Текст книги "Страшный суд"
Автор книги: Блага Димитрова
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Нюк лам ко![20]20
По-вьетнамски правильно фраза должна звучать: «Ныок наунг ко!» Но, видимо, она искажалась детским воспроизведением, плачем, а главное, восприятием автора.
[Закрыть]
Перебираю весь свой запас вьетнамских слов, но такое именно звукосочетание встречаю впервые. Ребенок повторяет громче:
– Нюк лам ко! Нюк лам ко!
Это что-то насущное. Вскакиваю с постели и подаю ей бисквит. Сонные глаза расширяются от внезапного ужаса: ребенок сознает, что я ничего не понимаю. Заплакала:
– Нюк лам ко!
Нахожу дорожную сумку. Схватываю, что попадет под руку: яблоки, мятные конфеты, шоколад, жевательную резинку, кусочки сахара – все в упаковке Аэрофлота с синим самолетиком на обертке. Подаю их дрожащей рукой, надеясь больше всего на то, что синенький самолетик успокоит девочку.
Плач переливается в отчаянный писк:
– Нюк лам ко!
Она поднимает голову к потолку и кричит сколько есть силы, словно, чтобы ее услышала мать и подала бы то загадочное, без чего она не может прожить. Наверное, это что-то очень простое, совсем маленькое и дешевое, но имей я хоть миллион, все равно не знаю, чего ей дать. Только мать знает и может дать своему ребенку то ничтожно малое, что для него в этот миг – все на свете.
Лихорадочно перелистываю тетрадь с вьетнамскими словами. Буквы сплетаются перед глазами. Ничего не вижу.
– Нюк лам ко!
Звучит как заклинание. Эти три слога меня приколачивают как гвоздями к кресту. Детский писк пробирает гостиничные стены. Бросаюсь к багажу. Роюсь бессмысленно, вся в холодном поту. Наконец спасение. Нащупываю маленький, как игральный шарик, мандаринчик, кто знает, по какой счастливой случайности завалившийся в складках одежды. Ребенок видит мою блаженную улыбку, нависшую над ним, и на мгновение умолкает с маленькой надеждой, проблеснувшей сквозь слезы. Медленно, словно боится нового разочарования, опускает взгляд к моей ладони. И вдруг раздается такой неистовый рев, что я хватаюсь обеими руками за голову. Придут меня арестовать за покушение на ее жизнь.
– Нюк лам ко!
Это уже звучит не просительно. Это и не заклинание. Это проклятие. Шарю обезумевшим взглядом по комнате. Гостиничная комната, вроде бы все необходимое человеку здесь есть, но для ребенка нет ничего. Устремляюсь в ванную. Вода! Кран рычит с угрозой: «Нюк лам ко! Нюк лам ко». Наполняю стакан и едва не выплескиваю его в двух шагах от постели.
Плач укрощается до всхлипывания. Шейка наклоняется над стаканом, как увядший стебелек. Губы, кривые от боли, впиваются в холодный ободок. И в этот кульминационный миг, когда все мое сердце выливается в стакан, чтобы утолить детскую жажду, она его толкает. Вода меня шлепает, как пощечина. В ужасе, что она обманута, она находит силы для еще более сердцераздирающего писка:
– Нюк лам ко!
Стук в дверь. Отпираю, как убийца, захваченный на месте преступления. Никогда не забуду этого лица в приоткрытой двери. Лицо матери. Оно все понимает, не спрашивает. И на мгновение исчезает. Жду ее, утопая в волнах детского рева. Вскоре горничная приносит электрическую плитку и чайник. Словно из-за своей пышной пазухи вынимает теплые, ласковые, пушистые словечки:
– Крошка, маленькая, бедненькая, деточка миленькая, сейчас чайку попьешь, голубушка золотая…[21]21
В оригинале – по-русски.
[Закрыть]
Ребенок проглатывает свой плач, чтобы услышать нежность этих слов. Хоть и непонятные и причудливые, они успокаивают. Женщина выходит, предоставляя мне самой подать чашку дымящегося крепкого русского чая. Ребенок протягивает жадную шейку. И снова писк пронизывает гостиничную тишину:
– Нюк лам ко!
Так орет поросенок, когда в него всаживают нож. Наверное, мать слышит этот плач через Сибирь, через весь Китай. Но вместо нее прибегает горничная с целой банкой свежего молока и с полной пазухой названий цветочков, птичек, травок, еще более ласкательных от причудливых русских уменьшительных. Но ребенок им уже не верит и не хочет их слушать. Запах теплого молока вытесняет чайный дух. Толстенькая русская горничная исчезает вместе с благоуханьем русского чая. Остаюсь наедине с писком:
– Нюк лам ко!
Это уже осипший, зияющий, как рана, вой. Молоко, которое в моем детстве познакомило меня с первым отвращением, сейчас – последняя надежда. Подношу чашку обеими руками, как причастие. Губы мои шепчут молитву. Потеряв всякое упование на мои руки, ребенок даже не смотрит на них. Еще сильнее рвется кровоточащий рев:
– Нюк лам ко!
Мое наказание за все вольные и невольные грехи. Готова отдать все, что у меня осталось, лишь бы прекратить плач ребенка. Что стоят мои большие цели в сравнении с этой единственной целью, такой маленькой и такой недостижимой.
– Нюк лам ко!
Сижу с пустыми, опущенными руками. Ребенок плачет из последних сил, опустив головку. И я плачу с ним. Потянуться его обнять, приласкать – вызову еще больший ужас. Мне неоткуда взять даже ласку, которой он хочет. В эту ночь я самая бедная, последняя женщина на свете. Чем может мне помочь московская аспирантка, прочитавшая тысячи страниц в крупнейших библиотеках?
Обессилев от плача, ребенок падает головой в подушку. Засыпая, шепчет потрескавшимися губками:
– Нюк лам ко!
Сижу до утра, окаменев, гадая на кофейной гуще уличного мрака, что бы могло означать это словосочетание. В нем собрались все извечные тайны мира. Если бы мне удалось проникнуть в его смысл, я бы обзавелась ключом к сердцу ребенка и к самой его жизни. Стою перед скалой и не могу вспомнить маленького словечка, которое ее откроет. Перебираю в уме все вероятные значения, вспоминаю все прошлые свои детские желания и ничего не нащупываю. Тушу свет. Темная, пустая ночь, как моя пустая утроба.
Потом узнаю, что это означало: «Горячей воды, тетя!» Ребенок привык на ночь пить кипяченую воду, как и все вьетнамские дети.
* * *
Ха зажигает елочные свечки. Прыгает вокруг. Вся искрится. Первая елка в ее жизни. Каждая сосулька, каждый блестящий шарик и колокольчик повешены ее рукой, привязаны ее тонкими, проворными пальчиками. Самая любимая игрушка – белобородый Дед Мороз, добрый, с полным мешком сюрпризов. Этой ночью он наполнил ее туфельки гостинцами. Ха пролезает с горящей зажигалкой внутрь между ветками. Она знает, что в зеленой пазухе елки притаилась последняя, еще незажженная свечечка. Маленькая рука протягивается, не может достать, немеет. Иголки колются. На мгновение язычок пламени облизывает бумажную гирлянду. И с праздничным треском все сухое дерево вспыхивает с пола до потолка.
Нам даже некогда испугаться. Хорошо, что в гостях у нас вьетнамцы. Один из них молча бросает ковер на дерево и накрывает огонь. Топчем отдельные огоньки, рассыпавшиеся вокруг. Пожар остановлен, но ковер надо выбросить. Из-под обгоревших останков Ха вытаскивает жалкого Деда Мороза с черной бородой, с мешком, полным сажи, искалеченным. Вместо того, чтобы его оплакивать, как сделала бы я в ее годы, она рыщет по дому, находит марлю и перевязывает пострадавшего.
* * *
Я была гостем у вас, когда со всех сторон горел ваш бамбуковый дом.
Ке еще не вернулся. Бомбардировки разрубают на кусочки мою программу. Мои встречи с вьетнамцами становятся все короче. Мне открываются все более беглые фрагменты общего облика Вьетнама. Я его ношу в себе, словно картину модерниста. Реалистическая установка моего сознания не совмещается с восприятиями внешнего деформированного мира. Словно меня разбомбили изнутри. Я вся – горящие обломки мыслей, образов, движений, тонов.
Эвакуированная школа в двадцати километрах от Ханоя. Проходим мимо разрушенных бензоскладов. Обугленные круглые ямы от взрывов накладываются во мне на длинные трехкилометровые окопы-убежища, вырытые школьниками. При рукопожатии юношеские ладони колются мозолями старых землекопов. Здесь учится шестьсот учеников. Чтобы избежать их скопления в одном месте, школу разбросали по местности. Центральный корпус – два навеса: учительская комната и кабинет математики. Кабинет физики в шести километрах севернее, а кабинет химии – в трех километрах на запад.
Уроки прерываются тревогами. Урок истории о монгольских нашествиях начинается в классе, а продолжается в убежище. На уроке рассказывается, как некогда в дно реки Красной забивали колья железного дерева, чтобы преградить путь вражеским кораблям.
* * *
Вьетнам вошел в мой дом ребенком. Ребенок разделяет мою жизнь на плач и смех. Это два составных элемента существования. С каких пор я не плакала? С каких пор не смеялась?
Детские глаза видят мир полным чудес, невероятным и потому настоящим.
– Бабушка была учительницей? – Ха уставилась удивленно. – Не может быть!
В ее представлении бабушки все неграмотны.
– Я учила таких же маленьких детей, как и ты. Когда-то их было по семьдесят в классе! – вспоминает мама.
Ха хитро улыбается.
– Не сможешь обмануть меня, бабушка! – загораются чертовщинкой глаза. – А ну прочитай здесь! – девочка открывает букварь и показывает пальчиком, где нужно читать.
Бабушка щурит глаза, отодвигает букварь, насколько хватает руки, старается различить буквы.
– Не вижу без очков!
– А, видишь, не можешь читать! А была учительницей!
– Принеси-ка мне очки! – говорит задетая за живое мама.
Ха бежит в ее комнату, предвкушая новый провал хвастливой бабушки. Подает ей очки. Они восседают на носу. Глаза за стеклами становятся больше. И вдруг бабушка начинает читать – и не по слогам, а совершенно бегло. Девочка немеет. Еще не может поверить.
– А здесь! – открывает букварь на более трудных уроках.
Старая женщина читает и самые мелкие буквы не спотыкаясь.
– Бабушка, дай очки!
Ха берет их со страхом, с почтением и надевает на свой носик. Они соскальзывают вниз. Придерживает рукой. Она думает, что очки волшебные и кто их наденет, сразу начнет читать. Склоняется над букварем. Густой туман. Снимает их и трет веки, кружится голова. Открывает глаза на чудо:
– Значит, правда! Бабушка была учительницей!
С тех пор строгая бабушка, которая все в фартуке, все на кухне, все с корзиной белья, поднимается в ее глазах высоко в облака.
Потихоньку Ха понимает, что самый положительный человек у нее в доме – бабушка. Невольно начинает полагаться на нее, повторять ее слова. Ребенок ищет приюта в строгости, как в верном убежище. Все мои фантазии о воспитании-дружбе, воспитании-игре и поэзии рухнули перед веками проверенным опытом строгости и твердости.
* * *
Мой крепкий сон разбивается на мелкие дребезги от оглушительного в ночной тишине телефонного звонка.
Голос Ке. Боюсь, что он мне приснился. Прошу его сейчас же прийти. Но по вьетнамским обычаям это недопустимо в такой час ночи. Напоминаю ему, что война и что во время войны все простительно.
Но «нельзя» остается «нельзя» и в самой страшной войне, оно проходит через все испытания и, может быть, благодаря такой сложной системе «нельзя» сохраняется незадетой духовная сущность народа. Я уповала на войну, но во время войны все «нельзя» становятся еще более неприкосновенными и заветными.
Наконец напираю на вежливость Ке, на врожденную и тоже заветную вежливость вьетнамца к женщине.
– Ке, разве полагается быть невежливым с женщиной?
– Самой большой невежливостью было бы явиться к вам в такой час.
– Ну, хорошо, ждите меня в холле. Сейчас приду.
На пороге сталкиваюсь с Ке. Из двух невежливостей ему пришлось выбрать меньшую, прийти самому.
Он слеплен из пыли. Если его толкнуть, он рассыплется в пыльное облако. Останавливается посреди комнаты, не смея сесть. Хочу с первых же его слов понять, как там наши дела. Но ведь знаю же вьетнамцев. Медленно, сужая круги, они будут вести меня по окольным кругам разговора и лишь постепенно скажут мне то, что заранее задумали сказать. А самое главное останется в центре кругов, в центральной точке, то есть в самом конце разговора.
И сколько сейчас не торопи его, не подталкивай наводящими вопросами, ритм разговора не убыстрится.
Подаю ему стакан содовой. Пьет медленно, не поддаваясь напору жажды, но преодолевая его.
Наконец возвращает мне стакан и, как бы не желая отдавать его мне совсем пустым, наполняет первой весомой фразой.
– Я прямо из Хайфона.
Делает паузу, чтобы я вникла в его слова и вполне освоила их.
– Третьи сутки без перерыва бомбят. Театр… Вы ведь в нем были, не правда ли? Попали. Типография срыта до основания. Целые кварталы в центре и на окраинах…
Сообщая это, он улыбается. Меня не раз поражала эта обратная реакция вьетнамцев. Но между пыльными веками его я вижу отражение огня и дыма.
Вспоминаю просторный зал театра, где в прошлом году я видела вьетнамские танцы, полные изящества, и слушала монокорд, удивительный народный инструмент с одной струной.
Я слушала и не верила своим ушам. Сухие, словно древесные, пальцы дергали одну-единственную струну, а в ней то журчал ручей, то птицы кричали в джунглях, то слышался приглушенный плач, то колыбельная песня, а то ураган.
В конце концов одинокая струна начала звучать отдаленно, как эхо самой себе.
Я дрожала, как будто натянута и звучу сама. Я поняла, что если струна натянута до предела, в ней отзывается вся вселенная.
– …Хайфонские товарищи поглощены многими заботами, но они нашли время подумать и о маленькой Ха… Решили, что им незачем противостоять вашему вниманию к ней… Но будут ли согласны родители?
– А она жива, где она?! – заставляю себя шептать, хотя крик рвется из меня.
– Одна Ха в детском доме, который вновь переэвакуирован и разбросан. Я нашел ее в одном из разветвлений. Видел ее. Но ничего не мог понять. Воспитательница говорит: «Обе танцуют, обе поют, обе хотят мира…»
– А другая?
– Другая покинула детский дом, ее взяли родители.
– Что-нибудь случилось?!
– Нет. Хайфонские товарищи достаточно поломали головы, как ее обнаружить.
В его голосе нет упрека. Но от этого мне стыднее.
– Наконец добрались до профсоюзной работницы, ответственной за детские дома. Я встретился лично с ней. Она вас помнит.
Конечно! Как я не подумала раньше об этой ловкой женщине с бойким взглядом, которая меня сопровождала тогда в детский сад и вообще по Хайфону. Она знает наперечет все фабрики и детские их сады.
– Она поняла, о какой девочке идет речь. Обещала найти другую Ха, привезти ее с матерью в детский дом, и там вы встретитесь с обеими Ха.
И земля не разверзлась подо мной и не поглотила меня, когда я подозревала этих людей в азиатских уловках. Цепенею от стыда и страха одновременно. Хайфон в кольце огня. Каждый въезд так же рискован, как прохождение космических барьеров земного шара.
– Пусть лучше я поеду к матери и ребенку! Зачем им проделывать опасное путешествие?
– Хайфонцы под бомбами, как тигры в джунглях, знают, как и где проскочить. Они обеспечат безопасное передвижение ночью.
– Для ребенка ночное путешествие?
– Вьетнамские дети привыкли к ночным передвижениям.
– Я не вынесу, если с ними что-нибудь случится из-за меня.
– Будьте вполне спокойны!
– Тогда мы поедем их встречать!
– Встреча произойдет в детском доме. Там вы найдете обеих Ха, чтобы узнать настоящую.
От стыда я, должно быть, горю кирпичными пятнами.
– Отправляемся, товарищ Ке?
– Еще нет. Будем ждать известий из детского дома.
– Неужели я в укромном месте буду ждать, чтобы мне преподнесли готовую встречу с ребенком?
– Нет… Готовьтесь в путь! Через полчаса «джип» отправляется в провинцию Нинь-бинь. Получено разрешение.
Ке, как настоящий вьетнамец, оставил самое спешное на самый конец. Я давно настаивала на этом путешествии.
– Но вы падаете от усталости.
– Я останусь здесь ждать известий из детского дома.
– А кто же меня будет сопровождать?
– Товарищ Нгуен.
Не могу поверить. Он так занят. Но если едет Нгуен, то мне предстоит путешествие не в провинцию Нинь-бинь, но в самую душу Вьетнама. Пока я собралась поблагодарить Ке, он исчез за дверью. На ковре осталась только пыльная тропинка, тропинка, по которой пришла ко мне радость.
* * *
В человеке таится очень сильный инстинкт, инстинкт преодоления биологического инстинкта.
Тоненькая фигурка вьетнамской девочки вызывает вспышки нежности и умиления вокруг, где бы ни появилась. Шофер такси едва не попал в аварию, потому что все время оборачивался назад и удивленно спрашивал:
– Ну! Откуда приехала?! Милая, чего только она не пережила?!
Отказывается взять деньги. То же самое и врачи, которых мы приглашаем очень часто. Мы вынуждены их менять, так как становится неловко звать человека, которому не заплатил в прошлый раз. Во время путешествия по Болгарии незнакомая женщина на вокзале хватает и несет наш тяжелый чемодан, приговаривая на ходу:
– Какая худенькая! Неужели сердитая? Как мило говорит по-болгарски! Очень интеллигентное дитя. Как же вам его дали?
Она сажает нас в поезд и долго машет с перрона. Через некоторое время получаем посылку из Старой Загоры, адресованную «лично Ха». Девочка ее развязывает поспешными пальчиками. Внутри – два платья и яблоки. На дне записка: «Помните ли женщину на вокзале, которая вам помогла с багажом? Я работаю в швейном кооперативе. Сшила для Ха платьице без мерки, на глаз. Все работницы ее приветствуют и желают расти веселой и счастливой! Маргарита Кондова, ТПК „Коллектив“. Старая Загора». К празднику – новая посылка. Огненно-красное бархатное платье. Ха заставляет меня написать благодарственное письмо и буква за буквой его переписывает, но ей не нравится, как я его сочинила, меняет текст: «Дети сказали, что в красном платье я хороша, как королева».
Весь квартал ее знает и радуется ей. Продавщица в булочной выбирает для нее самый пышный хлеб.
– Почему сегодня не приходила? Завтра чтоб вы ее обязательно привели! Пусть пощебечет мне! Не слушается? Дайте ее мне, чтобы стала моей девочкой!
На базаре покупатели выбирают арбуз для нее.
В ресторане официанты ее обслуживают как принцессу. «Один суп для Ха!» – заказывают на кухне. С соседнего стола итальянки, приехавшие на фестиваль, посылают ей букет гвоздик. Одна женщина из аргентинского посольства после каждого обеда всучивает ей 20 стотинок. Ха смотрит с недоумением и держит монету на открытой ладошке. Женщина объясняет свой, конфузящий нас поступок: это обычай в ее стране, так выражается любовь к ребенку. А Ха говорит:
– Кончатся денежки у тети, если каждому ребенку будет давать.
Другая женщина наполняет ей карманы орехами. На каждом шагу внимание и подарки. Ха принимает все без особого удивления. Говорим ей, что это любовь не к ней, а к Вьетнаму. Она хочет, чтобы мы сразу, первым же самолетом послали подарки ее братику и сестричке. Завязывает пакеты, собирает игрушки, всякую мелочь, пустые коробочки, пробки от лимонадных бутылок, что попадется, не позволяет ничего выбрасывать. Все должно быть отправлено вьетнамским детям, которым не во что поиграть.
К ней привязываются малые и большие. Дети ее ищут и терпеливо переносят ее предводительские наклонности. А я все думаю, как бы ее спасти от такого внезапного изобилия любви.
* * *
Едем ночью в Нинь-бинь, и вероломная луна освещает нас сверху.
Шофер Кюйен считается лучшим мастером по объезжанию бомб замедленного действия. Спрашиваю у него, как он это делает. Вместо ответа блестит под луной гудроновая улыбка.[22]22
Во Вьетнаме считается очень красивым окрашивать зубы в черный лаковый цвет.
[Закрыть]
Хоан переводит мне эту улыбку: секрет фирмы.
Мне кажется, что при каждом резком повороте руля мы непременно объезжаем невзорвавшуюся бомбу.
Поле превращено в скопище разнокалиберных бомб. Невзорвавшиеся лежат в земле, их не видно. Взорвавшиеся оставили после себя индивидуальные отпечатки.
Одна проделала какой-то винтообразный колодец, полный грязной воды, другая раскрутилась вширь и выровняла землю наподобие тока, третья изгрызла землю, словно огромными челюстями, четвертая образовала провал.
Люди стараются облагородить эту зловещую пахоту. В воронках, залитых водой, сажают рис, в больших воронках разводят рыбу. Это национальный характер: извлечь из самого плохого крупицу хорошего.
По чудовищной случайности в бомбовых воронках рис вырастает выше, чем просто на рисовом поле.
Рядом с Нгуеном возникает у меня какая-то неловкость. Чувствую себя на этой земле прохожей, проезжей, транзитным, одним словом, пассажиром.
Я только проеду через огонь, а Нгуен останется в нем. Больше того, он сам часть огня.
– Боюсь за вас, за вьетнамцев, и сейчас, и когда наступит мир…
Нгуен, как всегда, читает мою мысль до конца.
– Предвидим все. Победа нас не застанет врасплох.
– Чем вооружаетесь вы для мира?
– Скромностью, трудом, критикой, взаимопомощью, единением в разгаре классовой борьбы.
Ответ его не успокоил меня. Есть люди, которые дышать не могут без острой и бурной борьбы. Их самоутверждение – борьба. Для мирных же целей они приспособлены менее, как, скажем, танк для вспахивания земли по сравнению с колесным трактором или даже с лошадью. Или истребитель – для перевозки пассажиров. Но, может быть, Нгуен не таков?
«Джип» останавливается. Надо переждать длинную колонну грузовиков, идущих на юг. Больше часа смотрю, как проходят тяжелые машины, везущие помощь партизанам. Кто из них доберется до своего далекого места назначения? Тонны смерти будут преграждать им дорогу. Но они идут и идут. С севера на юг. Их единственное стремление – достичь боя и там сгореть.
Эта земля разделена пополам. Щель, как зияющая рана, проходит через ветхие дощатые пороги, отшлифованные шагами дедов, через древние реки, через сочные рисовые поля, через вековые бамбуковые стволы, через сердца. Лишь пролитая кровь севера и юга сливается глубоко в почве в одну кровь и делает землю единой.
Над разделенной страной простирается общий небесный свод, с которого угрожает общий враг. Это еще одна нерасторжимая связь.
Парадокс «часть больше целого» здесь оживает в наглядности. Каждая часть содержит весь Вьетнам – но, может быть, еще больший и более единый, чем если бы он был одним государством. Гравитация между двумя разъединенными половинами очень сильна. Когда осуществится объединение, будет ли внутреннее сцепление таким же крепким?
* * *
Виноватое чувство транзитного пассажира не покидает меня. Все, что я делаю, преходяще. Каждое мое впечатление, каждое настроение беглое. Я не уверена в себе, я почти нереальна. У меня самочувствие пролетевшего ветра. Что-то существенное от меня ускользает. Смерть для меня страшнее, потому что была бы нелепой, бессмысленной. Переживания принадлежат другим, я лишь вживаюсь в них как бы со стороны. Нет более жалкого состояния, чем быть транзитным пассажиром в мире.
«Транзит» звучит почти что как «паразит».
Обратный билет оттягивает мой карман словно камень. Как бы ни выли сирены, какие бомбы ни падали бы вокруг, у меня есть обратный билет. А человеку, сидящему рядом со мной, суждено остаться здесь. В кармане ношу незаслуженный привилегированный пропуск в тишину, в непотревоженный сон, в уверенность. Даже если захотела бы, я не могу передать свой обратный билет никому, не могу его и порвать. У меня чувство, что он, хоть и спрятанный в кармане, виден всем, написан на моем лице, запечатлен в моей осанке. Ношу его как несмываемое клеймо.
Но когда на своих руках я почувствовала тяжесть ребенка, мне полегчало. Сейчас знаю, что я не транзитный пассажир через огонь. Огонь увожу с собой, он обжигает руки, взрывает весь мой донынешний мир. У меня уже нет обратного билета в покой, я перестала быть в мире транзитным пассажиром.
Приезжаем перед рассветом, в самый темный час ночи, потому что зашла луна. Нинь-бинь – это маленькая провинция в юго-западной части Северного Вьетнама. В строгом смысле – Средний Вьетнам. Железнодорожный узел. Американцы бомбят круглосуточно.
Ночевали в пещере. Фонарик, больше похожий на горящую папиросу, водил меня от углубления к углублению и все мне показал: где спать, где умыться.
Умываюсь, черпая воду ковшом из кокосового ореха, из чаши, выдолбленной прямо в скале. Вода прохладна, живительна. У меня целых два часа для сна.
Тем временем Нгуен у входа в пещеру разговаривает с местными людьми, вероятно с местным начальством. Слышатся слова: «план обороны», «культурно-просветительная работа».
Закрываю глаза, чтобы вспомнить лица встречавших меня людей. Лица ускользают, остаются одни белозубые улыбки. А из приветственных слов только слова:
– За последние двадцать лет у нас было восемнадцать опустошительных тайфунов. Наша природа почти так же, жестока, как война. – Говорят это с улыбками, словно о свадьбе.
Всюду, куда бы я ни повернулась, я натыкаюсь на одни улыбки. Они вокруг меня, как стена. Уж не ограждена ли я этой стеной от настоящего Вьетнама? Не замурована ли я в них? Ну, улыбки, стена, а что за ней? Должно же там что-то быть.
Постель мне приготовили в каменной нише. Предупредили: как только услышу самолет, бежать в глубину пещеры. Ушли.
Меня охватывает пещерный мрак. Сколько эр и эпох прошло для того, чтобы я снова очутилась в колыбели человечества!
Как легко человек мог бы жить и дышать на этой благословенной земле. Климат, пейзаж, земные плоды, обычаи и нравы – все напоено солнцем, лаской, сочностью. Наверно, в мирное время здесь живут самые счастливые люди.
Но было ли здесь мирное время?
Китайцы, французы, японцы, американцы. И восемнадцать тайфунов за последние двадцать лет.
Меня успокаивает и усыпляет самая древняя колыбельная песня: звон капель по камню. Тишина и звон. Ритм. Тишина и звон. Длинная тишина и короткий звон. Ритм, баюкавший сон пещерного человека, западавший век за веком в его подсознание. Ритм. Поэзия-ритм. Музыка-ритм. Все виды наших сложных стихотворных размеров, все эти амфибрахии, дактили, хореи и ямбы родились из капли, падающей на камень. Тишина и звон. Тишина и звон – длинная тишина и короткий звон. Ритм. Тишина. Темнота. Сон. Капля поет, разбивая себя о камень.
* * *
Точно такой же ночью, в два часа, в тростниковой хижине около Хайфона будят девочку. Она привыкла отрываться от своего сладкого сна. Думает, что опять тревога. Проворно соскакивает с дерюжки, на которой спала, и влезает в сандальки, потрепанные не от детской беготни, а от беганья в убежище.
Но на этот раз не слышно ни гуденья моторов, ни стрельбы, ни отдаленных взрывов. А между тем мать ее волнуется больше, чем при бомбежке. Торопит. Надо двигаться в путь.
– Куда едем, мама?
– Потерпи, узнаешь.
По голосу не поймешь, опечалена мать или радуется. Она ничего не берет. Да ей и нечего взять, кроме ребенка. Ей сказали, что это очень для девочки важно. Она еще не осознала до конца того, что ей сказали, но спешит, как все матери, когда дело касается судьбы детей. Братик и сестричка остаются одни. Глядят полусонные вслед тоненьким ножкам Ха, переступающим через порог. Они не знают, что мелкий стук ее шажков не вернется к родному порогу. Будут его ждать, прислушиваться, может быть, до конца жизни.
Мать наказывает спать по очереди: одному спать, другому прислушиваться.
Двое незнакомых мужчин с велосипедами ждут у входа в жилище.
– Куда едем, мама?
Мать отвечает тем, что торопится еще больше. Садится на велосипед. Сажает впереди себя Ха. Ребенок прижимается к ней, как бы прячась от скорости, которая отторгла ее от домашнего тепла. Мать излучает какое-то непонятное напряжение, тревогу. Это прогоняет у девочки остатки сна.
– Куда едем, скажи?
Мать энергичнее нажимает на педали. Тропинка и ночной мрак – одно. Девочка вслушивается в шелестение велосипедных спиц, во всплеск ветра в широких банановых листьях, в бормотанье реки, в учащенное биение материнского сердца. Вещие, тревожные шумы. Гадает, далеко ли ее везут.
– Куда едем, мама-а-а?
Мать отвечает учащающимся сердцебиением.
Вдруг гул самолета прерывает течение ночи. Велосипеды брошены в пыль. Женщина схватывает девочку и бежит к глубокой норе. Она узка и для одного человека, но для матери с ребенком это как раз. Мать затаскивает ребенка в нору, а сама ложится сверху. Взрывы гремят над материнским сердцебиением. Неизвестно, что громче.
Девочка долго (шрамиком до конца жизни) будет носить метку от этой ночи на ссаженном локте. С грустью будет смотреть, как метка бледнеет, словно дорогой браслет, оставшийся на память от матери.
* * *
Ха поет и танцует, изумляя гостей. Голосок ее как колокольчик, кисти ее рук волнуются с гибкостью тростника под утренним ветерком. Извивы песни переплетаются с извивами рук и воспроизводят неуловимый рисунок древневосточной ритмики.
– Будет певицей! Станет балериной! – пророчествуют тети и дяди.
Ха перестает танцевать и топает ножкой:
– Нет, доктором!
Вынимает коробочки с иголками. Ее специальность – инъекции. Повязывает свою косынку Красного Креста, макает ватку в одеколон и начинает делать «уколы» толстым тетям, чтобы вылечить их раз и навсегда от мании делать из девочки певицу и балерину.
Самое приятное гостевание для нее – в больнице у дяди Доктора. Входит в белый кабинет на цыпочках, как в храм чудес. Смотрит на склянки с проспиртованными солитерами, сует носик в ящики с инструментами, смотрит с возрастающим восторгом, как врач готовит шприц. Наступает долгожданное таинство: прививка! Она протягивает ручку с очарованной улыбкой. Не может понять, почему от нее ждут плача, почему ее так хвалят за храбрость. Укол – прекрасный момент. Нет большей радости. Когда придем опять?
Таблетки против глистов глотает как конфеты, а витамины – ее жевательная резинка. Не может надивиться на горы коробочек и склянок в аптеке. Как только бабушка охнет по старости, она бежит звонить по телефону дяде Доктору, чтобы немедленно пришел. Вывешенное угрожающее объявление о карантине на соседских дверях ее привлекает как магнит.
Часто рассказывает с искрящимися глазами все тот же случай. Похоже, что это ее лучшее воспоминание о родине. Упало мно-о-ого бомб на детский дом. Сразу пришла врачиха в белом переднике. Ха сияет, словно видит белое видение. Рука одной девочки, не успевшей добежать до убежища, оторвана. Докторша ее перевязала. Вот так!
И поспешные пальцы начинают засучивать рукав у куклы. Перевязка раны – есть ли более красивое дело. Потому что в тот раз заваленные землей остались дети, которым ничего уж нельзя было перевязать.
Таких вещей мне во Вьетнаме не показывали. Там я гость. Все меня видят. Это мешало увидеть мне. Лишь когда Вьетнам пришел ко мне домой, я начинаю его понимать.
* * *
Девочка смотрит в окно. Все ей чуждо. Особенно крыши домов. Они как шапки людей. Во Вьетнаме соломенные или из пальмовых листьев островерхие шляпы призваны затенять все лицо, шею и даже плечи. Солнце как бы стекает по ним наклонным и скользким. А из-под них, из глубокой тени смотрят глаза. Такие там и кровли домов.
Здешние крыши плоски и сидят на домах, как фуражки, не загораживающие ни лба, ни глаз, ни тем более целого лица. Они не защищают от солнца, да и нет нужды. Здесь рады солнцу, а не прячутся от него. Но само солнце зато то проглянет, то спрячется. Так же и лица у людей – то улыбаются, то хмурятся без видимой причины.
Девочка, сплющив носик о стекло, бормочет про себя, повторяя без конца одни и те же слова, нащупывает их, сочетает и разлучает, не сознавая, что сочиняет первое в жизни стихотворение.