАЕШЬСЯ, ЖЕЛТЫЙ ПЕС?
Когда я шел из школы
И к дому подходил,
Ты мне бежал навстречу
И радостно скулил.
Хвостом вилял ты бойко,
Глядел ты мне в глаза,
Мне лапы клал на плечи
И руку мне лизал.
Теперь меня встречает
Одна пустая дверь,
Из двери с громким лаем
Ты не бежишь теперь.
И лапы мне на плечи
Уж больше не кладешь.
Меня ты каждый вечер
Из школы уж не ждешь.
Я жду тебя, собака,
Вернешься ты сюда.
Я миску с рисом ставлю
У двери, как всегда.
Чужие злые бомбы
Нам принесли беду.
Уж рис давно остынет,
А я все жду и жду.
Под стихотворением примечание: «Собака потерялась 3 апреля 1967 года».
В той же газете вижу другое стихотворение, написанное семилетним Нгуен Суан Даном:
В деревне растет бамбук,
Листья его шумят.
Он машет своей листвой,
Провожая в джунгли солдат.
Мы сидим среди развалин, и Ке переводит мне эти стихи из старой газеты. Вокруг пыль, обжигающая босые ножонки детей. Детские взгляды, как угольки.
* * *
Детские взгляды – наш пожизненный приговор, который обжалованью не подлежит.
Обретаю смелость, подожженная угольками детских взглядов. Ускоряю, активизирую свои ходатайства перед вьетнамцами о маленькой Ха.
В Азии цель не штурмуют прямо. Всякое дело нужно плести терпеливо, ряд за рядом, как тростниковую корзину для ловли рыбы.
Многие дипломаты не понимают искусства плетения корзин и поэтому жалуются, что все время ускользает что-то от них в духе Азии.
Долго глядела я, не отрывая глаз, на пальцы корзинщика. На перекрестке проселочных дорог, усевшись прямо на землю, плетет он свои корзины. Сухие, словно обуглившиеся на солнце пальцы виртуозно перебирают гибкие тростниковые стебли.
Корзина-капкан для ловли креветок, корзина-раковина для ловли рыбы, корзина-спираль для змей, корзина-баллон для бабочек, корзина-клетка для птиц, корзина-фонарь, целый ворох фантасмагорий из соломы. Вокруг него громоздятся небоскребы корзин. Среди них он теряется, худой, коричневый, сам как тростниковая палочка. Виртуозными пальцами плетет западни всему, что ползает, плавает и летает.
Мастер, можешь ли сплести мне корзину для ловли мгновений, которые от меня постоянно ускользают?
* * *
Жизнь этих людей – терпеливое ожидание смерти.
Мучения их примиряют с концом, и они молчаливо его ждут, как закономерного избавления.
Итак, терпенье – прежде всего.
Следуя тихим женским советам Фыонг, намекаю окольно моим сопровождающим, что у меня просьба, интимная тайна, которой мне хотелось бы поделиться с моим другом Нгуеном.
Образ этого человека для меня вся Азия. Загадка. Его лицо – иероглиф. Абсолютное владение собой и в то же время – непринужденность. По древнему буддистскому учению основным правилом поведения было: каждый, кто хоть на мгновение поддастся своему гневу и вспылит, должен ногтями разодрать себе лицо. Кажется, на лице этого сорокалетнего мужчины, я вижу постоянно тени ногтей, устрашающе поднятых в самоугрозе. Он полный хозяин своего настроения. Оказывается, постоянный самоконтроль – это не скованность, а, напротив, освобождение от всего, что сковывает нас, не умеющих владеть собой, славян. Мы в постоянном плену своих собственных настроений. Самые опасные засады подстерегают нас не во внешнем мире, а внутри нас самих.
Во время долгих разговоров с Нгуеном понимаю, что тихий говор – это нечто большее, чем национальный характер, это философия. Ницше со своей философией говорит: «Человек – это нечто, которое надо преодолеть». А тихий говор Вьетнама с ним спорит: «Человек – это нечто, способное само себя преодолеть».
Нгуен мог бы стать большим поэтом и писателем. Структура его мысли образно выразительна, но он самопреодолелся, чтобы раздать себя часам, минутам, мгновениям. Во Вьетнаме мгновения взыскательнее, чем вечность. От мгновений зависит жизнь и судьба тысяч людей.
Издалека, окольными путями пробую внушить ему, чтобы он не расплескивал, не раздавал себя, но сам бы использовал все, что он с такой щедростью вливает в головы иностранцев. Он сам гораздо глубже и талантливее их. Он сам мог бы написать все те книги, репортажи, путевые записки, которые чужие путешественники пишут о Вьетнаме, вдохновленные его неисчерпаемыми впечатлениями, наблюдениями, переживаниями, догадками, всем запасом, за который заплачено кровью, здоровьем, жизнью. Нгуен улыбается моей доброжелательности. Именно в сознательном обезличивании он постигает свою личность.
Он – мыслящая воля. Обыкновенно склонность к рассудительности парализует активность. А ему удается сочетать несочетаемое: действовать энергично при полной свободе анализа.
Однажды я его спросила прямо:
– При таком круглосуточном напряжении, при вашей деловитости как вы еще находите время и силы окунуться в общечеловеческие проблемы и искать собственные решения их?
Ожидаю, что он уйдет от темы, но Нгуен отвечает с патетической серьезностью:
– Если Вьетнаму не думать на ходу, он пропал!
У вьетнамца идентификация с собственной страной звучит естественно и не раздражает даже моего щепетильного слуха.
Этот человек сознательно, зная, что делает, стремится соединить политику и человечность, дисциплину с внутренней свободой, правду и собственное мнение, партийную принципиальность с дружеской просьбой, оптимизм и философскую углубленность, обострение классовой борьбы с искусством.
Еще слушаю, как он обрисовывает, словно тонким пером, своим живым языком трагическую историю своего народа, угрозу завтрашнему дню, древнюю историю Вьетнама, тайну вьетнамской семьи, покоящуюся на уступчивости и терпении мужа, ибо терпение – высшее проявление мужества на Востоке. Он мне рисует суровость партизанской войны, нежность вьетнамской матери, сложность современного мира, мудрость народа, ополчившегося против автоматизированной смерти…
Его слова – экстракт из долгих размышлений и наблюдений.
Слушаю его, засмотревшись через окно на далекий изгиб горизонта, и думаю:
«Человек – это вон то едва уловимое взглядом соприкосновение земли и неба».
Неожиданно Нгуен говорит:
– Думаю, что вы азиатка!
Эта похвала пробегает по мне ознобом волнения, несмотря на знойный послеполуденный час.
– Азиатка, потому что улавливаю азиатские хитрости?
Вьетнамец не понимает шуток в серьезных делах. Шутка допустима лишь в строго определенном кругу забавного разговора. Нгуен начинает объяснять, что такое азиат. Он не знает, что моя страна – перекресток Европы и Азии.
Балканский полуостров – порог между двумя континентами. Мы растем у самого порога, под копытами обеих противоположных сторон. Я вся пронизана встречными ветрами, которые сталкиваются в моем сердце. Во мне переплетены, поглощены один другим два континента. Европа разума, тревоги, скептицизма. Азия интуиции, нирваны, веры. Моя ночь – Азия, день – Европа; они сменяются: ночь становится днем, день – ночью, гоняются друг за другом беспрестанно, переливаются один в другой, исключают и дополняют друг дружку. Мои сутки – евразийский водоворот, из которого я не могу себя вытащить, он влечет меня то ко дну, то на поверхность.
Напрасно мы стараемся искоренить из себя ночь или день, дабы стать «чистыми», теми или этими. То, чего мы боимся – пересечения Европы с Азией, – в нас, это наша нераскрытая сила.
Когда я среди европейцев и азиатов, у меня чувство вины. Не знаю, к которым принадлежу. Никогда не забуду одного приема в болгарском посольстве в Ханое. Как-то так получилось, что по одну сторону остались белые, по другую – желтые. Я – посредине, в нерешительности, к кому присоединиться. Один дипломат заметил мое неловкое положение и подошел ко мне, чтобы помочь вернуться к «своим». Это заставило меня броситься к другим, которые стояли непроницаемой стеной и наблюдали за мной сквозь узкие прорези своих глаз. Но и среди них я была чужая.
Ночь и день во мне ввязываются в спор, но потом оставляют друг друга и сливаются в какие-то сумерки, в какую-то грусть, и это присущий мне цвет. Я из расы грустных.
* * *
Раз уж принадлежишь двум мирам, ты обречен на пожизненные поиски себя самого.
Итак, обращаюсь к Нгуену со своей странной просьбой. Передо мной смуглое лицо Азии. Под ножом этих глаз каждое мое слово открывается, как мидия. Спрятанное выходит наружу. Неизбежный «третий» при нашем разговоре – мой преданный Ке. Он беспрестанно доливает лотосовый чай в наши чашки с чрезвычайно занятым лицом. Он хочет показать, что его тут нет. Воздух сгущается от неловкости. Начинаю прерывистым голосом:
– Друг, боюсь, что задам тебе путаную задачу…
Нарочно употребляю «ты», рассчитывая на его непривычное еще звучание.
Глаза его становятся амбразурой, смотровой щелью в танке, прорезью в забрале или в щите. Он читает мои мысли как по бумаге. Я говорю: «Друг, боюсь, что задам тебе путаную задачу», а он слышит: «Друг, на карте стоит наше взаимное доверие, которого мы достигли с таким трудом». Отвечает он не моей фразе, а моим мыслям:
– Настоящее доверие ничего не боится.
Ободряюсь и двигаюсь дальше:
– С тех пор как увидела этого ребеночка около Хайфона, нет у меня спокойного сна…
А Нгуен слышит:
«…Вьетнамских детей ожидает гибель. Они мучаются, страдают».
– Мы заботимся о наших детях, можешь на нас рассчитывать.
От голоса его повеяло холодом, прощай, надежда! Пробую зайти с другого конца:
– Пойми меня хорошенько, материнское чувство проснулось во мне здесь…
Он допускает, что я думаю:
«…Дети здесь лишены материнской ласки».
– Наши дети привыкают к общим лишениям. Моя маленькая девочка даже не хочет, чтобы я и мать посещали ее в эвакуированном детском саду.
Я не планировала его озлоблять. Подхватываю в образном восточном стиле:
– Этот ребенок стал для меня символом всего Вьетнама, хочу его приютить в своем доме.
А он понимает:
«…Боли вьетнамского народа преисполняют меня состраданием».
– Разве Вьетнам достоин сожаления?
– Напротив, твоя страна преисполнена гордости и вдыхает веру в человека…
Ему слышится:
«…Спасти хотя бы одного ребенка этого восхитительного народа».
– Тебе не подходит роль благотворительной дамы из Армии спасения.
Азиатская ночная половина во мне вдруг интуитивно находит правильный тон:
– Не я хочу сделать благодеяние, а вы бы мне сделали его. Дело в том, что… я давно мечтаю… Но, понимаете…
Он тронут. Улавливает в моем дрогнувшем голосе правду:
«…Она нужна в моем одиноком доме… Она согреет старость матери моей… И мы сделаем ее детство счастливым…»
Отвечает уклончиво, с упреком, адресованным не мне, а всему континенту:
– У европеек привычка отдавать своих детей гувернанткам.
Смеюсь:
– В этом отношении болгарки – азиатки. Всегда сами смотрели за детьми. И должна тебе сказать – хорошо за ними смотрят и хорошо воспитывают.
Он подозревает:
«…взвалит ребенка на шею матери, у нее опыт».
– Но ведь ты очень занята. Работаешь, пишешь, читаешь. Малышка будет отнимать у тебя время.
– Отнятое время может возместиться вдвойне, втройне… У нас, у пишущей братии, ведь так. В часы, которые считала потерянными, я находила самое главное.
– Ты очень часто путешествуешь. Тебе надо путешествовать. Где ты будешь оставлять ребенка? Он тебе будет мешать, спутает образ жизни…
– Именно этого я и хочу, чтоб он мне его перепутал! Хочу предпринять самое трудное путешествие: вырастить ребенка.
– Желание поэта красиво, но выполнить его очень трудно!
– Почему?
Он осекся, ясно слыша в моем порыве:
«…Неужели же я не доказала своих чувств к вашей стране?»
– Ради тебя нам надо сделать исключение и отступить от наших принципов? Так, по-твоему?
– Ну какие там принципы, один ребенок! – теперь уж даже я сама слышу в своих словах их продолжение: «Не перебарщиваете ли вы с вашей принципиальностью?»
Начинает спорить со мной, стараясь избегать назидательного тона.
– Если мы не будем принципиальны во всем и в первую очередь в мелочах, народ не будет нам верить.
Опять подпускаю восточной витиеватости:
– Неужели можно растоптать светлое чувство ради холодных принципов?
Поняла, что задела самую тонкую струну.
– Не ожидала, что именно Вьетнам останется бесчувственным к нежному порыву.
Нгуен не выдержал. Обрывает:
– Мы вполне понимаем… Мы глубоко взволнованы…
За подтверждением истинности этих слов Нгуен оборачивается к Ке, который как-то сразу, мгновенно перешагивает к нам из своего «отсутствия» и улыбкой дает мне знать, что он на моей стороне. Но… и на стороне соблюдения принципов.
Нгуен ищет диалектическую формулировку:
– Наш идеал – чтобы принципиальность была в гармонии с чувствами, а не вступала с ними в конфликт. Лишь кровная спайка эмоций и принципов делает нас сильными и стойкими в борьбе…
Подхватываю вслух его мысль, продолжаю за него его фразу:
– Конечно, надо жертвовать личными чувствами… – Но заканчиваю фразу почему-то про себя: «Сначала победа над собой, а потом – над врагом».
Нгуен резко опровергает мою мысль:
– Не принимаю философии жертвенности. Наоборот, полнокровный человек, богатый чувствами и жизненностью, не ополчившийся сам на себя, а развернувший себя, непобедим. И если вникнуть, это труднее, чем всякая жертвенность.
Умолкаю. Философствование – природная особенность вьетнамцев. Сам пейзаж с пастельными, задумчивыми тонами углублен в размышления. Пальма – безответный вопрос, поставленный бесконечному.
Азия больше верит молчанию, чем словам. Мое умолкание увенчивается известным успехом.
– Хорошо! Подумаем! – Нгуен подбадривающим рукопожатием оставляет в моей ладони надежду, маленькую, как птичка.
* * *
Самое большое наказание, придуманное для человека, это исполнение его желаний.
Остаюсь в напряженном ожидании. У меня еще нет никаких сведений о Ха, жива ли, здорова ли, где она? Вижу образ ее, идеализированный годовым созерцанием издалека: лицо самого детства, носик, будто приплюснутый о стекло в окошке. Но окошко это на тайны мира. Изящная фарфоровая фигурка, застенчивая шаловливость, движения с врожденной грацией… Ангелочек с сине-черными волосами, стянутыми в конский хвост, шелково-гладкий, как и ее нрав. Слезы застилают глаза.
Если бы я могла тогда увидеть сквозь слезы, как сквозь линзу времени, один из предстоящих дней!
Девочка катается по полу моей софийской квартиры и плачет от бессилья. Брыкается ногами. Не дает нам к ней приблизиться. Дергает, что попадется под руку – скатерть со стола, занавеску. Опрокидывает стулья. Моя мать стоит посреди комнаты в немом ужасе, как пред концом света: рушится ее дом, почти полвека поддерживавшийся в непоколебимом порядке и чистоте.
Почему такой истерический припадок? Просто так, для наказания виновных – меня, которая ее увезла от всего ей дорогого, и той, которая меня такой родила. Разбита ваза, комната перевернута вверх дном, предметы оцепенели от такого небывалого погрома. Всего этого мало взбесившейся девочке. Вдруг ее узкие глаза, превратившиеся от злости в две щелочки, останавливаются на чем-то, обещающем еще более зловещую месть. Пока мы с матерью соображаем, к чему нам еще готовиться и преодолеваем оцепенение, маленький чертенок прыгает в другой угол, конский хвост мечется, как черная молния, и в следующий миг…
Бутылка, полная чернил, брошена на пол со всей силой, на которую способно ожесточение. На паркете – сине-черное озеро. Чернильные брызги, вперемежку с осколками, ударяют нас по ногам. Вся комната превращается в полотно пуантиллиста – стены, занавески, ковер, библиотека, рукописи, две окаменевшие женщины и разбушевавшийся ребенок – все в синих брызгах.
* * *
По ребенку понимаю, что американцам не справиться с этим народом.
Чернильный день еще далеко за горизонтом и ни одна сине-черная брызга не настигла меня, ни один осколок стекла не ранил сердце. Напротив, мое желание увезти маленькую Ха растет вместе с трудностями, возникающими непрестанно.
С ответом медлят. Пока жду с замиранием сердца результатов «обдумывания», выполняю перегруженную программу. Кружусь по достопримечательностям Ханоя – разрушения и памятники, которым предстоит разрушение.
Вьетнамцы мне показывают одновременно, что построили они и что разрушили американцы. Это одни и те же здания.
Прикасаюсь к абсурду современного мира. Стоит рядом трезвый человек и показывает мне рукой на густой воздух и на пепел в глубокой яме:
– Здесь мы построили новые большие здания для школы профсоюзных кадров. Обучались сотни курсантов со всей страны.
Рука показывает в пустом пространстве на невидимые этажи, окна, лица в аудиториях.
А глаза видят только земные язвы, покрытые пеплом, обугленные тени стен. Что реально? Что существует?
* * *
Преодолевая броды, плывя на паромах, проходя по качающимся веревочным мостикам, проезжая по подводным бамбуковым мостам, погруженным на четверть метра в воду, чтобы их не было видно с самолета, с плавучих и разборных мостов, я всматривалась в мутные и плодоносные вьетнамские реки. Но впервые я окунулась во вьетнамскую реку, когда она пришла ко мне в дом.
Ха – река, хоть пока речушка, рассказывает, лопоча уже по-болгарски.
– У нас в детском саду есть очень хорошие убежища. Лужи в них лишь досюда (показывает выше колен), а не досюда (показывает выше пупка). Это для послушных детей, которые как услышат тревогу, сразу бегут. А кто опоздает, тому места в них уже не хватает…
Однажды бомба разбила весь детский сад. Но Ха бегает быстрее всех и поэтому сидит в самом глубоком убежище. Непослушных детей, прятавшихся не в убежищах, а в канавках, завалило землей. Одну девочку убило у входа в убежище. Не добежала.
Родители другой девочки услышали про бомбардировку детского сада. Садятся на велосипеды и скорее едут туда. Дорогу преграждает река. Мост через нее поврежден: на середине разъят, хотя проем и не очень широк. Мать остается на берегу. Отец разгоняется на велосипеде и, как с трамплина, преодолевает преграду.
Девочка оказалась жива. Радости нет конца. Чтобы обрадовать мать, отец увозит дочку с собой, привязав ее к багажнику велосипеда. Ха машет ей рукой, они подружки.
Теперь отец едет медленнее. В самом опасном месте на мосту душа его дрогнула, да и велосипед был уже тяжелее, и они упали в реку. Отец хорошо плавал. Но девочка была ведь привязана к багажнику. Он нырял до тех пор, пока не утонул сам. Мать все это видит с другого берега. Может быть, она и сейчас стоит там?
* * *
Ожидание останавливает течение времени.
В каком-то безвременье кружусь по городу, но, кажется мне, не сдвигаюсь с места. По нескольку воздушных тревог в день, дальние раскаты, журналистские разговоры, записная книжка. Но ничего не происходит.
Когда ничего не происходит, происходят самые важные вещи.
В эти дни и часы ожидания во мне созрел другой человек. Слежу за собой со стороны двумя детскими, ничего не пропускающими глазами. Как утром выползаю из постели, как моюсь, как держусь сама с собой, наедине. Начинаю молчаливую борьбу со своими привычками.
Мне неудобно пользоваться ножом и вилкой, когда рядом так ловко и деликатно орудуют палочками. У меня чувство, что я прокалываю и режу живое мясо. Ребенку я покажусь мясником.
Слежу беспрестанно за выражением своего лица. Может ли приютиться и успокоиться на нем детский взгляд? Что отравляло мое детство? Ни землетрясения, ни детские болезни, ни суровые запреты, было что-то другое: нервное напряжение, боль, усталость на лице моей матери. Лишь бы мне не повторить свою мать.
Мое желание из абстрактной идеи начинает перевоплощаться в реальный реквизит детства: рыбий жир, принудительное питье молока с пенкой в холодные, противные утра, мытье шеи и ушей щиплющим мылом, шерстяные колкие чулки, стрижка ногтей, купанье в горячей воде, словно с тебя сдирают кожу, беганье до пота, переодевание. «Пора ложиться!», «Пора вставать!», «Пора есть!»
Неужели я погребу еще одно существо во всем этом?
Нет, я создам ей другое детство. Полная свобода, чтобы каждая обязанность превратилась в игру. Извлекать радость из всего. Не материнская опека, а дружба. Откровенность, веселье, музыка, поэзия, введение в чудеса природы, науки. Одним словом, очень легко воспитывать чужих детей.
* * *
Но, спрашивается задним числом, как мне поступить хотя бы в этот день?
Вся моя педагогическая, заранее разработанная система залита и забрызгана бутылкой чернил.
Торчу посреди комнаты, как парализованный гнев. Мои проклятья изрешетили все небо, но против милого бешеного зверька я не выпускаю ни одного слова. Ребенок не мой. Я не имею права быть с ним суровой и грубой.
Моя мать по законному праву начинает ругать меня, свою дочь:
– Как же ты вовремя не подумала! Что же ты не пожалела мои последние дни?
А ведь я-то только и думала о ее последних днях. Хотела их обогреть и скрасить.
Оказавшись меж двух огней – воплями девчонки и криками матери, где мне искать спасенья? В чернильной луже? Утопиться бы в ней! Схватываю охапку свежих литературных газет и начинаю впитывать, собирать ими густую липкую жидкость. «Lettres français» впитывает неважно, но «Литературная газета» и «Литературен фронт» – превосходно. Мать над моей головой оплакивает паркет и себя. Меня клянет. Но все мое внимание в луже чернил. Хорошо, что она неглубокая.
Постепенно усваиваю технику впитывания: кладу сверху чистую газету, синее солнце проступает на ней. Простирает свои лучи. Охватывает ее всю. Сворачиваю и кладу в кучу выпачканных. Беру другую. Прикидываюсь целиком ушедшей в эту работу, чтобы не слышать эскалации детского рева и материнского руганья. Виноватому надо молчать. Видно, я настолько прикинулась глухой, что оглохла взаправду.
Я и не услышала, когда и как умопомрачительный рев умолк. Не заметила как черные маслинки глаз заблестели, привлеченные увлекательным впитыванием. А может быть, в них блеснула искорка раскаяния и солидарности со мной, тоже потерпевшей от лестницы мать – ребенок.
Вдруг, поворачиваясь, чтобы убрать грязную газету, застаю на чернильном месте чистую, прижатую двумя смуглыми лапками. В следующий миг лапки уже в чернилах. Между нами соревнование по всасыванию чернил. Идут в дело и польские: «Культура» и «Жиче литерацке». Полное всасывание.
Мама тоже включается в трудовую бригаду, приносит тряпки, таз, воду, стружки для чистки паркета, но пока еще не умолкла. Под ее сокрушительные обвинения легкомысленной, жестокой, невозможной дочери разгорается трудовой энтузиазм. Пакостница так расходится, что вымазывается чернилами с головы до ног. Яркое синее пятно на кончике приплюснутого носика. Мама ее отдергивает, чтобы стояла в стороне и не мешалась. Но никакая сила не может ее отвлечь от новой игры, которая становится все интереснее. Ее заблестевшие глазки, две сине-черные чернильные капли, полны виноватой кротости, следят за всем, что делают опытные руки моей матери, повторяют каждое их движение. Особенно чистка паркета при помощи стружек вызывает вспышку ее усердия. Стружек все меньше. Ревниво тащит у нас, отталкивает нас, чтобы не захватывали ее территорию, пыхтит от упрямого усилия.
В одно и то же мгновение мы с мамой прыснули и разразились смехом. На нас напал какой-то неудержимый смех. Наверно, мы от смеха стали лиловыми, как от чернил.
Маленький чертенок поднимает заляпанное чернилами лицо, смотрит на нас недоумевающе и опять трет паркет. Ее «конский хвостик» мечется в энергичном ритме. Мы продолжаем хохотать.
Через труд – к примирению.
* * *
Ребенок воспитывает меня, а не я его.
Он меня учит самому трудному – прощению. Прощать ему, прощать другим, всем, только не себе.
С того дня лишь посмотрю в ее глаза, в ее две свежие чернильные капли, вижу, как отражается в них мое бессилие.
Когда с ней невозможно справиться, иду за советами к тем, у кого нет детей. Им всегда все ясно, как ясно было и мне год назад. Но пока чернильное кораблекрушение еще далеко. Я еще в ожидании хоть какого-нибудь ответа. Ночью вижу сны (а если бессонница – видения), как я опаздываю и ребенок погибает.
Наконец, сообщают: «Через десять минут прибудет Нгуен». Внезапные посещения во Вьетнаме редки, только в исключительных обстоятельствах. Горничные превратились в бесшумный вихрь. Приносят бананы, меняют кипяченую воду в термосе на еще более кипяченую, моют чашки, ставят на стол лимонадные бутылки, запотевшие, из холодильника, кладут сигареты и сладости.
Видеть не могу конфет! Для детей нету, а для чужих гостей – целая гора. От этой разноцветной горы на меня находит новое упорство, я готова к новой борьбе.
Появляется переводчик Хоан, хотя нужды в нем нет. С Нгуеном мы говорим по-французски. Хоан серьезный, торжественный. Он будет «третьим». Облако предшествует буре.
Ровно на десятой минуте стук в дверь. Входит Нгуен в ослепительно белой рубашке. Его лицо излучает бодрость, как всегда. Знаю, что ничего не смогу прочесть на этом лице. Поздно уже следить за выражением своего. Оно меня выдает. Напряженное ожидание воплотилось в круги под моими глазами. Надежда, как тонущая женщина, кричит из моих глаз.
Садимся напротив. Хоан – в стороне. Появляется и Ке – как дополнительный «третий». Случай важный. Первый традиционный вопрос – о моем здоровье. Второй, с моей стороны, – о последних новостях. Сбит один вражеский самолет утром. Окольный разговор о международном положении. Нгуен действительно думал о моей просьбе. Голос его сдержан, как сжатая пружина.
– Понимаю твои чувства. Не думай, что я прибег к холодному рассудку, как к наемному убийце, чтобы убить их только потому, что они влекут за собой очень большие осложнения. Ты не имеешь даже представления какие.
Взгляд его убегает в сторону и вниз.
Молчу. Впрочем, я знаю, что мое лицо вполне достаточный и надежный собеседник.
– Я обратился в ответственные инстанции.
Представляю себе всю лестницу протокола. Предложения, мнения, собирание данных, заключение, оформление ответа. В напряженные военные дни я взвалила на них еще одну тяжесть. Мне стыдно, и я опускаю глаза. Но внутренне я непоколебима. Один ребенок стоит беспокойства всего человечества.
Он продолжает голосом, от которого постепенно, но быстро, как кровь из вены, утекает надежда.
– Оказывается, целый ряд социалистических стран и даже некоторые капиталистические предлагали нам прибежище для детей, пока длится война. Они даже настаивали. Вопрос обсуждался и был решен категорически. По многим серьезным причинам, которые я не могу тебе изложить, отказано всем. Без единого исключения.
Свинцовая тень принятого решения надвинулась и накрыла меня вместе с моей индивидуальной просьбой. Индивидуальная просьба в этом случае не больше, чем дрыганье ножек у букашки, перевернувшейся на спину. Та даже в более благоприятном положении. Еще может счастливо перевернуться. А я даже не дрыгаю ножками. Сижу, опустила руки.