Текст книги "Страшный суд"
Автор книги: Блага Димитрова
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Есть солнце, нет солнца.
Тепло-холодно, тепло-холодно.
Я в Болгарии.
Когда я говорю, что это стихотворение, а дядя Родой подтверждает, что очень даже хорошее, девочка озадачивается. Ей понравилось сочинять стихи. И вот она вступает на скользкую и проторенную дорожку некоторых поэтов. Первый подсознательный толчок потерян, импульса нет, а слова под рукой и модель под рукой.
Есть дождь. Нет дождя…
– Стоп! – говорю. – Это уже не стихи.
– Почему-у?
– Ах, если бы я знала, почему, я не билась всю жизнь о слова, как лбом о камень.
Ребенок переживает разочарование в словах. Жизнь становится богаче на одну потерю.
* * *
Идем с ней рука в руке по границе солнца и тени. Она по солнцу, а я в тени. Беспрерывно, ежесекундно задает мне вопросы. Она – один, постоянный вопрос для меня.
Но я и сама полна вопросов, только я молчу, потому что мои вопросы некому задавать.
Ответы меняются, а вопросы остаются. Верю вопросам.
Возвращение в прошлое для меня не поиски готовых ответов, но вечных вопросов. Древнее искусство Вьетнама живет, потому что отбрасывает категорические, ограниченные ответы и углубляется в загадки, в тайные корни бытия.
Нгуен ведет меня к знаменитой пещерной пагоде в Нинь-бине. В течение целого дня я его не вижу: обходы подземных убежищ для типографии, подготовка нелегальной борьбы в случае, ежели американцы вторгнутся в эту провинцию. Лишь к вечеру, успокоенный плодотворными деяниями дня и высоким духом людей, он может отдохнуть и насладиться искусством.
Напоминает мне, что когда-то в далеком прошлом Вьетнам был художественной мастерской Востока. Здесь создавались шедевры, которые отправляли по трудным дорогам джунглей или по морю в Индию, Бирму, Китай и в другие страны. Пагоды, по существу, выставочные залы древней скульптуры и архитектуры. Они поражают разнообразием форм и оригинальных пластических принципов, вложенных в них. Пагоды не строились по шаблону. Каждая неповторима.
Изумительная пагода Мот Кот в центре Ханоя сооружена вокруг одной-единственной круглой колонны посреди маленького озера. У нее форма лотоса. Легенда рассказывает о короле Ли Тхай Тоне. Король Ли Тхай Тон долго не имел наследника. Однажды ему явилось во сне буддийское божество Куан Ам (Авалокитешвара), восседающее на лотосе посреди квадратного озера; оно протянуло королю младенца мужского пола. Вскоре у Ли Тхай Тона родился наследник. Тогда он повелел воздвигнуть пагоду наподобие цветка лотоса, растущего посреди квадратного озера. Так в 1049 году возникла прелестная пагода: одноногая, в виде стилизованного цветка лотоса, словно плавающая посреди озера и отражающаяся в нем.
Даже скромная деревенская пагода в провинции Нам-ха оригинальна, вся в старинной деревянной резьбе с потемневшими от времени фигурами, вырезанными терпеливой рукой.
Чтобы укрепить и увековечить свое пребывание во Вьетнаме, французский колониализм пытался привить католицизм. Около бедных бамбуковых хижин, средь деревенек и городов вздымаются пышные католические церкви. Островерхие купола стремятся конкурировать с миниатюрными интимными пагодами. Миловидные мадонны противопоставляются иронически улыбающимся тысячеруким Буддам. «Аз есмь!» – говорит Христос с торжественного амвона. «Я не есть», – шепчет Будда из углов полутемного храма.
Останавливаемся у входа. Завеса из зелени. Нгуен меня ведет глухой травянистой тропинкой. Удивление сильнее, чем от внезапного грома. Пагода под величественным скалистым куполом. В пещере витает эхо молчания. В нишах, в сырой темени расселись уникальные каменные фигурки Будды: веселого, грустного, гневного, мыслящего, беззаботного, растревоженного – больше тридцати настроений, воплощенных в камень. Если присмотреться внимательно, возникает смутная догадка: не приближаются ли самые противоположные состояния и не переливаются ли они одно в другое? Расплакавшийся Будда, не смеется ли он? Засмеявшийся, не плачет ли горькими слезами? Мыслящий, не дремлет ли? Спящий, не мыслит ли напряженно? Безымянный мастер не настаивал на своем, не оставил ответа. Он предоставил тебе самому задавать себе вопросы, направленные внутрь тебя самого. А когда отойдешь и посмотришь на фигурки издали, встаешь перед новой загадкой: не сливаются ли все настроения и не разделяются ли на два единственных – на наслаждение и на ужас? И в конце концов не сливаются ли в одну и эти две крайности, и тогда все это называется – жизнь.
* * *
Вьетнам, бывшая мастерская древнего искусства Востока, сегодня превращен в опытное поле завтрашней войны.
Каждый вечер дома перед тем, как нам ложиться, наступает минута инквизиции. Вооружившись стеклянной палочкой, подхожу к ребенку. Его взгляд вспыхивает и ненавидит меня. Сначала окунаю палочку в лекарство и впиваюсь в один глаз, потом в другой.
Врач объясняет, что возможна слепота, если не лечить глаза таким способом.
Теперь, задним числом, я вспоминаю фрагменты вьетнамских дорог, мимо которых проезжала, не обращая особенного внимания, вернее, мимо которых проезжала с верхоглядством невежды.
Раскрасневшиеся, воспаленные глаза, распухшие веки, багровые ячмени. Дети, все время трущие свои глаза, словно накусанные комарами.
Итак, каждый вечер я становлюсь палачом. Сначала девочка орала как на заклании. Потом стало хуже – она молчит. Но зрачки ее расширяются, становятся бездонными, готовыми меня поглотить и утопить.
Стараюсь быть хорошим палачом – беспощадным.
– Давай, деточка, потерпи. – И как кормят детей «за папу», «за маму», капая в глаза, приговариваю: «Чтобы видеть весну, чтобы видеть море, чтобы видеть солнце…»
Глаза ее горят как две раны. Долго Ха не простит мне этих режущих болью мгновений.
Всматриваюсь в каждого встречного ребенка. У всех глаза полные света.
* * *
Джунгли – это зеленые бурные потоки, хлынувшие как тропический ливень с земли на небо.
В музее я видела чучело млекопитающего, распростершего огромные крылья. Так вот откуда идут мои сны, в которых мне так естественно и так просто летается.
Мой далекий летающий предтеча, не знаю, какие острия и какие эпохи обрубили мне крылья. Но я ношу их в себе, как боль и как зуд, так у калеки чешутся пальцы на ампутированной ноге.
Крылья самолета вибрируют, как протезы настоящих наших крыльев, которые мы имели и потеряли.
– Добро пожаловать в джунгли! – приглашает меня молодой ботаник.
Четыре года он работает здесь, не вылезая из зеленого мрака. После стольких глаз, исполненных героизма, риска, ненависти, прицельной точности, наконец встречаю взгляд, охваченный тихим помешательством открывательства.
Эта местность называется Кук-фыонг. Двадцать пять тысяч гектаров зеленой таинственности. Два ряда скал ограждают ее с двух сторон и смыкаются, образуя каменное кольцо. Котел наполнен кипящей непроворотной зеленью. Редчайшая в мире сокровищница флоры и фауны.
Дают мне длинные брезентовые наколенники – защита от змей. Нахлобучиваю брезентовый капюшон, закрывающий и плечи от древесных пиявок. Трогаемся.
Во мне просыпается заброшенная впоследствии детская мечта об экспедициях, приключениях и открытиях.
Исследователь ведет меня по тропинке, прокладывание которой можно назвать тихим подвигом. Люди долго изучали нрав «Недоступной». Заметили, что если врубаться в нее, то после дождей просека зарастает так буйно что подступиться уже нельзя. Поняли тайну: надо проникнуть в глубь без топора, искать естественные щели для прохода и постепенно протаптывать витиеватые, узкие, но зато надежные тропинки.

1968. Ха у Черного моря.
Джунгли перехлестывают во всем: в невыносимо насыщенном зеленом цвете, в головокружительных запахах, в густоте теней, наслаивающихся одна на другую.
Перед тем как появиться человеку со всем, что он принес и несет, земля, наверно, выглядела именно так.
Кипящий рассадник жизни. Здесь царствуют свирепость и справедливость, хаос и гармония, слепая случайность и строгая закономерность, мрак и свет.
Своеобразная бесконечность. В той, к которой мы более привычны, тонут наш взгляд и наша мысль, потому что не могут долететь до конца, а в этой, потому что не могут в нее проникнуть.
Время бурного, как взрыв или прыжок, нетерпеливого роста, а затем отмирания и время тысячелетнего, терпеливого миллиметрового продвижения вверх.
* * *
Вслушиваюсь в говор птиц и листьев, как в забытый материнский язык.
Ребенок вырывается из моих рук, чтобы остаться наедине с морем. Стоит на краю земли, на сыпучем пороге вечности. Тоненький голосок зовет ленивое благодушное море:
– Иди играть в догоняшки!
И стихия приходит. Оставляет свою солидность из-за малышки. Волна устремляется к ее пяткам и, шипя, достигает их. Потом отшатывается в наигранном испуге, застигнутая наступившими на нее босыми ножками. Опять возвращается, будто рассерженная, грозится и брызгается. Ребенок бежит и задорно кричит, а море хлопает его под зад мокрой ладонью.
Ребенок и море. Оба заливаются смехом. Без конца продолжалась бы их игра, если бы я насильно их не оторвала одного от другого, чтобы прибрать ребенка к рукам и словам, которых он одинаково не понимает, и незаметно шаг за шагом вести его от согласия с миром к отчуждению и разладу, то есть к цивилизации.
* * *
Джунгли отворачиваются от меня, не могу увидеть и понять их лицо.
Тропинка ведет вглубь, в жаркую, душную влагу, сквозь крики обезьян и птиц, неизменных на протяжении тысячелетий.
Зелень становится все плотнее, все непроходимее, непрогляднее и внезапно разрывается перед взглядом, как кофточка на женской груди. На просторной поляне растет чо-чи. Меня привели, чтобы я встретилась с ним.
Чо-чи. Зеленый чо, тысячелетник. Гигант. Одно из самых высоких деревьев в мире. Может быть, самое старое. И главное – таких больше нет. Специалисты не могут определить его научного названия. Советский профессор говорит, что видел одно подобное дерево в китайских джунглях.
Взгляд начинает оглядывать его снизу, от корневища, и не может от него оторваться. Доменная печь выглядела бы хилой по сравнению с этим деревом. В мире, где все шатается, качается, рушится, гнется, искореняется, впервые стою перед олицетворением непоколебимости. Наконец-то надежный корень!
Метрах в двух от земли единый ствол разделяется на три, каждый из который толще Исаакиевской колонны. Все три устремляются вверх, как бы приподнимая небесный купол и поддерживая его. Лиственная крона распростерла шатер, под которым могло бы расположиться целое войско.
А как определить возраст великана? По годовым кругам. Но для этого пришлось бы его спилить.
Тогда обратились к преданиям и обычаям туземного населения.
Уже в древности его называли чо-чи. Считалось, что в нем скрывается божество. Собирались к этому дереву и совершали культовые обряды. Современные вьетнамцы помнят в глубину времени на девять поколений (примерно триста лет), а уже тогда это дерево считалось старым.
Откопали около дерева древние захоронения. Шажок за шажком пришли к выводу, что зеленому гиганту не меньше тысячи лет.
Одухотворенная тишина царит под ним. От него исходит неясный шепот, который воспринимается скорее чувством, чем слухом. Зеленый чо как бы порицает наши суетливые и мелочные стремления. Если бы можно было чаще приходить под его шатер, чтобы сверять с ним, с его ростом, с его терпеливостью, с его вечностью свои опрометчивые мерки! Общение с этим деревом очищает и возвышает.
Нетерпеливая мимолетность одиночки и спокойная вечность народа.
А мы, жадно стремясь к персональной вечности, подвергаем общество скоропалительным изменениям и производим хаос, выворачивая джунгли кверху корнями.
Зеленый чо, я рада, что встретила тебя на земном пути. Какой была женщина, которая стояла перед тобой тысячу лет назад? Наверное, она понимала твой вещий шепот, предвещавший то дождь, то бурю, то беду, то радость. Я теперь понимаю его молчание. Оно учит меня возвышаться над временным.
* * *
Ха больна. Готова ли я ко всему?
Температура – не тот буйный огонь, сильно вспыхивающий и быстро гаснущий, но медленный, тлеющий, который высасывает кровь каплю по капле. Ночью кашель, сухой и прерывистый, отнимает у меня остатки сна. Целую потный лобик, чтобы выпить огонь. Но он остается там, за прозрачными стенками лба, за мерцающим сине-лиловым светом потухших глаз.
Готова ли я ко всему?
Все другое уже как счастье. Ничто не может меня испугать. Чтобы она уехала. Чтобы мы расстались навсегда. Чтобы забыла мое имя. Чтобы ненавидела меня, проклинала. Чтобы сбежала от меня. Чтобы у нее не осталось ни одного доброго воспоминания обо мне. С меня хватило бы мысли, что она жива и здорова, что ее не убила моя безрассудная любовь.
Вытаскиваю градусник и поворачиваю на свет. Ртутный столб врезается в мое сердце иглой. Все на том же месте. Ни комбинированные лекарства, ни постельный режим, для ребенка более жестокий чем тюрьма, ни питание, как перед олимпиадой, – ничто не может укоротить невозмутимую, серебряно-серую тень огня.
Шаловливость угасает и меркнет, игрушки теряют одушевленность. Слабенькие ручки все реже протягиваются к ним. Кукла мишка лежат рядом в постели, но они уже не дотрагиваются и до них. Словно отправляясь в далекий путь, не хочет брать с собой ничего лишнего. И это она, ненасытница, которая стремилась схватить все, что видит, и держать цепко, не выпуская…
Живет в каких-то своих видениях и сновидениях. Потом потухшим голоском мне рассказывает. В этих путаных рассказах все собирается в одну кучу: Вьетнам и Болгария, ее родители и мы, братик и сестричка, вместе со здешними подружками, снег и пальмы, зайчата и змеи, розы и бананы, колыбели и убежища. Все говорят на одном каком-то смешанном языке и все прекрасно понимают друг друга.
И вот образчик ее фантазии: Ха поднялась на небо, подошла к солнцу, и сказала: «Солнце, выйди из облаков, а то дети хотят купаться в море!»
Солнце будто бы кивнуло ей: «Хорошо, Ха!»
Наутро, после продолжительной пасмурной погоды действительно выглянуло солнце. Ха радуется, что оно ее послушалось и исполнило свое обещание. В этот просветленный миг и хочу забыть о ее болезни. Но болезнь не забывает ее. От возбуждения и радости температура поднимается выше.
Готова ли я ко всему? Как буду писать ее матери?
«Дорогая Суан, сестра моя!
Ты подарила мне самую большую радость. Я тебе отплачиваю самой большой скорбью. Я не смогла сберечь ребенка, которого ты мне доверила. Умолкла наша птичка. Не вынесла отсутствия родного солнца. Ты так и осталась единственной матерью ее. Но боль сейчас нас уравнивает.
Нам нет утешения, кроме одного, если это может быть утешением: все любили нашу Ха…»
Ха видит по моему лицу, что ртутный столбик поднялся. Головка ее тяжелеет от какой-то мысли. Спрашивает меня, не заметила ли я когда-нибудь, чтобы она, Ха, наступила на улице на чью-нибудь тень.
Делаю вид, что не понимаю, в чем дело. Но прекрасно все знаю. Ведь Ха всегда меня дергала за рукав, когда мы гуляли по улице и когда я могла наступить на чужую тень. «А то умрешь», – говорила Ха. Она суеверна с той тихой, но непоколебимой убежденностью, с которой на Востоке преодолевают непознаваемое.
Торопливыми шутками стараюсь отвлечь ее внимание. Но ее не собьешь и не проведешь. Она сообщает спокойно:
– Ха умрет.
– Что тебе приходит в голову, Кума-Лиса?
Она мне дает урок достоинства. Сдержанно, без намека на самосожаление, она поручает посадить на ее могилке подснежники, потому что эти цветы она полюбила больше всего. Похожий цветок есть во Вьетнаме. И потом он сам как ребеночек перед другими цветами. И она умирает ребенком. «Цветок милый, цветок красный, цветок с тонким стебельком…» – напевает Ха и покачивает тонкой шейкой.
* * *
Страх самый отвратительный из всех обитателей земли.
За несколько дней до моего прихода сюда девственная тишина джунглей была нарушена. Преследуемый американский самолет выбросил свои бомбы перед тем, как вспыхнуть и упасть самому. Летчик спустился на парашюте.
И вот ты, летчик, опускаешься в джунгли.
Они тебя всасывают вместе с парашютом и утаскивают вниз как бурный водоворот.
Ты – камень, брошенный на зеленое дно.
Сама мысль, что ты в джунглях, выбивает почву у тебя из-под ног.
Вытаращив глаза, смотришь и ничего не видишь. Техницизированный ум не может вынести такого зеленого буйства. Сигнальный аппарат в твоей руке не может пробить напластованных сводов.
Береговая линия твоего горизонта в сантиметре от носа. Тебя засунули в зеленую бочку, усеянную изнутри шипами, кишащую насекомыми и пресмыкающимися. Каждое шевеление – укол о шипы, каждое движение руки – новая рана.
Джунгли душат тебя. Муравьи, как черный перец, сыплются на твои раны. Часы останавливаются по неизвестным причинам. Только подкожный секундомер считает твои мгновения среди окружившей тебя зеленой вечности.
Безумным криком ты хочешь пробить зеленые стены. Крик вырывается жалким всхлипом. Кроме змей, некому здесь тебя услышать.
Упавший сюда возвращается в другое время: до кибернетики, до авиации, до бомб, до всего. Джунгли были колыбелью первого человека, будут могилой последнего.
Ночь как дегтем заливает тебя с головой. Ты на земле, но это как бы и не земля. Она мстит тебе за все жестокие открытия, согласованные со смертью, за то, что ты оторвался от ее недр и забыл, что ее суровые законы по-прежнему распространяются на тебя.
После трех суток поисков вьетнамцы нашли этого летчика мертвым. Он задушил себя своими руками.
* * *
Мои руки тебя обняли, и у меня нет больше рук, которые я тянула бы к миру.
Болезнь отступила. Ха проснулась и задумалась, сидя в постели.
– Доброе утро, Кума-Лиса!
Не отвечает мне даже взглядом, думает.
– Вставай, Ха!
– Нету Ха, – отвечает девочка вполне серьезно.
– Как так нет? А ты кто такая?
Девочка говорит больше про себя, чем мне:
– Ха, должно быть, умерла. Нету Ха. А это уже – другая…
Я хотела спасти ребенка!
Если любовь тоже может убивать, тогда чем же она отличается от ненависти?
* * *
Судный день приближается со скоростью реактивных самолетов, изобретенных зудливым человеческим гением. Он приближается алчными шагами агрессоров, торопливыми военными сводками, нашей нарастающей жаждой к порабощающим нас комфортам, благам цивилизации, вещам.
Но к каждому человеку он приходит отдельно. В разное время и в разном внешнем обличии. Каждый сам себе сотворяет свой судный день.
Равно, как и смерть, будь готов встретить его один на один. Как единственный и последний человек на планете.
Ко мне он пришел в образе меня же самой, с руками, протянутыми к ребенку.
* * *
– Приехали! – говорит Ке и вылезает из «джипа».
Перед рассветом, в короткий промежуток между ночью и утром, между полной тьмой и полным светом, я заметила во Вьетнаме странное состояние. Полупрозрачная дымка бледно-лилового и бледно-оранжевого оттенков застилает воздух и окружает все земные предметы. Горизонта нет, контуры деревьев растворены и размыты, человек, движущийся по дороге, похож на легкий дымок. Даже в самый непроглядный ночной мрак предметы присутствуют больше, нежели в этой бесплотной и как бы одухотворенной полупрозрачности. Эта дымка – надежная защита земли в утренние часы. Чужой летчик напрасно вглядывался бы в нее, ища объекты. Земля словно надела шапку-невидимку.
В такой-то призрачный час я иду, чтобы встретиться со своей судьбой, которую, говоря современным языком, организовала себе сама.
Среди нереального мира самым нереальным мне кажется реализация моего желания. Какой ребенок возникнет из этого зыбкого тумана? Какая мать получится из меня?
Вводят меня в постройку, пахнущую свежей глиной, наскоро сделанную для переэвакуированного детского сада. Угощаемся чаем, и я пью его нарочно замедленно, потому что знаю – с последним глотком наступит самое страшное мгновение.
Проходим через двор. Приглашают в другую, тоже свежеслепленную постройку. Порог переступаю на цыпочках, боясь разбудить детей. И вдруг из нереально призрачного тумана попадаю в острую, очевидную, ярко освещенную действительность. Пупырчатые известковые стены, яркие краски, дети и тишина. Малыши, приодетые и разукрашенные, смирно стоят у известковой побеленной стены и смотрят на меня вытаращенными глазками.
Зачем же их так рано подняли? Наверно, они проклинают меня теперь за то, что отняла у них сладкие часы тихого, бестревожного сна.
– А сейчас узнайте, которая ваша Ха! – говорит Ке и указывает мне на шеренгу девочек.
Приближаюсь. Двенадцать девочек, все одинаковые ростом. На всех одинаковые детсадовские фартучки. Все с одинаково заплетенными косичками. У всех одинаковые венки из цветов. Пристальнее всматриваюсь в лица. Совершенно одинаковые сплющенные носики. Глазенки-маслины. Худенькие щечки. Неразличимы. Двенадцать близнецов.
Мой взгляд перемещается с одного лица на другое и возвращается, пробегая весь ряд как хроматическую гамму. Губы и щеки подрумянены. Дети похожи на восковых кукол. Каждая девочка отчаянно улыбается, словно говорит: «Пусть я тебе понравлюсь, возьми меня!» Двенадцать Ха, и каждая надеется быть избранницей. Проступает холодный пот. Ке старается мне помочь:
– Здесь обе Ха, узнайте настоящую!
Все – настоящие. Других нет. Это ребенок войны: худенький, как щепка, отчаянно улыбающийся, загримированный, чтобы выглядеть румяным, с просящим взглядом: «Возьми меня!» Надо взять все двенадцать. Нет, и этого мало. А другие, которые в комнате, но не попали в рядок? А сотни вне этих побеленных стен, тысячи, оставшиеся без крова, без родителей, без теплой миски риса? Куда мне спрятаться от стольких кричащих глаз: «Возьми меня!» Двенадцать ждут, к которой из них я потянусь. Само протягивание к одной будет преступлением по отношению к остальным, ко всем детям Вьетнама. Я бы схватила первого попавшегося, если бы не цепенела от ужаса, что отниму у других надежду на избавление.
Одна хитрушка в ряду понимает мое смятение и, чтобы не вышло какой-нибудь ошибки, предательски прыскает. Ке меня подталкивает к ней. Значит, это моя Ха. Обнимаю ее и смотрю на других. Каждая из них та же Ха, но с грустной улыбкой и грустными глазами.
В это время от другой стены отделяется женщина. Ке благоговейно произносит: «Мать Ха».
Я еще не успела ее увидеть, а уж плачу на ее плече. В это смутное мгновение вижу почему-то только руки, но по рукам вижу ее жизнь, характер и подлинный облик.
Руки не осмеливаются сделать ни малейшего движения. Берут мою ладонь для рукопожатия и держат ее как хрупкий сосуд. Слышу владеющий собой, спокойный голос:
– Сестра!
Поднимаю голову и встречаюсь с глазами, в которых тяжесть непролившихся слез. Прозрачна от худобы. «Сестра». Она приравняла, она подняла меня до себя. Тихим словом она сняла с меня проклятие бесплодности и сделала матерью.
Кладет мне в ладонь детскую ручку и шепчет девочке:
– Скажи «мама»!
Ребенок промямлил «ма», не глядя на меня. Ручка остается в моей руке. Навсегда. Чувство уязвимости и ответственности обжигает меня. Не эти девочки, а я подвергнута испытанию. Становлюсь человеком.
* * *
– Что вы наказываете мне, сестра, какие даете наставления?
– Ничего. Я вам доверяю. – Даже во взволнованном переводе Ке эти слова не теряют своей простоты.
Мне хочется упасть на колени перед этой худой и просветленной как икона женщиной. Она отдает мне самое дорогое, ничего не требуя с меня. Настоящее материнство. То, что она мне ничего не наказывает, и есть самый большой наказ; то, что ничего не поручает, – самое большое поручение.
Перед тем как расстаться с подружкой, дети дают ей короткое представление. В последний раз вместе поют и танцуют.
Сидим рядом с матерью, смотрим на одного и того же ребенка. Она, чтобы сохранить его в своих воспоминаниях, я, чтобы увезти с собой.
Лишь сейчас всматриваюсь в девочку более трезвым взглядом. Не узнаю ее, сколько бы ни напрягала память. Рахитичные кривые ножки, хилые плечики, исхудалые щечки, темные пятна на коже.
Год эскалации войны мял в своих черных пальцах эту восковую фигурку, эту свечечку. Рост, как видно, приостановился, словно она четырехлетняя.
Спрашиваю шепотом у матери, когда она родилась. 19 февраля 1961 года. Ей уже шесть лет! Но ведь пятилетней в прошлом году она была и крупнее и цветущее. Что пережила она между двумя моими приездами, если я даже не могу ее узнать? А она хотя бы помнит меня?
Встречаюсь с ее любопытным взглядом и понимаю: ей нечего было помнить. Это я запомнила ее с прошлого раза, а не она меня. Это я жила с ней в сердце весь этот год, а не она со мной. Я для нее просто не существовала и пока что не существую. Она не осознает еще страшной серьезности моего приезда. Как может быть, война для нее не страшнее ночной темноты, населенной непонятными шорохами и суевериями.
Начинается танец бабочек, немного сложнее и разнообразнее прошлогоднего. Все же время, значит, идет, и девочки растут, по крайней мере растут требования воспитательниц.
Ха танцует с распростертыми, как крылья, руками. В этом движении, в этом изгибе рук проскальзывает схожесть с прошлогодней шалуньей. Она улыбается мне через плечо. С ее матерью мы обмениваемся безмолвными улыбками.
У меня не было сестры. Я не рожала. Смерть не витала над моими детьми. А женщина смотрит на меня так, словно я прошла через все это и все знаю, так же как и она.
Тень моей Ха танцует. Хилость и рахитичность исчезают, растворенные в грации.
Если бы мог вечно длиться этот танец! Но крылышки замирают и опускаются вниз. Конец. Кончилось, птичка, твое детство. Готовься к страшному полету на другой конец света.
* * *
Становлюсь перед девочкой, высокая, как стена, и заслоняю ей небо. Она все еще меня не боится, потому что мать ее рядом.
– Пора двигаться, а то нас ждет длинная дорога, – заговариваю тихим голосом, чтобы не испугать девочку.
Ручка доверчиво угрелась в моей, словно я ввожу ее в сказку. И с этого мгновения она ведет меня.
– Давайте поторопимся! – говорит Ке.
Ручка меня тянет наружу. Иду послушно. Переступаю порог и вхожу в другую жизнь, в другую себя.
Снаружи меня встречает ослепительное утро. Мгла растаяла под лучами солнца. Призрачный дым превратился в мир, перенаселенный багрянцем, растениями, людьми. И больше всего – детьми. Отовсюду нахлынули мальчишки, городские и деревенские, эвакуированные и местные, чтобы проститься с Ха. Я бы не смогла пробить себе дорогу через их кричащую массу, если бы меня не тянула вперед нетерпеливая ручка.
Ха уезжает далеко, за детские представления о дали. Провожают ее товарищи, бегущие вокруг с криками и толкотней. Под яркими солнечными лучами вижу ее более живой и знакомой.
Смеющаяся вся – от верхушки своего «конского хвоста» до порванных сандалий, – устремленная вперед, спотыкающаяся о детей, которые наваливаются на нее, чтобы прикоснуться к ней в последний раз, она идет прямо в неизвестность.
И все больше отстает от нас ее мать.
Безмолвная восковая рука нам машет, благословляя как со старинной иконы. Детская ручка ей отвечает, рассеянно высунувшись на ветер, образовавшийся уже от движения «джипа».
* * *
Этим утром едем в Ханой. Ха с любопытством глядит вокруг. В первый и в последний раз она видит свою родину.
Пейзаж с преобладанием воды. Буйвол в тине и воде рисового поля по самую спину. Девочка, усевшись на буйвола и держась одной рукой за его рог, другой выдергивает какие-то корешки.
Узкобедрые, плоскогрудые силуэты работающих людей. Островерхие соломенные шляпы. Согнутые спины. Люди сажают рис. Как они нежны с ним, берутся за стебельки, словно за детские пальчики. Рисовые поля полны пиявок. Ноги кровоточат.
Девушка корзиной перебрасывает воду с нижнего поля на верхнее. Она поит рис и водой и своей молодостью, черпая и выплескивая свое отражение в воде.
Смотри в последний раз на свою землю!
«Джип» движется по узкой дороге меж двух болот. Впереди показывается повозка, нагруженная чем-то доверху. В нее впряжен веревочной упряжью молодой человек. Сзади тележку толкает девушка. Как разминуться?
Но молодые люди не сердятся. Они как будто даже рады встрече. Разглядывают, но с доброжелательным любопытством. Оттаскивают свою тележку в болото, где она глубоко вязнет одним колесом. «Джип» проходит впритирку. Молодые люди улыбаются нам.
Смотри в последний раз на улыбку своей родины!
Ветерок доносит нежное благоухание лотосов. Их белые чаши застилают болото и поглощают его тяжелый, отравляющий дух.
Вросшие корнями в грязную тину, со стеблями, покоящимися в воде, лотосы на воздухе раскрывают свои царственные цветы. Трудное существование в трех стихиях.
Утро разворачивается в небе как яркий веер. Я бы не уловила всех бесчисленных оттенков восхода, если бы они не отражались в воде.
Вода мне преподносит их словно еще более тонкими, трепетными, интимными. И еще более неуловимыми. Но в этом и состоит их главная прелесть.
Смотри в последний раз на красоту своей родины!
Надо проехать по узкому бамбуковому мостику, заменившему стальной мост, чей перебитый хребет виднеется над рекой справа. «Джип» пробирается по деревянным перекладинам, как по клавишам.
Посреди мостика мы встречаемся с пожилой женщиной, несущей на голове плоскодонную корзину с красноватой землей. Не можем разъехаться и разойтись. Женщина молча соображает и возвращается назад к началу моста. Становится в стороне, пережидая, пока проедем. От тяжести она окаменела как колонна. Но ни один мускул на лице не выдает досады или нетерпения.
Как раз у конца мостика в «джипе» что-то заело. Шофер бросается под машину. Я бездействую. Статуя с корзиной на голове ждет, не шелохнувшись.
Смотри в последний раз на терпение своей родины!
* * *
Вот мгновение, о котором я так долго мечтала. Остаемся с Ха наедине в отеле в Ханое. Стоим одна против другой.
Что же дальше?
Говорит мне что-то похожее на «чик-чирик». Отвечаю ей по-болгарски вопросом:
– Что ты мне чирикаешь, птичка?
Смотрит на меня испугавшись. В это мгновение она открывает, что можно разговаривать не понимая. Это ошеломляет ее таким громовым ударом, что парализует язык. Онемела. Раз кто-то может не понимать, что ты ему говоришь, и раз ты не понимаешь, что он тебе говорит, тогда слова не заслуживают никакого доверия. И целых три месяца ребенок не произносит ни слова.
Потом, когда слова чужого языка начинают сами возникать из ее уст, не могу ее узнать. Она, оказывается, болтушка! Для меня останется непроницаемой загадкой, как это она молчала столько времени, какая сила и воля собрались в ней, чтобы задавить в себе вопросы, восклицания, недоумения. И когда? Во время путешествия на другой конец света, при столкновении с совершенно незнакомой и непонятной жизнью. И как она вынесла перегрузку неразделенности?
* * *
Начинаю повторять ошибки веков.







