Текст книги "Страшный суд"
Автор книги: Блага Димитрова
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Блага Димитрова
Страшный суд
Роман – путевой дневник
Издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». 1971
ОБ АВТОРЕ
Блага Димитрова родилась в городе Тырново (Болгария) в 1922 году. Окончила классическую гимназию, а затем Софийский университет, факультет славянской филологии. В Москве, в Литературном институте имени Горького, училась в аспирантуре и защитила кандидатскую диссертацию.
Свой литературный путь Блага Димитрова начинала как поэт. Ею написано и издано около десяти стихотворных сборников. Ее лирика тяготеет к философскому осмыслению современности.
В то же время Блага Димитрова написала три прозаических произведения: «Дорога к себе», «Отклонение!», «Страшный суд».
Она много путешествовала, объездила все страны Европы, была на Кубе и несколько раз во Вьетнаме.
Блага Димитрова активный общественный деятель: член Софийского городского Совета, секретарь Комитета солидарности с борющимся Вьетнамом, участник многих международных встреч и конгрессов.
Владимир Солоухин
Художник Г. ПОНДОПУЛО
* * *
В темноте нависает над землей человек, несущий катастрофу и смерть. Можно ли схватить его за руку?
Октябрь с дыханием июля. Бамбуковая хижина в провинции Тхань-хоа. Сквозь стены мерцают звезды. Снаружи, в тишине, взад и вперед легонько шуршат шаги. Ходит слабенький человек, одетый как будто в свою лишь тень. Он не спит, для того чтобы услышать гул реактивного самолета на секунду раньше меня. Но от этого я становлюсь уязвимой вдвойне: за себя и за него, охраняющего мой сон.
Бомба и сердце взрываются одновременно. От тишины и дремоты – в пропасть грохота. Страшен страх. Тишина после взрыва наваливается глухотой. Запоздалая сирена одиноко и бесполезно взывает к звездам. Вслед за тишиной наваливается ожидание следующего взрыва. Но тут осторожный стук в дверцу хижины.
– В убежище, пожалуйста.
Голос так успокаивающ и тих, что по коже пробегает озноб.
Под кроватью черный квадрат дыры. Ныряешь туда и распрямляешься, как в гробу. Самолетный гул нарастает снова. Вам сверлили бормашиной больные зубы? Но сверлили ли вам бормашиной слух?
В тесноте убежища смерти как-то больше, чем на свету, на воле, при звездах. В миг бессилия и обреченности понимаю: у человека только две возможности – либо вверху убийца, либо внизу жертва. Выбирай.
А шаги все шуршат. Они терпеливо подсказывают мне, что пропускаю третью возможность: защищать кого-либо. Защищать и стоять на своем посту.
Кого защищает вьетнамец, изнуренный бессонницей, недоеданием и моральной перегрузкой? Здесь, где жизнь человека кажется не дороже муравья, он дрожит надо мной, иностранкой, выхлопотавшей себе месячную визу в опасность. Он хочет, чтобы я живая вернулась к живым и рассказала обо всем, что увидела. Итак, фактически он оберегает мои слова. А они еще не родились.
Я, отправившаяся на свидание с собственной смертью, выбрасываю по пути лишний багаж. Вещи, считавшиеся самыми необходимыми и даже драгоценными, превращаются в ненужный балласт.
Первым я выбросила удивление. Потом одну за другой – иллюзии. Потом – упование на общественное возмущение. Наконец, незаметно для себя я выбросила главное, что у меня было, – слова. Вот уж который день я молчу. И чем ближе мы подъезжаем к огню, тем прочнее мое молчание.
А человек, который шуршит за стеной, охраняя меня, верит в слова. Они ему кажутся всемогущим оружием. А я не хочу даже вспоминать все эти пуды, тонны, египетские пирамиды слов, сказанных в защиту человечности. Поэты, философы, гении всех времен и народов клеймили насилие и зло. И с какой силой! Но разве убавились насилие и зло на земле? Они пухнут и разрастаются все чудовищней. Развалины моего современия. Под ними в пепле лежат слова.
Человек терпеливо шуршит у входа. Он хочет спасти слово. Но вот уж который день я молчу и молчу.
Человек шуршит, человек бережет меня, человек настаивает:
«Возьми бархатное тепло этой тропической ночи, все ее ароматы, жужжание неведомых насекомых, а потом этот рев бомбовозов, это дуновение близкой смерти, этот грохот и этот огонь, крики людей и судороги их перед гибелью, заверни все в брикеты слов, как взрывчатку. Сердце свое вложи вместо запала и отправь все это туда, где люди пребывают в дремоте, тишине равнодушия или в ощущении благополучия».
Правды, содержащейся между двумя взрывами, достаточно, чтобы всколыхнуть всю тишину планеты.
Чувствую себя скалой, которая порождает эхо.
Слова, накопившиеся во мне за эти дни, начинают душить меня. Но я боюсь их измены. Я живу между молчанием и криком. Я распята между ними, как на кресте.
А шаги шуршат, а шаги шуршат. Разве ты забыла в эвакуированном госпитале недалеко от Нам-диня ребенка с обгорелой кожей. Он не мог найти себе места. Он беспрерывно извивался, ища удобного положения. Но в целом мире, на всей огромной планете для него не было удобного положения. Ведь мир для него был одна сплошная боль. Прикосновение простыни, воздуха, материнская ласка, наконец, – все для него оборачивалось страданием и болью. Разве ты это забыла? Расскажи же об этом так, чтобы всем людям на земле также не найти себе удобного положения и места, чтобы слова твои жгли и не давали спокойно спать.
Гул. Взрыв. Сотрясенье земли. И в этом грохоте услышат мои слова? Нужно собраться с силами и признаться в бессилии.
А шаги шуршат и шуршат. Они охраняют меня не от неба, а от себя самой.
Небо опускается ниже. Оно лопается и падает многотонными осколками. Бомба и сердце взрываются одновременно. Крохотный взрывчик бомбы и огромный вселенский взрыв сердца.
Упереться бы в небо руками. Приподнять, отодвинуть его. Удивление, иллюзии – ненужный балласт. Но все еще тяжело. За борт – воспоминания, они тоже ненужный груз. Но вдруг откуда ни возьмись приходят слова. Они для меня, как для первого человека, который учится говорить и кричит в своем первобытном лесу:
– Люди! Становится все позднее! Скоро, чтобы исправить ошибку, придется совершать новые, все более непоправимые ошибки. Люди, становится все позднее!
Кому я кричу? Где люди? Они так же далеки от меня в эту ночь, как и звезды. Как звезды, которые оледенели в своем беспристрастии.
Но шаги шуршат. Они возвращают меня на землю. Они говорят, что самое тяжелое еще впереди, когда вдалеке от этой ночи и от войны ты останешься один на один со своими словами.
* * *
Вначале было слово, а в конце – немота?
Странно. Когда не к кому обратиться, теряю дар речи. Словно моя речь рождается не во мне, а в них, в тех, кому я должна что-то сказать. Самое интимное, что у меня есть, самое индивидуальное – мое слово, оказывается, вовсе не мое, а их.
Один взгляд на детское личико, блаженно купающееся во сне, и слова возвращаются. Они как бы найдены у нее, у этой крохотной девочки, не знающей даже моего языка.
Имя у нее маленькое, как и она сама. Ее зовут Ха, что означает «река».
Что ж, и самая маленькая речушка имеет великую цель. Она стремится к морю, которое должно поглотить ее.
Но вот она, эта девочка Ха, еще не осознала, кто она и зачем, а буря уже оторвала ее от истоков и выбросила на другой конец света, на чужой берег, сюда, ко мне. Когда-нибудь среди тысячи обычных детских «почему» прозвучит совсем особенное «почему» по этому поводу.
Пишу дневник? Собираю рисовые зерна, вытащенные из огня. Помню тот черный обугленный рис, который мне показывали в горсти вьетнамские женщины в ответ на мои вопросы, обращенные к ним.
Тихой болгарской ночью пишу о своих вьетнамских днях и ночах, перепутавшихся как проволока после взрыва. В ночных туфлях, не сходя со стула и не сдвигая его, не отходя от детской кроватки со спящей девочкой Ха, пишу о двух путешествиях во Вьетнам, в страну изорванных и перепутавшихся дорог. О, бездорожье двадцатого века!
Я вернулась в Болгарию и не нашла себя. Туда-сюда, а меня нет. Я осталась там, на дорогах Вьетнама. Нужно теперь, хотя бы и сидя в домашних туфлях, вернуться туда, на дороги двух своих путешествий, встретиться там с самой собой, встретиться и соединиться.
Ночь тиха, тепла, душновата, как родопское одеяло, под которым спит хрупкая семилетняя девочка. По виду ей четыре. Когда люди, добрые мои болгары, глядят на ее худобу, они говорят: «Малышка! Пусть она больше ест». Но Ха не может напиться сном, не может накупаться, наплаваться во сне. Мне кажется, она растет с каждым вздохом.
В ее стране я видела, как прорастает после сильного ливня бамбук. Непостижимым образом он подскакивает, взлетает вверх. Какая-то сила выстреливает из земли зеленым побегом. Буря прошла. Дождь прекратился, и все свежо, все сильно, как в первый раз.
Среди покачивающей тишины девочка спит, как еще не проросшее зерно. Потом распрямится и потянется к солнцу зеленый побег. Она вырастет, оглянется и увидит, что выросла, что созрела для жизни. Но мир еще не вырос и не созрел для того, чтобы в нем можно было жить.
Она будет спрашивать: почему, почему, почему? Но у меня тоже нет ничего, кроме вопросов.
Далеко, далеко рычат реактивные самолеты. Девочке снится их зловещее рычание. Она подскакивает во сне и ручонками старается оттолкнуть одеяло, словно это кровля рухнувшей хижины. Запомнившимися движениями моей мамы потихоньку закутываю ее. Успокаиваю ее рукой. Успокоила. Но зато взвинтилась сама. Детский страх проснулся во мне. Ее ищут сейчас радарные установки, подслушиватели, всевидящие объективы. Шарят по планете, ищут, чтобы убить. Если бы я ее там оставила, не было бы у меня этой тихой, пусть и бессонной ночи. Выходит, что спасала я не ее, не девочку по имени Ха, но свою неспокойную совесть. Может быть, девочка, когда вырастет, будет судить меня беспощадно. Но жизнь, по которой я иду и веду ее, это мой ежедневный, мой страшный суд.
За много лет впервые пишу от руки. Слова тяжелые и плотные, как ртутные шарики, выскальзывают из-под пера. От руки пишу потому, что пулеметное тарахтенье машинки тотчас нарушило бы целебную тишину ее сна. Тут громким казался бы даже шепот. А ведь рычащие реактивные машины несут в это мгновенье свои оглушительные взрывы.
Снова (под приглушенным светом рабочей лампы) бегу туда, на оглушенную землю, хочу опередить их, поспеть раньше, обогнать, схватить эту девочку, унести от грохота и огня.
Они вооружены бомбами, а я гневом. Странно, что я оказалась сильнее. Девочка спит под теплым родопским одеялом. Чтобы двинуться в долгий путь, делаю шаг в себе самой, переступаю через себя.
Одиннадцать тысяч километров от дома. Стрелки часов передвигаю на пять часов вперед. Пропадает день. Из ночи перелетаю в другую ночь. Путаются сумерки и рассвет. Меня засосала турбина времени.
Посредине Вьетнама поезд останавливается, потому что кончаются рельсы. Отсюда на юг нет пути. Рельсы перерезаны, словно вены.
Шагаю в полную темноту. Мне кажется, что наступаю на кровь. Я снова на вьетнамской земле.
В прошлом году, когда я впервые приехала сюда, я не знала, что я ищу. Как будто что-то искало меня. Как будто я откликнулась на таинственный зов. Может быть, мне приснился крик о помощи.
Сейчас я знаю, что́ я ищу, но от этого еще беспокойнее. Самая большая тревога – искать. Не имею права вернуться. Иначе оставшаяся часть моей жизни пройдет без солнца, в сыром полумраке вины.
Только бы не опоздать. Найти и не опоздать.
* * *
В темноте зловещая рука тянется к спящему ребенку. Какие сны снятся под гулом бомб? Можно ли вообще заснуть в ночь бомбежки? Этой ночью решается судьба вьетнамской девочки Ха, но ни она сама, ни близкие не подозревают об этом. Судьбу ее решают другие, как раз самые чужие люди: американские летчики (у которых на карте обозначен как объект бомбежки детский дом возле Хайфона), а также одна болгарка, охваченная сумасбродной идеей спасти вьетнамскую девочку, увезти ее с собой далеко от огня и считать ее потом своей дочкой.
Мы – два полюса безумия. Летчики летят, и я тороплюсь. Мы как бы подхлестываем, намагничиваем друг друга. Ребенок – невинный объект наших двух страстей: страсти убить и страсти спасти. Вопрос только в том, кто кого обгонит. Участь девочки зависит от секунд.
Об этой ночи она рассказывает теперь десятью выученными болгарскими словами и десятью своими сложенными пальчиками.
«У-у-у!» – девочка мастерски имитирует вой сирены. Сквозь сон слышит, как мать ей кричит: «Вставай скорее!» Мать подбрасывает ее на шею. Девочка ладошками загораживает себе затылок – так всегда она делает при тревогах. Мать вытаскивает также старших детей – братика и сестричку. Всех тащит в убежище. Вода до бедер, кишат пиявки, удушье и мрак.
Девочка изображает свист падающих бомб и грохот взрывов. Крепко зажимает уши ладошками. Земля трясется. В убежище плещется вода. На ее хилых ножках долго еще (уже в Болгарии) будут видны черные пятна от пиявок. Постепенно они будут синеть, бледнеть. Но не бледнеют воспоминания.
Глаза расширены, в глазах ужас, девочка рассказывает о самом страшном: в убежище ее мать потеряла свои налымы (то, что у нас зовется «вьетнамками» – подошва и два ремешка). В воде не может найти. На другие нет денег, да и где купить, если базары бомбят прежде всего.
На рассвете ей придется идти на рыбоконсервную фабрику босиком по земле, усеянной осколками стекла, обожженной напалмом.
Но мать еще не знает, что в эту ночь она потеряла не только свою обувку, но и нечто большее – младшую девочку, самую слабую и самую беззащитную, крохотную девочку Ха, которая с такой выразительной мимикой рассказывает теперь, как падают и как взрываются бомбы.
* * *
Потеряно ли потерянное время? По дороге кто-то украл один из моих считанных зимних дней. Мы летели навстречу вращению земного шара и непостижимым образом из ночи перескочили в ночь, а день пропал. Если бы я сидела дома под своим устоявшимся временем, может быть, это был бы самый хороший день в моей жизни. Я согласна и на плохой, на пустой, на никчемный, но его просто не было, он исчез.
Часы, принадлежавшие мне, но не пережитые мной, утонули в вечности, словно дождинка в великом океане, не оставив по себе ни воспоминания, ни следа.
Спрашиваю у Ничто: где он теперь витает, мой день? Ведь где-то должен он быть, он, принадлежавший мне до последней капельки солнечного тепла и света? Он выпал из циферблата часов, из календаря, но он где-то есть. Когда все мое время истечет, мне возвратят этот день, взятый у меня взаймы, мне преподнесут его как подарок, и я буду благодарна за него, словно мне дали не день, а вечность.
Но пока он украден. Не укладывается в сознании, как можно перейти из тени в тень, минуя светленькую полоску дня. Если самолет так и будет лететь против вращения земли, не попасть бы в сплошную бесконечную ночь. А где же дневная усталость? А где же тревожное ожидайте утра? Словно услышала на себе дыхание вечности.
Перечеркнута тенью самолета белая бумага русских степей, медленно закружился глиняный поднос китайской земли с ласточкиными гнездами сел. Я лечу против солнца, и солнце с ослепительной скоростью летит ко мне. Время сжимается, прессуется этими встречными движениями, истончаясь в узкую полоску, в тонкий просвет. В этом просвете пропадают мои невосполнимые настроения, встречи, поступки, случайности, неожиданно пришедшие мысли. Короче говоря – целехонький день. А мало ли он может всего содержать.
Иногда мне казалось, что не выкарабкаться из двойной протяженности ночи, растянувшейся от одного края неба до другого. Словно никогда не рассветает, лечу и лечу на восток, где зарождается каждый рассвет. Рассвет, оказывается, находится на расстоянии бесконечной ночи. Но у меня на запястьях под тонкой и белой кожей тикают собственные часы. Они не останавливаются ни на минуту. Они отмеряют мое собственное индивидуальное время. Им нет дела до скорости самолета и до законов вращения Земли.
Мне следовало быть на один день моложе. Но неистраченный мною день остается во мне как сгусток. Пережитое время – освобождение от времени. Непережитое осталось внутри меня. Оно как тромб в моей крови, оно может вызвать закупорку сосуда и остановку сердца.
Нужно как-то, задним числом, прожить этот день, трансформировать его в другую энергию, перенести, может быть, в другое измерение, чтобы его сгусток во мне истончился и растаял.
Солнце заряжает нас силой сопротивления, которое к рассвету исчезает, и тогда человеку труднее всего. В этот час обыкновенно умирают больные и угасают старики. Вот почему две ночи подряд – это слишком. Человек теряет свои защитные свойства, осажденный силами ночи. Воспринимаю сигналы тех неизвестных, но поблизости обитающих сил, которые рано или поздно выхватят нас из стихии света и утащат в вечную ночь. Нет, пожалуй, никто и никогда не возвратит мне этот потерянный день.
* * *
Некая рука грабит меня непрестанно. Отбирает у меня время, воспоминания, силы, чувства, мечты. Но это значит, что я жива. Когда ей нечего будет у меня взять, вот тогда я умру. Иметь бы смелость слепого, переходящего современную улицу.
Глаза приспосабливаются к темноте, но сознание отказывается верить, что в век электричества может существовать на планете такой доисторический, такой палеозойский мрак.
Остается искать какой-нибудь ориентир внутри себя. Но и там запутанно и темно.
У меня такое чувство, что я прилетаю не во Вьетнам этого года, а в тот другой и зыбкий Вьетнам, который я создала в себе после первой прошлогодней поездки. Образ, живущий в воображении, ломок и хрупок. Боюсь дотронуться до него. Рухнет, рассыплется, и останется горстка соли.
Он создавался из первых впечатлений, из преувеличений, из волнений, но как всякое первое впечатление, он несет в себе зернышко истины, более реалистичное, может быть, чем куски откровенной действительности, представшие передо мной несколько позже.
Грустно, что я не волнуюсь уж так, как на этом же месте в прошлый раз. Значит, я уж не та. Что-то утратила я за это время. Но чем больше теряем себя, тем больше берем у мира.
Летела во Вьетнам, но попадаю пока в свой собственный первый приезд сюда. В самое себя.
* * *
Плохо, если боимся мрака. Но еще хуже бояться света.
Китайская стюардесса, подстриженная под мальчишку, снует по самолету неслышными шагами, тушит лампочки, проверяет, хорошо ли занавешены окна самолета.
Остается крошечная синяя лампочка на каждого пассажира. Перелетаю вьетнамскую границу. Перелетаю из мира в войну.
Чем тусклее огни вокруг, тем ярче огни во мне. Я откидываюсь и закрываю глаза. Во мне полыхают сиянием вечера Елисейских полей, ярко освещенные фонтаны Рима, пестроцветие площадей Стокгольма, мелькание германских неоновых реклам, расточительные фейерверки Гаваны.
Потом вся эта вакханалия света исчезает и остается во мне моя сосредоточенная рабочая лампа, потом я гашу и ее. Снова синяя горошина над моей головой. Затемненный самолет в затемненном мире.
Стоит жить хотя бы для того, чтобы видеть свет.
Контрабандой приоткрываю краешек занавески. Мрак. У войны черный цвет. По крайней мере у нее черный взгляд. Самолет пересекает осажденное небо. По темному небосводу как бы редкие преследующие шаги.
* * *
Человек наиболее беззащитен, когда он крылат.
Почему-то думаю о том, кто тащит в эту ночь бомбовый груз. Он несет смерть. Но все же сам он сидит в непосредственной близости от нее, в каких-нибудь трех-пяти метрах. Несущий смерть ближе к ней, чем все остальные люди.
– Куда летим? – прерывает мои раздумья голос молчавшего до сих пор советского дипломата, целиком загороженного огромным портфелем, который он бережет на своих коленях.
– В Ханой, – стараюсь ответить небрежно, чтобы не послышалось горделивости.
– Отчаянная женщина, – заключает дипломатический курьер и вновь исчезает за портфелем.
Оглядываю остальных спутников. Несколько крепкоскулых сибирских лиц, несколько чешских округлых щек, одно бледное, словно высосанное бессонницей, табаком и коньяками лицо – интернациональный образ корреспондента, специалиста по очень далеким странам.
Дальше, по другую сторону прохода, несколько непроницаемых китайских масок и еще одна женщина, которую я назвала бы нетипичной русской.
Часто такие вот «нетипичные» являются лучшими представителями того или другого народа. Она, сидя рядом с мужем, как видно, военным специалистом, думает что-то такое, что вряд ли додумает до конца полета.
Наверно, жены декабристов, потянувшиеся на почтовых в Сибирь, имели такие же задумчивые лица. Хватило ли им их не столь кратковременного пути, чтобы додумать все до конца?
* * *
Ничего не хочу другого. Дайте мне простой деревянный стол. Дайте мне спокойно облокотиться на него. Посадите против меня любимого человека, чтобы я могла сказать ему все, что думаю, без необходимости скрывать и умалчивать.
– Добро пожаловать снова к нам, – приветствует меня тихий голос.
Передо мной стоят мои прошлогодние вьетнамцы, мои попутчики, мои сопровождающие, те, кто возил меня прошлый год по вьетнамской земле. После того как я улетела от них так далеко, они стали мне неизмеримо ближе.
Не верю глазам. Они пришли за многие километры, чтобы встретить меня. У них в руках охапка огненных гладиолусов. Уверена, что они несли этот букет на переменках как грудного ребенка.
Однажды я спросила Нгуена, одного из самых интересных и сложных из встречавшихся мне людей:
– Что вас делает такими организованными?
Он прострелил меня своим косоватым взглядом, словно камешки пересчитал на дне прозрачной реки.
– Очень просто – желанье. Трое под одной крышей могут быть самыми неорганизованными, если не захотят. Миллионы под небосводом, нафаршированным бомбами, могут жить организованно, как в одном доме.
При слабеньком звездном освещении стараюсь по лицам своих друзей прочитать, что они пережили за этот год. Боюсь спросить об их семьях, детях. Сознаюсь, я не раз представляла их всех погибшими. Для каждого из них в моем воображении был запасен свои вариант гибели. И вот после того, как они были для меня хотя бы на миг мертвы, я немею перед чудом их воскресения. Сейчас они мне дороже, чем подруги детства и юности.
Я еще не опомнилась, а они начинают уже успокаивать меня:
– Не беспокойтесь. Увидите. Все хорошо.
Знаю я это вьетнамское «хорошо». Но странно. Меня не поражает на этот раз тихий тон, которым произносятся эти слова. Надо вспомнить, что я почувствовала, когда услышала тихий голос вьетнамца в прошлом году, когда это было впервые.
* * *
Через нас прошло столько шума, что мы уж почти ничего не слышим.
В тот раз на аэровокзале Вьетнам преподнес мне для встречи целый букет поэтов. И одна поэтесса, тоненькая, гибкая – вот именно как стебелек, – в небесно-синем шелковом платье.
Не удивили меня ни хрупкость их тел, ни худощавость лиц, ни огонь в глазах, ни слишком уж невоенная грация женщин, ни даже то, что они ждут меня, оказывается, со вчерашнего дня: самолет задержался из-за воздушной тревоги, – но удивил меня их тихий говор.
Я иду с заложенными от моторного шума ушами. Во мне грохочут еще неистовые митинги и демонстрации Пекина. Крикливые голоса стюардесс с красненькими цитатниками в руках навязли у нас в ушах.
И я не думала, что именно во Вьетнаме, удивляющем мир своей борьбой, встречу то, чего мне больше всего не хватало: тихий говор, почти шептанье.
Не вслушиваюсь в смысл первых слов. Их потрясающее душу значение кроется в тоне, в интонации, в тихости. Тихий говор заставляет людей ближе подойти друг к другу, сближаться. Только в своем доме, защищенные стенами и согласием, люди могут говорить тихо и слышать друг друга.
А между тем голос Вьетнама слышен на всей планете. Это голос спокойной совести.
1968. Блага Димитрова и Ха.
* * *
Обстоятельства заставляют нас быть сильнее, чем мы есть на самом деле.
Поднимаю глаза от бумаги и вижу ее сияющее личико. Вглядываюсь в него, изучаю, стараюсь угадать, какая участь ее ожидает и какая сила ей будет нужна, чтобы участь свою встретить лицом к лицу.
Если будущее вытекает из прошлого и настоящего, то мы должны были бы его знать. Или будущее определяется чем-то третьим?
Начинается ее жизнь, которая вся – неизвестность. Что я могу и должна сделать, чтобы жизнь ее была лучше? Очевидно, самое главное – готовить ее к плохому. Каждое наше усилие вмешаться в личную судьбу другого вызывает такие отдаленные сотрясения, что не знаешь, что́ в конечном счете к добру, а что́ не к добру.
Ха научилась одним пальчиком на пианино играть «Цветок милый, цветок красный». Как понимающе кивает ее головка, когда я произношу следующую строку: «цветок с тонким стебельком».
Ее головка сама как цветок на тоненьком стебельке. Цветок пророс на одном континенте, а теперь оказался на другом.
Я сама до сих пор была ребенком. А теперь стала родителем. Кроме этих двух, бывает ли третье состояние? Да, бывает. Свобода. Можно отторгнуться, выключиться из цепи предки – потомки и быть свободной. Но свобода – это трудно и даже тягостно. Зависишь лишь от себя. Отвечаешь лишь за себя. Но, оказывается, это самая большая зависимость и самая большая ответственность. Ты свой создатель и свое произведение. Два состояния сливаются воедино. И это почти невыносимо. Чтобы избавиться от двойной нагрузки, мы хватаемся за детскую ручонку, и тогда все в порядке. Мы снова в банальной земной цепи.
Чтобы спасти девочку от неумолимого бомбоносного неба, под которым должно было бы пройти ее детство, я выдернула ее с корешками из родной почвы. Спрашиваю себя, хорошо ли я сделала? Действительно ли это добро? Она будет расти распятая на двух континентах.
* * *
Мне надо возвратиться на пройденный путь, чтобы убедиться – другого пути для меня и не было.
– Предстоит бессонная ночь, пока доберемся до Ханоя, – предупреждает и подготавливает меня внимательный и вежливый Ке.
Понимаю, что дороги разрушены. Мы садимся в «джип»,[1]1
Так обычно называют легковые автомобили повышенной проходимости. Здесь и дальше автор имеет в виду, по всей вероятности, наш ГАЗ-69 – «газик». Здесь и далее примечания переводчика.
[Закрыть] замаскированный зелеными ветками и похожий на куст. А, неужели старый знакомый! Желание похлопать, погладить его. Жаль, что нет у него лошадиной морды.
Ке белозубо улыбается моей наивности: столько машин сменилось с прошлого года!
Тайно радуюсь длинной бесконечной ночи – будет время подумать. У меня есть кое-что нерешенное, важное. Да и будет случай выспросить издалека о том, ради чего я приехала.
Вдруг меня поражает: по как они добрались до границы?
Смеясь рассказывает, что всю прошлую ночь тряслись по разбитым дорогам. Попали под две бомбежки. Часами ждали у речных переправ. Днем прятали машину в тень и чинили.
В прошлом году я пережила такую ночную поездку по джунглям, но это было южнее Ханоя. Теперь уже и на север страны путешествуют только ночью. Вся страна – одна сплошная мишень.
Поблизости виднеется разбомбленная железнодорожная станция. Бомбили недавно.
Я вижу силуэты разбомбленной Софии. Черные закоптелые фасады, опаленная штукатурка. Пустые, без стекол окна, кирпичная красная пыль. И наши молодые шаги среди руин и наша молодая вера, что мы больше никогда не допустим этого.
Четверть века спустя искусство разрушать города достигло виртуозности. У вьетнамских руин более зловещие контуры, чем у знакомых нам по прошлой войне. От больших зданий остается только стальной скелет, застывший в страшных конвульсиях. На месте небольших домов просто ямы. И пыль пожарищ другая – сухой и черный песок.
Представляю сиротливого путника, пришедшего издалека искать свой родной очаг. Даже по размеру ямы он не смог бы найти его. Иные бомбы объемистее этих скромных бамбуковых жилищ.
Неужели и эти разрушения вскоре покажутся нам примитивными? Говорят, что от города может остаться только тень, отпечатавшаяся на обгорелой корке земли.
Неужели мы, если уцелеем, прослезимся от идиллических воспоминаний о разрушенной Софии, когда мы все же выбрались из наших подвалов и погребов и воздух, который мы вдохнули, не оказался смертельно ядовитым?
* * *
Если твой путь начинается от сердца, не надейся, что он будет спокойным.
Едем без фар по шоссе, самое воспоминание о котором стерлось. Шофер по имени Тьен, что значит «Вперед», обладает чутьем летучей мыши. В темноте он ведет машину, лавируя между воронками от беспрерывных бомбежек. Воронки свежие, потому что более ранние засыпаны молодежными бригадами.
Здесь все ремонтируется только ночью. Не понимаю, как они видят впотьмах, как можно восстанавливать в непроглядной черноте тропической ночи рельсы, шпалы, фермы мостов, телеграфные столбы, провода. Или они настолько слились с темнотой, что она им уже не мешает?
Но самое удивительное то, что они смеются, шутят, острят, задирают друг друга. И в смехе их сквозит беззаботность! Неужели это ради меня? Я ведь знаю, что нет ничего более ободряющего в трудном пути, как беззаботность и смех.
В каждой вьетнамской семье не меньше одной человеческой жертвы. Считать ли потерю дома, провианта, здоровья, сна?
Но война – еще одно злодейство: убийство времени. Кто вернет самые свежие или самые зрелые годы целым поколениям людей? В эти годы формируется будущее, это время пошло бы на то, чтобы учиться, выбрать путь в жизни, самоусовершенствоваться. Поколение с убитой молодостью – это поколение с убитым будущим. Но именно молодость-то, которая должна бы оплакивать свое убитое время, смеется прежде всего. Не землей, а молодостью они засыпают воронки от бомб.
Ведь и мое поколение полными лопатами разбрасывало свои лучшие годы по насыпям дорог, чтобы по этим дорогам прошли другие. Разве мы жаловались? Разве мы не смеялись, не пели?
Может статься, я неправа. Может быть, время не умирает, но трансформируется в память, в скрытую психическую энергию? А кто хочет убить время, будь то преступлениями, будь то удовольствиями, убивает не время, а себя.
* * *
Геологические пласты. Археологические находки. Наше время рассказывает о себе воронками и кратерами от бомб.
Верный своему имени, Тьен едет все вперед и вперед, хотя и с большими объездами, отклонениями. Он выдерживает вторую бессонную ночь. Но машина все же не человек, она ломается. Остановка.
Выхожу и оказываюсь в колдовстве парной тропической ночи. Пейзаж в темноте чарует и одурманивает еще сильнее, чем днем, потому что дополняется воображением. Причудливые силуэты гор и звезды над ними крупные, как орехи. Воздух нежен, как шелк. Пью его как сок незнакомого тропического фрукта; кроме ароматов, он насыщен густо-зелеными тенями джунглей. Ароматы, выделяемые растениями, фосфоресцируют зеленоватым огнем. Война в такую ночь представляется сном идиота. Тропическая ночь полна жизни. Не верится во всякую насильственную смерть.
Опьяненная тропической ночью, бреду за моим поводырем Ке. В недрах скал мерещатся огоньки.
– Где мы?
– Куи-лы.
Чтобы запомнить название, связываю его с названием нашей знаменитой пещеры – Кайлык. Куи-лы. Кайлык. Оказывается, и здесь большие пещеры. Поражаюсь сходству слов, обозначающих в общем-то одно и то же. Откуда родство между двумя словами? Как бы пронизывает дыхание из темных глубин времени, от истоков рода человеческого. Маленькие словечки, перемешиваясь в потоках всех эпох, уцелели с упорством кремней, хотя и оказались разбросанными по разным краям земли. Не объединял ли когда-нибудь первоначальную горстку людей единый пещерный свод, как сегодня один для всех сводов неба? Куи-лы. Кайлык.