Текст книги "Страшный суд"
Автор книги: Блага Димитрова
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Одна обессиленная женщина улыбнулась мне, неизвестной иностранке. Где нашла она силы?
Надо было прожить мне все мои годы, чтобы дойти до такой улыбки.
* * *
Насильники хотят тушить огонь огнем, а разжигают его еще пуще.
В отеле меня встречают знакомые хрупкие девочки, обслуживающие неуловимо, предугадывая твое желание еще в зачатии. Все улыбается в них – мелкие шажки, ловкие, изящные руки, зубы, глаза, смолистый глянец волос.
Вхожу в гостиничную комнату как домой. Поворачиваю привычным жестом рукоятку вентилятора. Он раскручивается под потолком, как винт геликоптера, и обдает меня горячим ветром. Теперь я уповаю на свой опыт, а не на чужие советы.
В прошлом году у меня был целый список запрещенных вещей:
1. Не пить лимонад – заразно, дизентерия, холера.
2. Не пускать вентилятор – опасно, плеврит, воспаление легких.
3. Не открывать окна – комары, малярия.
4. Не купаться в жару – сердечный удар, инсульт.
5. Не ходить босиком – скорпионы, пиявки, змеи…
Как я не погибла в первую ночь, следуя этим напутствиям, не знаю. Умирая от жажды, смотрела на вспотевшие бутылки лимонада на столе, не притрагиваясь. Вся в поту в душную ночь смотрела на ванну и душ, не смея искупаться. Закрыла окно и опустила шторы, отгородившись от темноты. Не включила вентилятора. Комната превратилась в камеру пыток. Ходила по ковру, не смея снять спортивные башмаки. Героически выдержала. Наутро узнала от румынского журналиста, что все это было напрасно.
– Ну, не совсем напрасно, – добавил он, – хорошо для закалки воли!
Сейчас мне ничего не остается, как давать такие же советы вновь прибывающим, чтобы и они закаляли свою волю. Выпиваю залпом две бутылки лимонада и бросаюсь в ванну. Еще есть горячая вода в отличие от смутного времени сороковых годов, когда Грэхем Грин жаловался на холодную воду в гостиничных душах. Не успела смыть усталость и пыль ночного путешествия, опять сирены.
В прошлом году они были слабее, и я их частенько просыпала. Но сейчас они воют так пронзительно, что даже шум душа не заглушает их. В прошлом году можно было оставаться в номере, но сейчас горничная стучит в дверь, врывается и чирикает что-то угрожающее.
Натягиваю платье на мокрое тело и спускаюсь в знакомое убежище во дворе. Сейчас оно укреплено новым бетонным колпаком, на который насыпана земля, а сверху растет невинная травка. Дают тяжелую металлическую каску, настаивают, чтобы я ее надела. Надеваю, словно нахлобучиваю на голову всю тропическую жару.
* * *
В каске голова кажется пустой.
Все шумы, голоса, слова, мысли отдаются глухо, как в бочке. Мир делается непонятным, словно изолированным от тебя.
У входа в убежище вижу друзей Вьетнама, уже по-вьетнамски спокойных: видный австралийский журналист Бэрчет, в белой рубашке, седой, приветствует меня по-болгарски:
– До́бре до́шли![8]8
Добро пожаловать.
[Закрыть]
Три молодые американки, приехавшие узнать своих соотечественников еще ближе. Одна из них, студентка из Детройта, успокаивает меня:
– Это ничего. Жить с такими американцами в одной стране еще страшнее.
Французский журналист в каске. Бэрчет нас знакомит.
Вот он живой, прославленный советский журналист Иван Щедров, проведший семь лет во Вьетнаме, пересекший вдоль и поперек партизанские джунгли Южного Вьетнама, владеющий вьетнамским языком, как родным. Он меня спрашивает шутливо:
– Для кого пишете?
Этот вопрос бьет по каске как молоток. Стою оглушенная. «Для кого?» Для людей в комнатах, где самая большая опасность – это сквозняк. Вот и все, что может выдумать моя голова под каской.
– А вы что пишете?
– Телеграммы.
– В каком духе?
– «Жив, здоров, считайте меня коммунистом!»
Внутри, в самом центре убежища, у вентилятора сидят трое наших: делегация по строительству здесь болгарской больницы. Сажусь рядом с ними. Взглядом, опытным по софийским бомбардировкам, они оглядывают убежище:
– Лишь бы не прямое попадание, а так – ничего.
В подтверждение раздаются взрывы, и земля эластично трясется. Каска резонирует на подземный гул, и моя голова тоже гудит.
Отбой. Снимаю каску с ощущением, что снимаю с себя скальп. Жара меня обдает, как прохлада.
Итак, семь тревог в первый же день. Эскалация. Все жестче, все чаще, все громче, все быстрее, все безобразнее бомбардировать, убивать, опустошать, пугать, истреблять.
Сегодня больше, чем вчера, завтра больше, чем сегодня. А послезавтра? А еще через день?
Все грубее угрозы, все наглее насилие…
Завидовать ли тем, кому еще предстоит родиться в этом так называемом прогрессирующем мире?
* * *
Детские игры выражают время и преодолевают его.
Я играла орденами и медалями отца, полученными им за потерянную в двух войнах молодость.
Я видела ребенка, играющего стружками, принесенными его отцом с завода, на котором он потерял правую руку.
Эти игры, когда детская фантазия превращает предметы, покалечившие жизнь взрослых, в свой особенный мир, – не игры с покупными игрушками, как бы они ни были дороги и блестящи.
Я все спрашивала себя, что было бы для вьетнамского ребенка любимой игрушкой? Верно, что-нибудь бамбуковое, какая-нибудь домашняя утварь, которая напоминала бы ему атмосферу родного дома.
Поскольку я не знала, что это должно быть, я решила заменить, как говорится, качество количеством и по пути из Ханоя в Софию, пролетая через Москву, привела девочку в «Детский мир».
Это было 6 ноября. Столица одевалась в праздничный наряд. Я смотрела на украшения, которые видела уже не один раз, глазами девочки из Вьетнама – и не просто из Вьетнама, а из подземных убежищ Хайфона. Москва блестит, как огромная малахитовая шкатулка, откинувшая крышку в вечернее, освещенное Москвой же небо.
Такси едва пробирается сквозь сутолоку машин к «Детскому миру». Ха в красном зимнем пальтишке успевает сквозь узкий разрез своих глаз смотреть одновременно направо от машины, налево от машины, вперед и назад. Даже наморщилась от напряжения: не пропустить бы чего. Мучается от незнания моего языка, а я не понимаю ее. Сердится, что не могу все ей по ходу дела объяснить. А окружающий мир требует и требует объяснений. Остановились в боковой улице. Прошу шофера через час приехать на это же самое место.
– Провалиться мне на этом месте, если через час вы ее вытащите из магазина!
В нахлобученном до бровей капюшоне с белой опушечкой, с какой-то воинственной осанкой и энергией в движениях малышка похожа на этакого дворового забияку. Она весело устремляется в муравейник большого и к тому же предпраздничного универмага.
Шофер оказался прав. И через три часа не могу оттащить ее от электрических поездов, говорящих кукол, обручей, ракет, верблюдов, белых медведей, кошек, самосвалов, пушистых зайчиков, длиннохвостых лис, белочек, мячей всех размеров, сервизов для кукольных банкетов, кухонной игрушечной посуды, телефонов, ванн, целых квартир, вообще всей в миниатюре современной цивилизации.
На три вьетнамские денежки (су), с дырочками посередине и нанизанные на веревочку, Ха хотела бы купить весь магазин: от предметов для новорожденных до механизированных игрушек для детей старшего возраста.
В одно мгновенье она стремится пропустить через себя все пропущенные радости детства. Лезет вперед, поднимается на цыпочки, показывает продавщицам свою веревку, звенит монетками, чтобы привлечь их внимание. Но они привычны к детской толкотне у прилавков, и к детским восторгам, и к детскому нетерпению тоже. Бросают равнодушные, скользящие, да и усталые взгляды на ее разгоревшееся личико, наделяют ее между собой таджикским происхождением, смотрят на мои колебания и отбирают очередную игрушку из смуглых цепких ручонок.
Пакеты у меня под мышками множатся. На каждый палец надеваю по шнурку, двигаться уже почти не могу, гляжу в просветы между покупателями, не упустить бы из глаз красное пальтишко.
А она делается все недовольнее, ненасытнее, неумолимее. Покупаю и покупаю, не думая о пагубных ошибках воспитания, не соображаясь со строгими правилами Песталоцци и не считая чужие деньги (накануне одна московская подруга, с которой вместе учились в Литературном институте, заглядевшись на девочку, высыпала мне в ладони содержимое своего кошелька). Покупаю и покупаю, как будто на одном вьетнамском ребенке хочу возместить всем вьетнамским детям отнятые у них игрушки и детские игры.
Гадаю, где бы взять еще одну руку. Мне очень нужна третья рука, чтобы ухватить ее маленькую ручонку и оттащить ее от прилавка. Напрасно кричу, зову, делаю требовательным и сердитым свой голос.
Прибегаю к последнему отчаянному средству: с накупленными игрушками поворачиваюсь и ухожу. Пакетами пробиваю себе дорогу, как танк. Сзади меня образуется пустота, которая смыкается не сразу. Может быть, в этой пустоте бежит за мной красное пальтишко, а может, и нет. Удерживаюсь от соблазна оглянуться. Выхожу на улицу. Ухожу подальше от злополучных дверей. На углу останавливаюсь. Красное пальтишко тут как тут, крутится сзади, как хвостик чертика.
В гостиничном номере, не раздеваясь, Ха набрасывается на пакеты: худенькими ловкими пальчиками развязывает узлы шпагатов и ленточек, ни одной при этом не рвет и не пытается оборвать. Вынимает все игрушки, раскладывает их на столе, на кроватях, на стульях, удостаивает каждую несколькими минутами внимания и опять укладывает их точно на свои места, завязывая шпагат и ленточки точно такими же, как и раньше, узлами. Пальчики ее терпеливы до неправдоподобия. Мне кажется даже, что завязывать и развязывать пакет и есть для нее самая увлекательная игра.
Но дело в том, что ни одна игрушка, купленная в пышном универмаге, не пробудила в ней того экстаза, как один предмет, который попал к ней в руки при самых непредвиденных обстоятельствах.
* * *
Детское воображение предусмотреть невозможно.
В Трояне знакомый врач пригласил нас на свою виллу. На солнышке снег уже растаял, но в тени он еще белый и сахарный.
Маленькая Ха вместе с другими детьми бегает по холмам, то и дело щебеча и перепрыгивая из зимы в лето. Постигает нрав снега, к которому привязалась каким-то мистическим влечением. Катается с горки, слушает хруст под полозьями. Предчувствует в воздухе конец снежного царства, понимает, что солнце прогонит снег и тогда, кроме других огорчений, придется еще расставаться с теплым зимним пальтишком.
– Почему нельзя, чтобы солнце и снег? – спрашивает она. Пробую ответить.
Вдруг за поворотом тропинки на холме расцветает сказочный домик: красная крыша, труба с кудрявым дымком, пестрый балкон, окошки с деревянными расписными ставнями и поблескивающий на солнце сад с ветвистыми деревцами, словно разрисованными детской рукой на синем листе бумаги.
Это вилла дяди Доктора. Другие дети воспринимают ее спокойно: «Подумаешь!» Но вьетнамская девочка вытаращивает глаза.
Она узнает его с первого взгляда. Вот он, тот далекий и мирный дом, который она хотела разглядеть тогда, вставши на могильный холмик среди закатных болот.
Устремляется к нему с распахнутыми руками, чтобы схватить, как обещанную игрушку.
Снимает сапожки у входа и всех нас, в том числе и дядю Доктора, заставляет проделать то же самое, чем выражает большое почтение к дому. Хозяйничает. Носится вверх и вниз по лестницам, просовываясь в каждый уголок. Догадываюсь, что Ха что-то ищет. Какой-то предмет, который она словно предчувствует, словно чует, но не может найти. Все нетерпеливее, все возбужденнее бегает из комнаты в комнату, где-то тут, где-то близко. Выбегает из дому и лихорадочно шастает по саду, и, наконец, за одним деревом… Вот оно, открыла, нашла!
Там стояла обыкновенная лопата. Но неистовый радостный вопль огласил окрестности. Гости выскочили на балкон. Девочка хватается за деревянный черенок лопаты, вдвое длиннее ее, и размахивает ею во все стороны. Она чуть не падает под ее тяжестью, но не выпускает толстой рукоятки из рук, словно это рука дорогого и близкого человека, с которым встретилась после долгой и безнадежной разлуки.
Раскручивая лопату, она чертит неровные круги на снегу, сопровождая свои движения экзальтированными криками, и все это напоминает скорее обрядовый танец, нежели детское баловство.
Гости радуются и наслаждаются: какая изобретательность, какое изящество в обращении с тяжелой грубой лопатой!
А я вижу другое – изрытую окопами землю.
Ха снимает шарфик и подвязывает его к черенку, словно на шею живого существа. Садится на нее верхом и скачет. Но кончается игра тем, что в снегу она пытается выкопать убежище.
* * *
Эскалация и лопата – вот две сестры, хотя они из двух разных эр.
Чем дальше вперед идет военная техника, тем ближе люди к кресалу, к керосиновой лампе, к железной печке, к бамбуковому мосту, к лопате.
Получается парадокс. Против высокой военной техники стране, не ушедшей еще далеко по дороге прогресса, выстоять легче. Электрифицированная и газифицированная страна, если она не очень большая, была бы разложена после первой же бомбардировки. Или пришлось бы в срочном порядке возвращаться к предметам быта, перечисленным выше. Вьетнаму вернуться к керосиновой лампе и лопате было легче, чем, скажем, Бельгии.
Я второй день в Ханое. Между воздушными тревогами водят меня показывать перемены. Как мы в Софии показываем гостям из-за границы новые кварталы и комплексы, так здесь мне показывают кварталы свежеразрушенные.
Улица Хюе – одна из главных и густонаселенных артерий города. 22 августа 1967 года, как раз когда рабочие ждали трамвая, налетели чудовища. Было много детей, так как они на каникулы приехали из эвакуации в Ханой к родителям. Сотни жертв.
Большой квадратный пустырь. Усиленно работают восстановительные бригады. Они расчищают груды развалин.
Нас окружают дети.
– Вы разве не эвакуированы, малыши?
– Куда нам ехать, у нас такой красивый город.
Что правда, то правда. Ханой – один из красивейших городов мира.
Охотно объясняют мне, где на пустыре была аптека, где ресторан, где магазины. Ничего этого уже нет. Чуть подальше стояло семь домов, один из них – четырехэтажный. Мать и двое детей погибли там, а сестренка их уцелела. Теперь она все время крутится на пепелище своего дома, копается в пыли, что-то ищет. Выпрямляется и смотрит на меня большими сиротскими глазами.
Что сказать ей? Что дать? Конфетку? Все конфеты мира подсластят ли ее свежую горечь?
Скорее. Виноватыми шагами беглеца и труса ухожу от невыносимого взгляда этого ребенка.
* * *
Будущее – вот главный военный объект.
«Почему бы тебе не взять этого ребенка?» – подстрекает меня кто-то внутри.
– Жалость – чувство пассивное.
– Чем Ха заслужила твою активность?
– Этого я и сама не знаю.
– А если у Ха есть родители?
– Ничего не знаю. Может быть, она круглая сирота, может быть, ее родители гибнут в эту минуту, может быть, она гибнет сама.
Под истязающим взглядом сиротки решаюсь действовать. Перед своими сопровождающими ставлю вопрос ребром о девочке Ха из детского сада из-под Хайфона.
С известной мне вьетнамской деликатностью и увертливостью они начинают:
– Ваша любовь к вьетнамской девочке и забота о ней нас трогают, но…
Понимаю, что это ритуал отказа, и обрываю их:
– Скажите мне прямо, без обиняков, к кому обратиться?
Они улыбаются. В общем-то ведь мы понимаем друг друга.
– Вы сами знаете – к кому. Только к нему.
* * *
Трудные задачи я привыкла решать сама, и поиски помощи меня расстраивают, как нарушение принципа.
Знаю, конечно. Но неужели вопрос об одной маленькой девочке нельзя решить без него? У него столько забот. Он должен думать за всех. Он должен заботиться и о тех, что живут, и о тех, что родятся в будущем. На нем лежит задача спасения народа, воспитания народа и сохранения в нем человечности в такую свирепую войну.
Есть поэт. Его имя То Хыу. Говорят, самый большой вьетнамский поэт. Для меня высшая отметка в искусстве – связать несвязуемое. Одной искрой осветить и самое темное и самое просвещенное сознание. И соединить их. Все равно, что натянуть струну между землей и небом и сыграть на ней песню, непонятную и небу, и земле. Его песнь такова.
Вспоминаю первое соприкосновение с его поэзией. Возвращались из одной эвакуированной школы. Юноши на прощание жали руки шершавыми жесткими ладонями: они одновременно и учатся и роют убежища. Под впечатлением этой школы терпения иду сквозь вьетнамский пейзаж, но не вижу его.
Моим переводчиком был на этот раз студент, изучающий русский язык, так что мы говорили с ним по-русски. Но объяснял он мне окружающий мир вьетнамскими стихами. На каждый случай, на каждый час суток у него находилась строфа, которую он тотчас и доставал из своей необъятной памяти.
В тихий созерцательный час заката он начал читать тихим голосом стихи, которые сами были словно отражением заката в тихой воде.
Один пробираюсь в ночной темноте,
К родимому дому закрыты пути.
Меня караулят в ночной темноте,
По родине крадучись должен идти…
Порог незнакомый встречает меня.
Вьетнамка чужая под кровлю ведет.
Она, как на сына, глядит на меня
И чаю душистого чашку дает.
И взгляд материнский покоит на мне,
И благословляет в дорогу потом.
Я дальше иду по родимой стране,
Которая вся – мой отеческий дом.[9]9
Здесь и в других местах романа переводы стихов надо считать приблизительными. Они переводились сначала на болгарский, а потом на русский язык. При такой перетряске остается обычно лишь главный смысл, или, по-школьному говоря, тема.
[Закрыть]
* * *
Поэзия – третья сигнальная система в контакте человека и бесконечности.
Решаюсь все же посоветоваться с Фыонг. Ее маленькая рука волшебницы не раз выводила меня из лабиринта сложных европейско-азиатских взаимоотношений.
О Фыонг держится смутная молва, что она сайгонская принцесса. В сущности, она нечто большее. Фыонг – значит «феникс».
В прошлом году она сама пришла ко мне в отель и заговорила по-французски с чистейшим парижским акцентом, таким чистым, что сразу изменился и тембр, и тон ее голоса по сравнению с тихой вьетнамской, как бы вкрадчивой речью.
– Я врач. Если у вас что-нибудь заболит, позвоните мне по телефону. Я живу тут же, в отеле, номер 357. – И добавила: – Женщины особенно трудно переносят перемену климата.
Тотчас она исчезла, мелькнув в дверях сумкой с красным крестом. Я разглядела ее лишь после ухода в пустоте, оставшейся после нее, словно воздух хранил еще некоторое время все ее очертания.
Низенькая, ловкая, с неуловимым выражением лица, потому что постоянно смеется. Она смеется даже своей походкой.
С тех пор я часто набираю номер 357. Как только почувствую одиночество, как только заноет обида или досада, как только подкрадется сомнение, как только созреет мысль. В ответ на мой звонок Фыонг немедленно пересекает гостиничный коридор и наполняет мою комнату смехом, а меня саму давно забытой радостью: чувствую себя школьницей, которой более опытная подружка шепотом доверяет свои секреты, приоткрывая заодно и все тайны мира.
Фыонг вводит меня в сложнейшие лабиринты Азии.
В прошлом году с ее помощью мне удалось добиться путешествия в недоступные провинции Нам-ха и Тхань-хоа, в Четвертую военную зону. Она рассказала мне, каким должно быть мое предварительное поведение, чтобы вызвать полное доверие занимающихся мной лиц. А оно, оказывается, было очень простым: доказать, что невзгоды в самом деле не пугают меня.
Следуя ее мудрым советам, я удостоилась такого доверия, что едва отбилась от приглашения остаться еще на месяц. Я бы это и сделала, если бы не знала, какая морока и тяжесть каждый гость для военного Вьетнама. Да и нужно было показаться матери, убедить ее, что я пока жива, в чем она в эту минуту сомневается тоже.
Наверно, какую-то существенную часть себя я растратила во время поездки, у меня не нашлось сил тотчас же начать все сначала.
В каждой стране есть свои более или менее наивные и смешные табу. Эти запретные вещи придают ей особый аромат и обостряют ее жизнедеятельность. Может быть, они-то и характеризуют народ больше, чем видимые проявления его характера.
Фыонг приобщает меня ко всем «нельзя» своей родины. Благодаря ей узнаю об удивительных запретах в человеческом поведении, которые мы, гости, нарушаем на каждом шагу, чем вызываем у наших хозяев деликатное снисхождение, но не больше того.
В обширнейшей области «нельзя» внутренняя жизнь человека протекает интенсивнее, чем в тесном кругу дозволенного.
* * *
Отнимая у жизни все запреты, отнимаем у нее аромат.
Во Вьетнаме не может быть платья с короткими рукавами и с вырезом на груди, в каковых я ходила до беседы с Фыонг. О коротких юбках говорить не приходится. Значит, весь мой тропический гардероб в одно мгновение становится непригодным.
Фыонг помогает мне за одну ночь переодеться в здешнюю женскую форму. Она ведет меня в закрытое ателье, одевающее вьетнамские делегации, путешествующие по свету. Сквозь смех выбираем наиболее скромный рисунок для блузы и отрез черного шелка на брюки.
Фыонг предупреждает меня, что сейчас начнется почти религиозный ритуал снятия мерки. В комнате за занавеской, куда меня провели, появляется мастер, который не занимается в жизни ничем другим, кроме снятия мерки.
Пожилой, сам как аршин, с козлиной бородкой. Сантиметр у него висит почему-то не на шее, а на ухе. Начинается обряд, за занавеской хихикает Фыонг.
– Вы любите широкую или узкую одежду?
– Когда как.
– То есть как? – жрец с сантиметром на ухе смотрит на меня, как на марсианку или как на ребенка. – Все люди по своей нервной организации делятся на две четкие группы: одни не выносят узкой одежды, другие широкой. Так же, как левша и правша.
Лишь сейчас узнаю, что я всю жизнь принадлежала к той половине человечества, которая не любит широкой одежды. Занавески колеблются от смеха Фыонг.
Я же стараюсь быть серьезной: мастер не любит шуток в работе.
Наконец он снимает ленту из-за уха и начинает мерить. Набрасывает ее мне на шею, как петлю виселицы. Смотрит на цифру и вслух произносит ее. Значит, за занавеской кто-то записывает. Первая петля была в самой узкой части горла, теперь вторая – у основания шеи. Каждое плечо в отдельности. От плеча к шее. От плеча к затылку. Оба плеча вместе. От плеча до локтя. От локтя до кисти. От плеча к внутреннему сгибу руки. От сгиба руки до ладони. Окружность руки выше и ниже локтя. Окружность кисти у пальцев. Окружность кисти у косточки и на самой косточке.
Дальше пошла спина. От шеи до талии, от шеи до бедра, расстояние между лопатками. Я не рискую описывать в подробности весь сложнейший комплекс измерения груди, ног, бедер. Словно собираются делать гипсовый слепок.
Это происходит в шесть часов вечера. Утром в десять часов идем получать костюм. Я уверена, что он не готов. Будут целую неделю кормить обещаниями. Но этот Восток непохож на Ближний и Средний. Обещание – закон.
Опять пробираюсь за занавеску. Фыонг остается за ней – даже женщине не дозволено присутствовать при раздевании и одевании. Внутри на вешалке меня ожидают брюки и блуза, нерукотворные, созданные за одну ночь, как в сказках. Надеваются сами, скользя по телу. У меня никогда не было такой одежды – словно влезаю в собственную кожу и не хочется уже из нее вылезать. Мне кажется, что все мое пребывание во Вьетнаме проходит плодотворнее и легче, жара меня не истязает, мысли мои текут плавнее, пути уносят дальше благодаря дивной, волшебной одежде.
Фыонг вводит меня через задние, притом женские, двери в свою страну – туда, где домашние заботы, долгие одинокие вечера ожидания, запоздалые письма, выросшие дети. Она мне поверила тайны, которые лишь женщина женщине может открыть. Нас сближает общая тревога, вытекающая из самой нашей женской сущности.
* * *
Война рубит под корень интимный мир человека.
Замечаю, что при всех моих разговорах и встречах с писателями, общественными деятелями, молодежью, крестьянами, рыбаками, солдатами, кроме переводчика, всегда присутствует и третий человек. Во Вьетнаме нельзя остаться с вьетнамцами наедине. Обыкновенно третий молчит. Иногда что-то отмечает в тетради. Не прячется за стеной или ширмой. Сидит напротив, и я вижу его уже привычное мне лицо. Фыонг единственная, кто проскальзывает ко мне в комнату одна. И это мои лучшие часы, украденные у бдительного военного времени.
– Где третий? – спрашиваю ее иногда.
– Я сказала, что тебе нездоровится. Я пришла как врач!
– Фыонг, ты была когда-нибудь третьей?
– Конечно! – смеется слишком многозначительно.
Этот третий – герой нашего века. Его породила холодная война, а горячая размножила. В отличие от безликого, бесшумного «третьего» в какой-нибудь другой стране, во Вьетнаме – это твой друг, коллега, помощник, шофер. Не прикидывается невинным. Когда разговариваю с поэтом, «третий» – переводчик. Когда разговариваю с переводчиком, «третий» – какой-нибудь поэт. А когда я наедине сама с собой, со своими мыслями, планами, сомнениями, мечтами, предположениями, тревогами, грустью, болью, радостью?.. Где же третий? Третий тогда – Фыонг.
Доверительность становится риском. Кому я могу доверить свой тайный замысел, кроме как в первую очередь не Фыонг. Вызываю ее по телефону под предлогом легкого нездоровья. Через полминуты она тут как тут.
– Фыонг, хочу увезти одного ребенка.
– Дать тебе трех моих шалунов?
Рассказываю ей о Ха. Усевшись в двух креслах одна против другой с чашками крепкого бодрящего чая, откровенные, как сестры, выросшие вместе, мы взвешиваем на весах все вероятности судьбы вьетнамской девочки.
Остаться ей здесь – трудно уцелеть. Хайфон и его окрестности будут разбиты. Если уцелеет – трудно спастись от страшных последствий войны: недоедания, болезней, рахита, экземы… Если уедет со мной в Болгарию, трудно избежать потрясения от перемены климата, еды, быта, языка… Если окрепнет и вырастет вдали, вряд ли ее ждет гладкий путь. Как потом она будет принята в своей стране, не будут ли смотреть на нее, как на чужестранку? Миру ребенка угрожают не только бомбы.
– И все же важнее спасти ее от смерти, а от жизни она потом спасется сама! – отрезает Фыонг.
Сближаем головы и начинаем шепотом кроить судьбу Ха, мерить ее, как тот кудесник-портной с длинным сантиметром, накидываемым на шею наподобие петли. А она далеко и еще ничего не подозревает.
* * *
Степень женственности у женщин – барометр самочувствия любой страны.
Моя первая прогулка по парку около озера Возвращенного Меча. Такие тихие часы бывают только перед бомбежкой.
Слоновьи уши тропических листьев подрагивают, прислушиваясь. Озеро превратило свою гладь в идеальное зеркало, чтобы вовремя отобразить любое содрогание неба.
Аллеи шуршат молодыми шагами. Косы девушек – их самое первое различие: длинные до колен, короткие, завитые внутрь, собранные в японский узел, приподнятые лошадиным хвостом, тяжело лежащие на плече, распущенные водопадом из-под полей соломенной шляпы.
На первый взгляд другого различия между девушками нет. Одинаковые по цвету волос, по одежде, по росту, по осанке, по гибкости, по легкости походки, вьетнамки очаровательны именно своей бесконечной повторимостью. Каждая подчеркивает другую, дополняет, доусовершенствует ее и венчает какой-то неуловимой завершающей деталью.
Вдруг по сигналу, которого мы не слышим, все девушки, гуляющие по аллее, сбегаются в группу и садятся в тени на траву. Человек в поношенной военной форме, видимо побывавший в огне, встает у прислоненной к дереву черной школьной доски. Чертит кривые линии, орбиты каких-то звезд.
Заглянула в тетрадь к девушке с самой пышной прической. Мне показалось, что такая блистательная копна смолистого блеска должна была бы закрутить голову по иной орбите. Женщины часто думают волосами.
Но чертеж у девушки образцовый. Даже Хаон, который, переводя, не спотыкается ни на чем, запутался в сложном языке математики.
Это не звездные орбиты, а баллистические вычисления, траектории движения снарядов. Девушки из добровольной противовоздушной обороны. Недавно кончился их рабочий день, они продавщицы в магазинах, а сейчас – военное обучение.
Видели бы американские парни, по каким красавицам они выпаливают свои ракеты «воздух – земля»!
* * *
Самое страшное в современной войне то, что противники не видят лиц друг друга.
Ке показывает на полинявший дом недалеко от разрушенной улицы Хюе. Здесь живет молодая поэтесса Суан Куинь. Мне кажется, что встреча еще предстоит. Но она уже состоялась рано утром. Знаю, что много раз буду возвращаться к воспоминанию о ней.
Союз писателей Вьетнама помещается в изящной вилле, среди сочно-зеленых теней от тропических деревьев.
Сидим в прохладном проветриваемом салоне. Несколько поэтов и поэтесс, которые оказались в столице. Остальные разбросаны по стране – там, где труднее. Поэзия ищет своего собрата – огня.
Не могу оторвать глаз от молодой девушки напротив. Не знаю, что и как она пишет. Мне достаточно, что в такое жестокое время сама молодость и нежность потянулась к поэзии.
Поэзия всегда на стороне нежности.
Пленительная, миндалеглазая, излучающая какую-то искрящуюся красоту, она мне щебечет на трелях своего языка:
– Когда любишь, легче стать поэтом. Все влюбленные невольно прибегают к поэзии. А так как я люблю свою страдающую страну, я стала писать стихи. Недавно американцы бомбили нашу улицу. У самого моего дома упала бомба. Еле выбрались живыми из дыма и пепла. С первым глотком воздуха, который вобрала в себя, я ощутила горькое дыхание своей родины. Я хочу ей отдать свое дыхание до капли. Мой сын с самого рождения должен скрываться в подземелье. После большой бомбардировки, хоть и совсем малыш, он не хотел возвращаться домой. Надо было его укачать на улице и потом уложить в кроватку. Сын начинает учиться говорить. Его первые слова: «бом» (бомба), «бай» (самолет). Вместо «ба» (папа), который на фронте, у нас начинают говорить с этих двух страшных слов. Когда мой ребенок слышит «бао донг», он обнимает меня за шею ручками и просит нести его скорее в убежище. Там я написала одно свое стихотворение:
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ
Шелковые ресницы
Склеены сладким сном.
Ты спишь, дитя, и не знаешь,
Что творится кругом.
Тебе во тьме самолеты
Бомбу несут свою.
Но ты их гула не слышишь,
А слышишь песню мою.
И если они успели
Бомбу свою взорвать,
Ты думаешь, это мама
Качает твою кровать.
И если огонь от бомбы
Пышет в лицо малышу,
Ты думаешь, я наклонилась
И на тебя дышу.
Спи же, дитя, спокойно,
Рядом с тобою я.
Моя колыбельная песня —
Это крепость твоя.
Материнский язык, впитанный с первых дней, – действительно крепость. Выходя из нее, остаешься беззащитным. Язык малочисленного народа – пожизненное заключение в этой крепости.
Казалось бы, не все ли равно, сколько людей говорит на твоем языке – десять человек или десять миллионов? Или сто десять миллионов? Тебе важно быть понятой хоть одним человеком, уловить сердцем хотя бы одну ответную дрожь.
И все же слова несут в себе резонанс. У языка другая структура, если на нем говорят огромные массы.
Когда слышу испанский, слышу в нем мощное глубинное эхо: целый континент – Южная Америка – откликается Испании.