Текст книги "Страшный суд"
Автор книги: Блага Димитрова
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
– Свою беду. А вы, что ищете вы после того, как пробыли здесь семь лет и семьдесят семь раз встречались со смертью?
Советский журналист подтрунивает над собой:
– Приглашают в Москву, в научно-исследовательский институт. Предлагают кафедру. Я знаю язык, историю. Я, что называется, специалист по Вьетнаму. Открываются блестящие перспективы. Нет, нет, нет!
И он настаивает, чтобы его снова послали сюда, к комарам и бомбам.
Однажды он в Москве вез на дачу семейство. Машинально повернул рукоятку приемника: «Ханой… Под Ханоем…» Сердце захлестнула тоска. Родные не знают, что Вьетнаму он принадлежит больше, чем им.
* * *
Известный писатель и публицист Анфан Терибль,[6]6
Анфан Терибль – это не фамилия, а, видимо, псевдоним, происходящий от французского идиоматического выражения: enfant terrible – ужасный, несносный ребенок.
[Закрыть] выходец из Вьетнама. Значит, здесь он на родине. Спускается по ступенькам отеля, выдыхая из своей трубки вместе с дымом клубы самоудовлетворенности.
Его возят по тому же маршруту, по которому уже провезли множество иностранцев – «кузнечиков», «прыгунов», но у него, вероятно, свой взгляд, свое отношение к Вьетнаму, и он видит больше и глубже, чем мы.
Во всяком случае, вид у него такой, будто его слово, как ракета, полетит прямо в морду войне и тотчас же сокрушит ее навсегда.
Мы часто обедаем вместе и проводим на террасе дремотные послеобеденные часы.
Отгоняем сон разговором. Самый крепкий напиток все же – слово.
– Я приехал посмотреть, есть ли будущее у человечества…
Он думает вслух. Само его слово уже есть мысль. Оно будит мысли и у других. Он знает, что такое Европа и Азия, капитализм и социализм, фашизм и сопротивление, буддизм и его разновидности, он знает, кажется, все. У меня впечатление, что стоит ему залезть в карман, и он вынет оттуда будущее человечества.
Однако мы говорим часто и подолгу, а я все еще не знаю, что же будет с нашей планетой. Как видно, будущее не может уместиться в кармане писателя.
* * *
Среди иностранцев, оккупировавших Вьетнам, с автоматическими ручками, фотоаппаратами и кинокамерами и тот мой спутник из самолета по первому путешествию. Бледное, словно высосанное бессонницей, табаком и коньяками лицо – интернациональный образ корреспондента в очень далеких странах. Поодаль он разговаривает с другими журналистами. Слов я не слышу, но меня удивляет, что при его ответах, которых я тоже не слышу, взрывается громкий смех.
На следующий день догадываюсь, что я уже попала на мушку его острот.
Оказывается, мы оба балканцы, только Дунай разделяет нас. Но Дунай ведь отсюда, из такой дали, не толще шелковой нитки. Это мой румынский коллега. Применяю к нему самый наивный и самый верный метод контакта – задаю вопросы:
– Вы бывали в Болгарии?
– Да, в Плевне. Мой дед воевал там за ее свободу, а я вкушал плоды его борьбы – пил болгарские вина.
– Значит, то, что вы приехали сюда, – наследственная черта?
– Меня послали.
– Но почему именно вас?
– Я их не спрашивал.
– Но все же как вы это себе объясняете? Наказание или поощрение?
– А как вы?
– Я захотела сама.
– Самонаграда или самопоощрение?
– Угрызения совести. Надо было ее успокоить.
– У меня хватает своих грехов, чтобы еще угрызаться за чужие.
– Но вы могли отказаться.
– Зачем? Я бывал в местах горячее этих.
– В Корее?
– В Африке.
– Но здесь другая температура огня.
– Там тоже огонь. Во время Суэцкого кризиса обстреляли пароход, на котором я находился. С тех пор на одно ухо не слышу.
– Каковы ваши впечатления от Вьетнама?
– Отель как отель. Весьма чисто для военного времени.
– А я не могу сдержать восторга. Война, а нет коррупции, нет черного рынка, проституции, хаоса, грязи…
– Как иностранцы, мы изолированы. У них тоже свои проблемы. Вы не заметили взглядов женщин на ваши модные парижские туфли?
– Конечно, жажда красоты, одежды, всего, чего нет… Но и тихая улыбка затем, гасящая эту боль.
– На заводе я встретил вьетнамца, учившегося у нас. Полушутя спросил у меня, какая теперь в Европе мода. Услышав о мини-юбках, рассиялся в улыбке. Бывает ностальгия, как таковая, к родине. А у них ностальгия ко всему остальному миру.
Сквозь его немного скептический, а может быть, трезвый взгляд, вьетнамцев вижу более живыми, нормальными, близкими. За улыбкой разглядываю грусть или даже боль и начинаю любить простой человеческой любовью.
* * *
Война убивает разноцветье и делает все однотонным, маскировочным, серым.
Женщины чуть ли не ходят за мной по улицам, любуясь моим пестрым ситцевым платьем. До сих пор маленькая Ха, перед тем как пойти в гости или в театр, копается в моем гардеробе, показывает на это платье и просит надеть его вместо вечернего, черного. Оно для нее самое красивое из всех и не потому, что пестро, а потому, что оно было ей как первая весточка далекой и мирной жизни среди серого тона военных будней.
* * *
Нужно прикинуться невидимкой, чтобы увидеть мир.
Огромная информация захлестнула человечество. Но те, кто ее собирает и обрушивает на наши головы, остаются в тени и безвестности. Сами они не являются объектом информации, они лишь ее источники.
Один из таких мой румынский коллега. Пробирается в Лаос. Спит чуть ли не вместе с питонами, поджаривается на солнце и парится в джунглях для того, чтобы сообщить миру, который без него в общем-то слеп, что лаосцы переселились в пещеры, что в пещерах же работают ткацкие фабрики и типографии, что лаосские девушки, несмотря на свои лохмотья и пещерный мрак, по-прежнему хороши.
Когда наши маршруты совпадают, я его зову «королем цифр». Каждое свое впечатление он переводит в цифры. Его вопросы начинаются со «сколько?». Его записная книжка больше похожа на бухгалтерскую. Он не верит в слова, но верит в цифры.
Если гудит американский бомбардировщик, он прикидывает:
– Летят десять школ. Или, если хотите, семь больниц, или двадцать районных кинотеатров.
– Почему?
– Потому, что этот жук стоит миллион долларов.
При выстреле ракеты он сообщает:
– Стадион на двадцать тысяч зрителей улетел в воздух.
Как только взорвется бомба, он сразу определяет ее тоннаж:
– Две богадельни.
Когда ночью робот-разведчик гудит в темноте над нашей машиной, он успокоительно говорит:
– Всего лишь десять десятиэтажных жилых блоков кружится над нашими головами.
Он считает все: рыбаков, зенитчиков, количество отнятого у людей сна и пропускает в своей бухгалтерии только самого себя. Своя персона его не интересует. Ее как бы нет. Не прав ли бонза? Этот человек забыл о себе и вполне спокоен.
* * *
А мир постепенно становится глухим не только к словам, но и к цифрам. Какая-то прогрессирующая склеротическая глухота!
Лишь маленькая девочка около меня каждый день открывает чудо цифр. Каждый день она узнает какое-нибудь новое число, которое расширяет границы ее вселенной. Сначала шли десятки – для близкого круга цветов, птичек, подружек. Затем пошли сотни – деревья в лесу, светящиеся окна в городе, шаги на улице. Потом самый далекий круг – звезды. Пришлось перейти на тысячи. Эти нули словно детские ротики, открывшиеся от удивления на такие большие цифры.
Каждое утро ищет в газете количество сбитых американских самолетов.
– Две тысячи восемьсот. Как мно-о-ого!
Глазенки сверкают, ошеломленные цифрой.
– Сколько снежинок падает сейчас?
Начинает считать снежинки. Доходит до двадцати, сбивается, устает. Делает вывод:
– Самолетов падает больше, чем снежинок!
А я прячу грустную улыбку. Если бы она знала, как ничтожно это число по сравнению с будущими новыми самолетами. Если бы в ее маленькой головке уместились электронновычислительные цифры будущих массовых убийств, головка, кажется, не выдержала бы и взорвалась.
Но постепенно головка выработает средство самозащиты: глухоту к цифрам.
* * *
Три тысячи сбитых самолетов не искупают страданий одного ребенка.
Въезжаем в знаменитую провинцию Бак-нинь. Колыбель народной песни. Ке напоминает мне мелодию песни, которую я выучила в прошлом году: «Когда любишь, можешь лишиться всего». Единственный способ любить – лишиться.
Город Вьет-йен, подвергшийся варварской бомбардировке. Вокзал разрушен до фундамента – груда мелких камней. Ощущаю себя на другой планете, где жизнь сметена мировой катастрофой.
Неправдоподобно выглядят отсюда далекие мирные вокзалы. Неужели они действительно существуют и кипят жизнью в этот час? Лейпцигский – под стеклянным куполом, Римский – с подземными банями для путешественников, Пражский – с горячими шпекачками и горчицей, Цюрихский – с электрическими сверкающими экспрессо.
* * *
Одиночное убежище – самая верная защита.
Вся вьетнамская земля изрыта окопами. По обеим сторонам каждой дороги вырыты колодцы, глубокие, в человеческий рост, по вьетнамской мерке. У нас, европейцев, из них торчит голова, как кочан капусты, и мы озираемся, смелые от невежества, – мы незнакомы с новыми бомбами.
Где бы тебя не настигла опасность, пробегаешь несколько шагов и исчезаешь с лица земли, как крот. Какой труд вложен в эту горькую пахоту! Что произрастет из этих глубоких борозд?
* * *
А знаешь ли, какой вкус у современной смерти, какой звук, какая температура?
Каждый вьетнамец изучил в тонкостях нравы бомб. Пока слепой инстинкт заставляет тебя склонять голову под напором реактивного воя, вьетнамские матери поднимают головы, чтобы увидеть, откуда идут самолеты, и, таща детишек, устремляются точно навстречу им, чтобы разминуться. Когда свист падающих бомб пронизывает до последнего нерва, матери преодолевают инстинкт окаменения на месте. Они поднимают лицо и смотрят вверх. Если бомбы в воздухе выглядят продолговато, значит, упадут в стороне, и матери опускают своих детей в первую попавшуюся дыру, ложатся сверху, чтобы закрыть своим телом от воздушной волны. Если бомба выглядит круглой, значит, она падает точно на тебя. Оптический эффект, нам незнакомый, но хорошо известный даже неграмотным старикам и детям здесь. Под круглыми бомбами матери схватывают детей на руки и кидаются бежать куда глаза глядят, считая до сорока. Обыкновенно за сорок секунд бомба достигает поверхности земли. Где-то около тридцати восьми мать бросает детей в ров, что окажется под рукой, точнее под ногой, и падает сверху, как и в первом случае.
* * *
Земля изборождена морщинами. Каждый день – новые бомбы, новые окопы, новые морщины. Земля приобретает характерное лицо. Упади с луны с завязанными глазами, на ощупь поймешь, что ты на вьетнамской земле. Все глубже морщины. Все глубже страдания. Все выразительнее лицо земли.
От морщин материнское лицо становится милее.
Человек вынужден все чаще прятаться в землю. Убежища выкапываются все глубже. В провинции Куанг-бинь около 17-й параллели глубина катакомб в прошлом году достигла семи метров, а сейчас – двадцать метров и больше. Иначе не защититься от гигантских «летающих крепостей» Б-52. Дети не выходят оттуда, растут без солнца.
Эта страна – волнорез войны.
Ее дети разбросаны в окопных бороздах, как семена. Их пульс сливается с сердцебиением земли.
Враг нахлынул сверху, из облаков. Он оторван от земли, он потерял с ней связь. А внизу тихие храбрецы закопались в землю.
Война земли с небом. Кто победит? Молчаливая земля или небо, обрушивающее гром и треск? Не знаю. Но раненые в небе падают вниз, а раненая земля остается все там же.
* * *
Снова река преграждает путь. Никогда в жизни мне не сопутствовало такое полноводье. Вьетнам меня встретил реками, словно не я их перехожу, а реки проходят через меня. И самая маленькая из них, Ха, напоила меня свежим и чистым лепетаньем.
Богатство Вьетнама – многочисленные судоходные реки – превратилось в дополнительную беду. Нет в стране моста, который бы хоть раз не бомбили. Но вьетнамцы не останавливаются перед мутными, глубокими водами своих рек. Они знают их нрав, прихоти, приливы и спады, умеют держаться на примитивных плотах, угадывать в темноте скрытые броды. Представляю себе чужих завоевателей, оказавшихся перед этими непроницаемыми, самоуглубленными водами.
Река Дуонг прославилась партизанскими боями с французами. Ке, как и каждый его соплеменник, любит рассказывать в подробностях о временах освободительной той войны. Самая увлекательная тема разговора моих сопровождающих, когда они хотят прогнать сон и усталость, это те времена. Как будто сейчас безмятежный мир, и спокойным вечерком они вспоминают бурную молодость. По напряжению, с которым бойцы Сопротивления восстанавливают давние картины, сужу об одном необъяснимом явлении: тогдашние бои против более слабого и малочисленного противника преисполняют их до сих пор более острым ощущением трудностей и риска, чем сегодняшняя неравная борьба против усовершенствованной военной машины. Какой-то оптический обман в оценке опасности.
* * *
Быть заодно в бессилии – это тоже сила.
И мост над рекой Дуонг разрушен. Молодежные восстановительные бригады уже успели в непроглядную ночь перевязать его весь бамбуком. «Джип» внимательно ползет по нему. Мост качается, как гамак. Сжимаюсь от страха, что порвутся бамбуковые узлы. Но они выдерживают. Гораздо крепче стальных. Это связь людей с природой, с родной страной. Деревья и бойцы, реки и земля здесь сплелись и вместе противостоят чужому насилию. Может быть, поэтому они так спокойны. Американский летчик в небе уповает лишь на машину, земля ему чужда, джунгли ужасны. Он противопоставлен природе. И, когда попадает вниз, обезумевает от страха, теряет собственный образ.
Бамбуковый веревочный мост меня укачивает, словно колыбель, которую отец привязывал во дворе. Река поет колыбельную песню. Я здесь своя. Земля окружает меня надеждой, дороги носят меня на своих горбах, домашние очаги, развеянные по ветру, обдают меня воспоминаниями. Колыбельная песня подготавливает к завтрашнему дню.
* * *
Рана за раной, смерть за смертью, а Вьетнам становится все сильнее.
В Трояне, старинном болгарском городе, добрый дядя поймал две рыбки в реке и принес их в подарок Ха. Мы пустили их в банку с водой. Они забегали так стремительно, словно хотели убедиться, что все еще живы.
– Рыбки танцуют! – кричит Ха и радостно прыгает вокруг банки.
Упругая, ловкая, она и сама как плотвичка, выловленная из родной реки. И она пущена в тесную банку с чужой водой, мучается, мечется, словно хочет уверить себя, что она все та же.
Теперь она кормит рыбок крошками от своей булки. Но рыбки отталкивают корм, обходят его, предпочитая голод непонятной и чуждой пище.
Так и Ха отстраняет непривычные лакомства. Шоколад ей кажется грязью, рахат-лукум – клеем, сыр, запеченный в булочке, плесенью.
Утром обе плотвички серебристыми животиками вверх плавают на поверхности. Ужасаюсь. Как воспримет эту картину сознание ребенка? Нужно их спрятать, сочинить какую-нибудь небылицу, сказку, что они убежали ночью к себе в реку, выпрыгнули в окошко. А их спрятать, закопать где-нибудь, чтобы не попались потом на глаза.
Только собираюсь все это проделать, как Ха просыпается. Мгновенье, и она возле банки. У меня в горле появляется горький ком.
Помню, в детстве я подобрала птенца с перебитым крылом. Кормила его с ладошки, поила из своей чашки, а потом его съела кошка. Я болела неделю. Не могла есть и спать. Впервые испытала горечь бессилия и сладость плача.
Жду, сейчас и она закричит, пронзенная болью, жалостью, будет винить меня. Смотрю на нее и не верю своим глазам. Личико исполнено спокойствия мудреца:
– Рыбки умерли? Когда?
– Ночью, – начинаю нести несусветный вздор. – Они спали… им снилась речка… Они хотели вернуться…
– Ну! Не может быть.
Потом дергает меня за платье и заговорщически шепчет, показывая в сторону кухни:
– Давай поджарим их и съедим.
Сквозь распахнувшееся окошко вижу ее голодные дни. Мать насильно заставляла пить теплую воду, чтобы наполнить желудок перед сном.
О рыбках она забыла сразу. Не так ли забудет и меня?
Ну что же, так даже лучше. Жалость в наше время – излишний груз.
* * *
Жизнь ты получаешь, как подарок.
Вдали показался Ханой, зеленая копна его парков. Но другое приковывает мой взгляд. Разрушен вагоноремонтный и паровозоремонтный завод. Целая костница[7]7
В Болгарин на кладбищах есть специальные помещения для хранения костей, которые называются «костницами».
[Закрыть] железок. Как подступятся молодежные бригады к этим ржавым джунглям, чтобы снова превратить их в цеха? Вагон, опрокинутый воздушной волной, лежит беспомощно вверх колесами.
Ищу взглядом мост Лаунг-бьен через реку Красную, гордость столицы, 1800 метров в длину.
Построенный по изящному проекту Эйфеля, он мне казался далеким, стальным отголоском Эйфелевой башни, эхом ее, откликнувшимся с другого конца планеты.
Словно кактус растет во мне изнутри, мгновенно заполняя колючей болью каждую клеточку тела. Взгляд, который помнит его ажурную красоту, не может смотреть на этого инвалида, калеку с перебитым хребтом.
Подобным эхом не отзовется ли своему собрату в некотором будущем и сама Эйфелева башня? На мгновение вижу ее, перебитую в тонкой талии, и с гордой головой своей, витавшей лишь в облаках, клюнувшей и воткнувшейся в обгорелую землю.
В ночь с 21 на 22 августа 1967 года пробил его час. Многотонные бомбы обрушились на него. Неужели в Париже не откликнулось!
Представляю себе демонстрацию протеста, впереди которой становятся мои друзья по Стокгольмской конференции. Я слышу, как на митинге раздается и голос знаменитой журналистки, тот несколько громкий голос, который раздражал меня в прошлом году среди тихого, скромного говора Вьетнама. Оказывается, нужны и громкие голоса.
В двух местах перебит мост Лаунг-бьен, гордость человеческой инженерной мысли.
* * *
Сгораю от любопытства к поколению, к которому отношусь сама.
Ошеломление и ужас: наш «джип», зашумев маскировочными ветвями, как дерево на ветру, входит в перебитые ребра моста. Опять все тот же бамбук. Он заменил погибшие звенья. Если раньше мост звенел, как стальная струна, то теперь он отвечает проезжей машине плотным тембром какого-то народного инструмента.
Посреди моста встречаюсь с собой прошлогодней, едущей из Ханоя на аэродром. Тогдашняя машина моя, помнится, лаковый «мерседес», разминулась с теперешним камуфлированным «джипом», тогдашний последний вечер разминулся с теперешним первым утром.
Мост перекидывался с берега на берег гордой легкой дугой, связывая оба берега как два порога, порог прощанья и порог встречи. В тот вечер, когда я прощалась, наверно, был уже разработан технический проект его разрушения: какие самолеты, сколько, с какой высоты, каков тоннаж бомб, под каким углом, на какой сектор пикировать… Наука разрушения развивается быстрее строительной.
Сейчас, месяц спустя после воздушного покушения на Лаунг-бьен, по нему опять движутся тяжелые грузовики. Посередине проходит снова соединившийся рельсовый путь.
У разрушенных мест, повисших, как порванная паутина, девушки и юноши с автогеном в одной руке и за что-то там держась другой рукой лечат железные раны.
Спрашивается, зачем же было столько жертв, столько треска и ужаса, если главная цель не достигнута? Связь не прервана. Вот, правда, целая ночь изнурительной дороги, но приехали же от северной границы в Ханой!
Цель этих ураганных бомбардировок сковать транспорт, прервать контакты. А получается противоположный результат: люди сблизились еще больше. Я приехала через год. Я нашла дороги разрытыми, а народ еще более сплоченным. Скрепы моста расшатались, а связи людей окрепли.
Насильственное разделение связывает наиболее сильно.
Никогда не было на этом мосту такого большого движения. Проезжая этим ранним утром по нему, стонущему словно от боли, я знаю, что еду в последний раз. Мост обречен. Его добьют. Но пока что он связывает. И не будет ли связывать еще крепче, когда останется только в воспоминаниях?
Повторю еще раз: американцы разрушили мосты и дороги, но создали другие, более устойчивые, внутренние мосты, которые сроднили людей.
Всякое насилие всегда приносило обратный результат. Но насильники не учатся на историческом опыте и повторяют свои ошибки. Повторяются злодеяния.
Не имея памяти, не имеешь и прошлого, а они еще хотят будущего.
* * *
Будущее – это дети, ребенок. Так говорят.
Где она, завтрашняя, семнадцатилетняя Ха? Чужая в чужой стране или чужая в своей? Или своя и в той и в другой?
Вот оно, будущее. Может быть и таким, и таким. И не от нас ли, сегодняшних, зависит оно?
От одной мысли, что она может уехать навсегда, мой завтрашний день пустеет. А как подумаю, что может остаться здесь, охватывает страх за ее завтрашний день. Бьюсь, как об стену головой, и получаются на лбу синяки.
Она мне принесла тоску дороже всех прежних радостей, вместе взятых. Меня раздирают родовые боли, словно я рожаю ее будущее. Я в ответе за состояние мира, который оставлю ей после себя. Ради нее должна защищать свое достоинство. Без нее могла бы себе молчать, тихонько сидеть, но при ней я ответственна за будущую себя.
Кто виноват, что переломилась ее судьба? Я пальцем показываю вверх, на небо, откуда летели бомбы. Но небо пусто. Воры украли ее детство и, как полагается ворам, убежали. На синем небе вырисовывается лишь моя рука.
Я шла к ней, выращенной в темноте, под землей, на скудном рисе, предоставив себя силе, толкающей и влекущей к ней. Я знала, что доберусь. Боялась лишь опоздать. Боялась, что бомба опередит меня, обгонит мое объятие. Но можно искалечить объятием, не только бомбой.
Готовлюсь стариться в одиночестве. Что не может быть отнято у меня? Только то, что я уже потеряла. И если ударит час, провожу ее с тихой улыбкой, на которые я нагляделась на лицах матерей, потерявших детей там, на ее родимой земле.
* * *
Ищу в вещах их обратную сущность, чтобы, может быть, притаиться там.
Еще раз есть возможность зайти в буддийскую пагоду. Захожу. Сам воздух Вьетнама как бы напоен этой древней и ветхой мудростью. Она в неподвижных самосозерцательных водах, в спокойной зелени рисовых зеркальных полей, где каждый стебелек тоже созерцает себя.
Пыльную усталость оставляю у входа вместе с обувью. Делаю первый шаг, что-то останавливает меня. Каменная загадка. Над тяжелой дверью вырезаны из белого камня три круга, преломляющиеся один в другом. От косого освещения углубленная резьба залита тенью, как черной тушью, что подчеркивает белизну самого узора.
Спрашиваю, что значит этот символ? Вьетнамцы независимо от того, буддисты они или коммунисты, никогда не торопятся с ответом. Ждут, чтобы создалось настроение, терпеливо настраивают ваш внутренний воспринимающий инструмент, ваш внутренний слух. Ответ упадет вовремя, как зрелый плод в открытую горсть в момент сосредоточенной жажды.
Вхожу внутрь, присмирев от своих босых бесшумных шагов.
Плиточный двор подметен до пылинки, словно само время работает пылесосом. Ступаю в древний полумрак самого храма. Благовонный дым ароматических тлеющих палочек дурманит меня. Бритоголовый бонза стоит с неподвижностью статуи, сделанной из векового потрескавшегося бамбука.
Голос его надтреснут как дерево. Он идет из глубины земли, где истлели предыдущие поколения. Он собрал весь их опыт. Он говорит:
– Каменный знак у входа обозначает:
То, что есть, не есть.
То, что есть ты, не есть ты,
То, что будет, не будет.
– А то, что было? – мой вопрос пролепетался по-школьному перед его ровным судейским голосом.
– То, что было, то было.
Смотрю опять на круги. Три круга, преломленные в середине, вклиниваются один в другой и тем самоисключаются.
Всякий, кто входит сюда и кто выходит отсюда (а предполагается – в жизнь и из жизни), проходит через эти круги:
То, что есть, не есть.
То, что есть ты, не есть ты,
То, что будет, не будет.
* * *
Только то, что было, – вот правда.
На плече у меня спит ребенок, значит я не должна спать.
Китайский аэропорт Наньнин – первая посадка после Вьетнама. Ха спит. Проспала расставанье с родиной. Не смею пошевелиться, чтобы не потревожить ее сон. Утро легло на мое плечо тяжестью детской головки, тяжестью страшной и теперь уж неотвратимой ответственности.
Самое трудное утро в моей жизни.
Война осталась за пределами слуха. До этого первого мирного пристанища не доносятся разрывы бомб. Здесь надо бояться только краски. Все – свежеокрашенное. Ловкие молодые китайцы карабкаются по стенам, заборам, деревьям и все красят в красный цвет. «Осторожно, окрашено!»
Несу ребенка, спящего на моем плече. Прохожу осторожно через все двери и контроли, через все иероглифы. Берегу ребенка от краски.
Чиновник с профессиональной подозрительностью долго изучает мои документы, поднимает протянутыми пальцами сонную головку, словно сломанный цветок, всматривается в меня и в нее.
– Ваш ребенок?
– Нет.
– Почему же с вами?
– Едет ко мне в гости.
– Куда везете?
– Подальше от бомб.
– Зачем?
На этот вопрос я сразу не нахожу ответа.
– Сколько ей лет?
– Шесть.
– Почему кажется меньше?
Смериваю взглядом чиновника. Он выглядит как мальчишка. Отвечаю.
– Вьетнамцы низкорослы, а дети тем более. Ну и война, недоедание, сидят в земле…
Мой голос искусственно невозмутим. Говорить бы мне всегда таким же голосом.
Чиновник уходит советоваться к начальству.
Сон наполнил ребенка как теплый сладкий напиток и сделал его вдвойне тяжелым. Самое тяжелое утро в моей жизни. Несу это утро на плече, должна протащить его сквозь игольные ушки контролей, проверок, неумолимых чиновников, сквозь непонятные иероглифы. И к тому же: «Осторожно, окрашено!»
Предстоит мне далекий путь. Ненасытно смотрю на сонное личико, стараюсь привыкнуть к его посторонним чертам, стараюсь сродниться с ним. Через глаза, через тяжесть в руках образ ребенка втаптывается в меня.
Приходит другой чиновник. Он и ростом повыше первого. Слов у меня уже нет, беру волшебную палочку, которая должна открыть мне все двери. Вспоминаю свою мать, когда она водила меня за ручку, и улыбаюсь ему материнской улыбкой. Поднимаюсь по трапу самолета. А впереди еще другие таможни, чиновники, двери, краски.
Как много в мире помех для женщины со спящим ребенком на плече. Как много шумов, которые каждую минуту могут вспугнуть его сон. Мне тревожно.
Стараюсь, чтобы плечо не дрогнуло и чтобы тревога не передалась ей. Иду спокойнее, ровнее, сосредоточеннее, чем когда-либо ходила по земле. Ходить бы мне так всегда. В спящем на плече ребенке черпаю силу.
* * *
А я думала, что мир для ребенка не препятствие, а защита.
Как я достигла этого утра? Возвращаюсь назад, на свои следы, чтобы проверить, не допустила ли где ошибки.
Вот я перед Ханоем. Главный шаг еще далеко, он еще кажется мне совершенно невозможным. На мое плечо еще ничего не давит, но вместо того чтобы чувствовать себя легко и свободно, меня угнетает ощущение чего-то ненайденного. Не нахожу себе места. Забраться на другую сторону глобуса, чтобы понять свое место под солнцем!
Ожидаю встретить Ханой притихшим, без женских улыбок и ребячьей беготни, без теплого дуновения многолюдности, которым я дышала в прошлом году.
Но словно я попадаю не в разбомбленный Ханой, а в свое нетронутое воспоминание о нем. Я путешествовала не в пространстве, а во времени и приехала в «год назад».
Тот же бесшумный ветерок от бесконечных велосипедных потоков. У города, я заметила еще с первого взгляда, какой-то особенный молодежный вид. Оттого ли, что все на велосипедах, оттого ли, что у вьетнамцев вообще моложавые лица и худенькие гибкие тела.
Все те же грациозные женские фигурки в соломенных шляпах, похожих на створку речной ракушки. Перекресток все так же оживлен. В озере так же ловят рыбу.
Артистический вкус ханойцев. Стекла заклеены бумагой не крест-накрест, как решетка тюрьмы, а лентами, вырезанными в форме листьев лотоса.
В самом центре города все тот же цветочный базар, а на нем все такие же пестрота и благоуханье.
Магазин для молодоженов по-прежнему оживлен. Парикмахеры работают все с тем же остервенением. Так же много зелени и, кажется, прибавилось детей.
Но неуловимая перемена постепенно проникает в меня, чем глубже я проникаю в город. Тишина. Многозначительная, настороженная тишина. Город все время прислушивается к небу. Ведь современная смерть налетает с реактивной скоростью.
Гул мотоциклов и грузовиков кажется приглушенным. Спицы велосипедов свистят приглушенно. На крышах наблюдательные посты. Мохнатые листья деревьев навострились, как слоновые уши.
Не успели доехать до гостиницы – тревога. Вой сирены приветствует нас в Ханое. Чтоб нигде вас не встретили таким приветствием!
Прохожие беззвучно исчезли. На улицах остались одни пустые велосипеды.
В каждом укрытии, как в колодце, по человеку. Все тротуары и сады в пунктирах таких укрытий. Человек прыгает в него и сам закрывает цементную крышку над своей головой. Получается как в гробу, только стоя.
Тревога сдула с улиц Ханоя людей, как сухие листья.
Меня вводят в коллективное убежище, где полно народу. Затаили дыхание. Как бормашина по больному зубу, начинает сверлить по слуху и по нервам гул самолета.
Жестокость – и вдруг крылата!
* * *
Даже крылья скомпрометированы в наш век.
Изнуренная женщина качает на коленях ребенка. Земля содрогается от взрыва. Ребенок плачет. Хоан, мой неутомимый переводчик, который старается перевести мне каждое междометие, молчит. Плач ребенка понятен во всем мире, на всех языках. Но мир далек, чтобы его услышать. Только мать одна близко. Склонившись над дитятей, она сквозь зубы, стучащие от страха, запевает колыбельную песню. Ревут бомбы.
Гроб и колыбель, в сущности, очень похожи друг на дружку.
И впрямь мир мало пригоден для матери с уснувшим ребенком на руках. Словно все ее упрекают за то, что она его родила. Все угрожает маленькому тельцу, начиная от дуновения ветра и кончая дуновением века. Только объятия матери одна-единственная защита.
* * *
Стоит пропутешествовать с одного края земного шара на другой, чтобы встретить улыбку.
Темной ночью я переступила черту, отделяющую относительный мир от очевидной войны. Была готова взглянуть в глаза, сухие оттого, что слезы уже иссякли. Едва разгорелось утро, как я выскочила из отеля и пошла по Ханою.
Город давно на ногах. Улицы – реки велосипедов. Женщины в черных шелковых брюках. Широкие штанины при каждом движении вспархивают как крылья.
Деревья неестественно кудрявы, словно взбили себе прически. За ними белеют двухэтажные и трехэтажные особнячки дивной архитектуры, кажется, что весь Ханой состоит из вилл, в которых жили еще недавно французы. От вилл отдает спокойствием и тишиной размягченного комфорта. Они еще красивее, потому что обречены.
А вот и воплощение обреченности движется мне навстречу. Худая женщина. Ковыляющая походка. На руке надета корзина, полная каких-то лопухов, – рука ее тоньше, чем ручки корзины. Еще шаг, и она поднимет глаза. Куда мне деться? Куда мне спрятаться от ее взгляда?
Мне стыдно, что я рослая, сильная, молодая, белокожая.
Она едва приподнимает глаза. В то же мгновенье происходит нечто чудесное, настоящее чудо. Восковая бледность ее лица начинает озаряться улыбкой, еще более лучистой от морщин. Все растворяется в необъятности и лучезарности этой улыбки. До конца жизни буду возвращаться в нее и не исчерпаю до конца.