444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Первая книга воспоминаний » Текст книги (страница 18)
Скуки не было. Первая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:22

Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Это было, конечно, не совсем так. Было в том зале еще несколько – таких же, как я, – отщепенцев, которым билеты были даны (как и мне) в назидание. Не говоря уже о сидевших в первом ряду женах подсудимых, усердно записывавших каждое слово. Да и среди других зрителей, запущенных в этот зал, были, наверно, не только гэбэшники, но и какие-нибудь проверенные партийные и комсомольские активисты, передовики-рабочие.

Атмосфера в зале, однако, царила откровенно гэбэшная.

Юлик (то заседание, на котором выпало присутствовать мне, целиком было отдано его допросу) держался великолепно. Свободно, непринужденно, открыто. Более всего меня поразила в его ответах на вопросы прокурора и судьи – великолепная реакция.

Прокурор был болван, и на его дуболомные вопросы отвечать было не слишком трудно. Но председательствующий – Лев Смирнов – был слеплен совсем из другого теста. Это была тонкая штучка. Он держался как рафинированный интеллигент. Вкрадчиво, доверительно, чуть ли даже не сочувственно спрашивал:

– Но коли вы не видели в своих занятиях ничего предосудительного, зачем же тогда вы взяли себе псевдоним?

И было совершенно очевидно, что слово «псевдоним» он произносит с необычным ударением – на «о» – не потому, что не знает, как правильно надо его произносить, а как раз именно потому, что именно вот такое, необычное ударение считает правильным. И я, даже забыв на мгновение о своем мистическом страхе, задумался: а может, и в самом деле надо говорить не «псевдоним», а «псевдоним», по аналогии с такими словами, как «синоним» или «антоним»…

– Вот вы только что сказали, Даниэль, – продолжал председательствующий в том же доверительном тоне, словно дело происходило не в суде, а на какой-нибудь филологической дискуссии, – что вовлекли в это дело вашу знакомую француженку… Вы ведь писатель, стилист… Вы должны тонко чувствовать не только смысловые, но и эмоциональные оттенки каждого слова. Вам не кажется, что это употребленное вами выражение – «я вовлек» – как бы само уже таит в себе признание, что дело, в которое вы ее вовлекли, – нехорошее дело? Вовлекают ведь обычно во что-то нехорошее…

– Ну почему же, – мгновенно парировал Юлик. – Я много раз слышал такое, например, выражение: «Вовлечь в коллектив…»

По залу прошел легкий гул, в котором мне померещился даже некоторый оттенок одобрения. Но меня тут же отрезвил сидящий рядом со мной гэбэшник. Обернувшись ко мне, он возмущенно прошипел:

– На кого он работает? Неужели здесь, в этом зале, могут быть люди, на которых он работает?!

И новая волна страха окатила меня. Я молчал, втянув голову в плечи, всем своим видом стараясь показать, что это – не я, что даже если здесь, в этом зале, и есть отдельные отщепенцы, на которых «работает» Юлик, так легко и находчиво отбивая блестящие фехтовальные выпады председателя суда, то у меня с такими людьми нет и не может быть ничего общего…

Да, Виктор Николаевич Ильин знал, что делал, когда запечатывал в конверт билет на это судебное заседание и надписывал на том конверте мою фамилию. Но я, многократно встречаясь с ним после этого, разумеется, ни разу даже и виду не подал, что этот его урок произвел на меня хоть малейшее впечатление. Старательно и, как мне казалось, вполне успешно делал вид, что «я от бабушки ушел».

Выражение это было тогда у нас (в нашей семье) своего рода идиомой. А возникла эта идиома так.

Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: как жизнь, что нового? – Шкловский сказал:

– Понимаете, история такая! В «Худлите» готовится мой двухтомник. Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! – заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды».

Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.

Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.

– Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? – обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.

Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».

Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:

– Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.

Надо сказать, что я тоже недостаточно хорошо представлял себе характер этой бабушки. И даже побывав на том судебном заседании, о котором только что рассказал, едва только вышел из здания суда на улицу, тотчас же вернул себе прежнюю беспечную уверенность, что если даже я и не совсем ушел от той «бабушки», сама «бабушка» все равно уже не та: не те уже, не прежние у нее и зубы, и когти.

Виктору же Николаевичу, как уже было сказано, я всякий раз нарочно давал понять, что «от бабушки ушел». И он с тех пор именно так меня и воспринимал.

Так, во всяком случае, мне казалось.

Впрочем, так оно, наверно, и было на самом деле. Однажды мой двоюродный брат попросил оформить его дочку – двоюродную, стало быть, мою племянницу – моим литературным секретарем. Она не смогла поступить на дневное отделение института иностранных языков, поступила на вечернее. А там нужна была справка (хотя бы даже и липовая), подтверждающая, что она где-то работает. Дело это было простое. Я должен был написать заявление, мне выдавали соответствующую бумагу, с которой я должен был пойти в какую-то контору (профсоюзную, что ли), где оформляли (договором) домашних работниц, секретарей и прочих служащих у частных лиц по вольному найму. Препятствием тут могло служить только одно: слишком маленький доход нанимателя. Поэтому в заявлении я свой доход несколько преувеличил.

Написав заявление и придя за бумагой, я не сомневался, что она уже лежит там для меня – готовенькая. Но секретарша (кажется, это была все та же Инесса) сказала:

– Виктор Николаевич твою справку не подписал. Он сказал, чтобы ты к нему заглянул.

Я заглянул.

Виктор Николаевич был, как всегда, вежлив. Осведомившись о том, как я живу, и получив соответствующий ответ, не торопясь приступил к делу. Стал расспрашивать про девицу, которую я хочу оформить своим литературным секретарем: сколько ей лет, чем занималась раньше, не родственница ли она мне? Я, не моргнув глазом, ответил, что нет, не родственница. Ложь эта далась мне легко: во все время этого разговора я видел, что беспокоит его вовсе не возможное мое родство с будущим моим литературным секретарем, а что-то совсем другое.

И вдруг в какой-то момент я почувствовал, что все это его беспокойство – как рукой сняло. Случилось это, когда на прямой вопрос о моей Ирке, кто она, я ответил: «Студентка-вечерница».

Тут у него словно камень с души свалился. Он быстро подмахнул нужную мне бумагу и милостиво отпустил мою душу на покаяние.

Он понимал, конечно, что справка липовая. Но эта «липа» его совершенно не волновала. А волновало его вот что.

Как мне тогда же рассказали, незадолго до моего визита к Виктору Николаевичу Володя Максимов оформил своим литературным секретарем только что вышедшего (увы, ненадолго) из тюрьмы известного диссидента Владимира Буковского. И Виктор Николаевич решил на всякий случай меня прощупать: не принадлежит ли девушка, которую я хочу снабдить липовой справкой, к той же шайке диссидентов-правозащитников.

То, что он считал меня способным на такой подвиг, разумеется, свидетельствовало о том, что он явно числит меня среди тех, кто «от бабушки ушел». И вот теперь, из-за этих проклятых липовых французов, перед которыми я так беспечно распустил свой павлиний хвост, мне предстоит явиться к нему и униженно продемонстрировать, что – нет, вовсе не ушел, просто гуляю на чуть более длинном поводке. И лишь только мне показалось, что поводок натянулся, я сразу же приполз, скуля и повизгивая, как нашкодивший щенок к хозяйке – все той же всесильной «бабушке».

4

Ох, как не хотелось мне идти к Виктору Николаевичу – рассказывать про мнимых моих французов! Но, как миленький, – пошел.

Самодонесся я, правда, не в устной, а в письменной форме. Написал обдуманную и, как мне казалось, очень хитрую бумагу, в которой говорилось, что не принять иностранных корреспондентов, которые – без всякого предупреждения – свалились на меня как снег на голову, я не мог: и так иностранцы говорят, что нет у нас никакой свободы, так зачем же давать им для этих разговоров и новую пищу. Поэтому я и старался держаться с ними свободно, не скованно, говорить не только то, что пишет официальная наша печать. Да, быть может, даже позволил себе слегка выйти за жесткие рамки привычной самоцензуры. И тем не менее я, конечно, не могу отвечать за все, что они там у себя напишут и какие припишут мне слова и мысли.

Сочиняя эту хитрую бумагу, я рассуждал так. Если жена со своими подозрениями не права, если это были действительно французы, им моя бумага не повредит. Плевать они хотели на Ильина и его начальников. Если же это была «проверка на вшивость», своим доносом я разрушил задуманную ими провокацию. А если даже и не разрушил, то уж во всяком случае смягчил силу направленного на меня удара.

Притащив этот самодонос Ильину, я молча положил его ему на стол. Он бегло проглядел первую страницу, отложил мое сочинение в сторону и так же молча кивнул мне: ладно, мол, иди, все в порядке. Но в глазах его промелькнуло что-то вроде той улыбки, с какой Сталин в одном из самых любимых моих устных рассказов сказал посетившему его митрополиту: «Его не боишься, меня боишься?»

Впрочем, может быть, все это мне и померещилось. Но дело тут ведь не в том, что подумал про меня тогда Виктор Николаевич. Дело не в нем, а – во мне: в том, что заставило меня поступить так, как я поступил.

Вот как живуч оказался тот старый, давний мой страх перед этой грозной аббревиатурой. А ведь времена были – напоминаю – уже вегетарианские, как выразилась однажды по этому поводу Анна Андреевна Ахматова. Так что уж говорить о тех, далеко не вегетарианских временах, к которым относится внезапно накатившая на меня любовь к Сталину.

О ЧКГБ, как назвал это ведомство Солженицын, существует огромная литература – мемуарная, фактологическая, аналитическая. Это – горы книг, статей, исследований. Но чем отличается наша гэбуха от всех существовавших когда-либо контрразведок, Тайных приказов и Тайных канцелярий, по-настоящему понял только один из авторов этой гигантской библиотеки: Джордж Оруэлл.

Усовершенствованный – мало сказать усовершенствованный, – доведенный до последней мыслимой черты совершенства – пыточный застенок у Оруэлла называется Министерством Любви.

Какая жуткая ирония!

Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония.

Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной – в сущности, даже единственной – стоящей перед ним задаче.

Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого попавшего туда полюбить Старшего Брата.

Заставить его не просто «разоружиться перед партией», как это называлось у нас (разоружиться ведь можно только на словах), а именно полюбить. Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренно, всей душой.

В мире, созданном проникающей в самую суть вещей фантазией Джорджа Оруэлла, есть такое понятие – «мыслепреступление». Не тайные замыслы, не преступные умыслы, которые выпытывали на дыбе у царевича Алексея в Петровском Тайном приказе, имеются тут в виду, а любая мысль, уклонившаяся хоть слегка в сторону от тех, которые предписаны всем и каждому.

В мыслях наших мы, как известно, не вольны. Но оруэлловское Министерство Любви для того и существует, чтобы контролировать и стирать из мозга «мыслепреступника» именно вот эти невольные, непроизвольно возникающие мысли.

Средства психологического воздействия, имеющиеся в распоряжении Министерства Любви, ужасны прежде всего тем, что они основаны на безусловном и абсолютном знании самых глубинных тайн человеческой психики.

В распоряжении палачей имеются сложнейшие механизмы, с помощью которых можно добиться физического и душевного страдания, предельного для данного индивидуума. Но помимо всех этих усовершенствованных и научно разработанных пыток, помимо изощренных бесед, помимо всех мыслимых форм подавления воли, есть еще нечто. Палачи исходят в своей деятельности из того, что подсознание арестованного не является полностью «очищенным» до тех пор, пока не искоренены, пока не выкорчеваны все его тайные привязанности. Полное «очищение» произойдет лишь в том случае, если арестованный отречется от того, что ему более всего дорого. Причем отречется искренне.

На этот случай существует «Лаборатория № 101». Что делают с арестованным в этой лаборатории, не знает никто. Знают только, что нет человека, который был бы способен это выдержать.

У нас до изобретения такой «лаборатории», кажется, не додумались?

Да, додуматься, пожалуй, и не додумались. Но такая «лаборатория» у нас тоже была.

Ведь эта оруэлловская «лаборатория» страшна не тем, что в ней там с тобой сделают, а тем, что ты знаешь, заранее знаешь, что сделают там с тобой нечто такое, чего ты не выдержишь, – чего никто не выдержит, чего нельзя выдержать.

Это – как в толпе, над которой реет луч прожектора… Да, вот, пожалуй, самое удачное сравнение – луч, рыщущий над головами… Близость губительного луча ощущалась внезапно… Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами – сказывалась подготовленность! – и первый момент был момент каталептической скованности…

(Борис Хазанов. «Страх»)

Вот она – наша «лаборатория сто один». И можете мне поверить: силой своего воздействия на психику подследственного (а подследственными у нас были все!) она не уступала той, оруэлловской.

Читая только что процитированный мною рассказ Гены Файбусовича (а прочел я его впервые еще в рукописи, задолго до того, как Гена стал Борисом Хазановым), я всей кожей чувствовал, что это про меня. У меня даже шевельнулось какое-то смутное воспоминание: мне показалось, что однажды я не только испытал на себе близость описанного Геной «губительного луча», но даже пережил вот этот самый жуткий миг «каталептической скованности».

И я вспомнил. Я действительно его пережил.

Это было в то самое время, когда я – исключенный из комсомола и из института – повис в пустоте. И луч, шарящий над нашими головами, вот-вот должен был (так, во всяком случае, мне казалось) выхватить меня из толпы подследственных. Эта мысль – или, если угодно, это чувство – не оставляло меня ни на минуту.

Но иногда она – как мысль о неизбежности смерти – пробирала морозом по позвоночнику, а иногда отступала куда-то на обочину сознания. И тогда я слегка расслаблялся.

«Момент каталептической скованности» настиг меня именно в такую минуту, когда мой мозг был расслаблен какими-то мелкими хозяйственными заботами. Это было в толпе, запрудившей большой торговый зал Елисеевского магазина. Я пробирался сквозь эту толпу, стараясь протиснуться поближе к прилавку, когда почувствовал, что на плечо мне легла чья-то рука. Каталептическая скованность, охватившая меня, не позволила оглянуться. Но, скосив глаза, я – каким-то самым дальним краешком глаза – увидал фуражку, шинель. Сердце ухнуло куда-то вниз. (Не в тот миг – в тот миг мне было не до того, – а потом, позже, я подумал, что человек, впервые пустивший в оборот ныне стершееся как медный пятак выражение «душа ушла в пятки», – что этот неведомый мне мой далекий предок был – истинный гений! Вся душа моя в тот миг и в самом деле ушла в пятки: не метафорически, а буквально.)

Сколько все это продолжалось, не знаю: наверное, не больше секунды. Через секунду я уже знал, что руку на плечо мне положил мой институтский товарищ Володя Шорор.

Вообще-то, мы с ним не были даже знакомы. Но, как я уже говорил, институт наш был крохотный, все студенты знали друг друга в лицо. А Шорора я хорошо знал еще и потому, что он стал однажды героем знаменитой на весь институт шутки.

Жил он, как и многие наши студенты, в студенческом общежитии. Но однажды уехал на две недели домой – в Иркутск. А когда вернулся, его ждал небольшой сюрприз. На дверях общежития красовалась указующая стрелка и надпись, которая гласила: «В музей Шорора». Принадлежавшая Шорору койка была отделена от остальных спальных мест веревочной загородкой, какие бывают возле музейных экспонатов, и над ней тоже красовалась надпись: «Здесь спал Шорор». Такие же вывески и плакатики украшали тумбочку, в которой Шорор хранил свое барахло, стул, на котором он сидел, стол, за которым он сочинял свои рассказы.

Кроме того, Володя Шорор был известен мне еще тем, что фамилия его упоминалась в одной из самых популярных наших институтских песенок. Упоминалась, правда, без особого пиетета – посвященные его персоне строки звучали так:

 
В институте нет талантов,
Хоть Шорором покати.
 

Короче говоря, Шорора я сразу узнал. И сразу понял, что руку он положил мне на плечо с самыми добрыми намерениями: просто хотел узнать, как я, где я, что я. А шинель и фуражка, которые так меня напугали, были обычной, может быть, даже единственной его тогдашней одеждой: как я уже говорил, многие наши ребята донашивали тогда свое военное обмундирование.

Но боже ты мой! Какой погром учинили тогда в моей бедной, перепуганной душонке эта рука, вдруг легшая на мое плечо, и эти краем глаза увиденные мною шинель и фуражка!

Нахлынувший на меня страх, как я уже сказал, был прямо связан с тогдашним моим положением. И комсомол, из которого меня исключили, и институт, из которого меня выкинули, тоже, конечно, находились в поле зрения «органов». Отчасти даже они были инструментами этих самых «органов». Но теперь «органы» занимались мною уже, так сказать, напрямую, без посредников. Луч прожектора уже выхватил меня из толпы. И подсознательно я это чувствовал.

После райкома мое исключение из рядов ВЛКСМ должна была утвердить еще одна – последняя – инстанция: бюро горкома. И там, согласно уставу, я должен был сдать свой комсомольский билет.

Когда настал этот роковой момент, я разыграл целую сцену. Сначала я сказал:

– Билет я вам не отдам.

А когда мне сурово объяснили, что билет необходимо сдать, ничего не поделаешь, таков закон, – я сделал вид, что мне физически трудно, просто невыносимо расстаться с этой крохотной серенькой книжечкой. Я лепетал что-то такое про войну, про то, что вступал в комсомол в сорок втором году, что меня, конечно, восстановят, и я получу новый билет, но мне нужен именно этот… Руки у меня тряслись, губы дрожали, голос прерывался…

Был тут, конечно, и некоторый наигрыш. Но была и искренность. Воспоминания о сорок втором годе, о моей первой любви, о девочке, с которой мы вместе получали тогда наши комсомольские билеты, слились воедино и претворились в любовь к этой коленкоровой книжечке с профилем Ленина, в искреннюю веру, что необходимость отдать этим чужим людям мой комсомольский билет для меня – настоящая драма. Может быть, даже – трагедия.

Такая же сложная гамма чувств владела мною, когда я покупал и водружал на своих полках тома Маркса и Энгельса, подписывался на новое, самое полное – сорокатомное – собрание сочинений Ленина, на только что начавшее выходить шестнадцатитомное (из шестнадцати намеченных к выпуску томов успели выйти только тринадцать) собрание сочинений Сталина. Где-то там, в глубине сознания трепыхалась стыдная мысль: когда ОНИ придут (а в том, что рано или поздно ОНИ обязательно ко мне придут, я, видимо, не сомневался) и начнется обыск, они увидят эти тома – с закладками и подчеркиваниями, свидетельствующими, что стоят они тут у меня не для показухи, что я старательно – и с любовью – их читал, перечитывал, конспектировал, – увидев все это своими глазами, ОНИ сразу поймут, убедятся, что произошла ужасная ошибка, что на самом деле я – наш, наш каждой клеточкой своего мозга. Не могут же они арестовать человека, который так искренне восхищается ленинскими эпитетами, так искренне любит железные, чеканные сталинские формулировки…

Недавно я рассказывал Лёне Зорину про новое, только что вышедшее издание «Чукоккалы». И между прочим сказал, что там полным-полно самой злой и ядовитой антисоветчины.

– Удивительно, – сказал Лёня, – что Корней Иванович не боялся все это хранить. Откуда такая смелость? Или это просто беспечность?

И тут же, к слову, вспомнил такую историю. Ее рассказал ему Леонид Осипович Утесов. (Очень коротко – буквально пятью строчками – история эта приводится в книге Л. Зорина «Авансцена». Но я попытаюсь пересказать ее так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление.)

Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество – что-то около двухсот – совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег.

Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Эрдману.

Выслушав его, Николай Робертович сказал:

– Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.

Если даже Утесов этого не сообразил, так что уж говорить обо мне!

Мне даже в голову не пришло, что если бы ОНИ ко мне пришли, КАКИЕ книги они увидали бы на моих книжных полках, не имело бы уже никакого значения: хоть Маркса, Ленина и Сталина, а хоть бы и самого Троцкого…

А ведь я не врал, уверяя себя, что моя любовь к страстному, напористому стилю Ленина и медлительным, неторопливым рассуждениям Сталина была искренней.

Да, конечно, в сердцевине этой моей любви тоже лежал страх. Но это был страх не прикидывающийся, не притворяющийся любовью, а превращенный, преобразованный, претворенный в любовь.

Механизм этого превращения гениально объяснил Виктор Борисович Шкловский:

…Бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие.

И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.

Это мой кошмар.

В 1921 году, когда были написаны эти строки, предчувствие, выраженное в них, было еще только кошмаром, а образ, созданный воображением художника, – метафорой. Пятнадцать лет спустя этот кошмар стал явью, а метафора – реальностью.

Нас не ломали на дыбе: пытка, которой нас подвергли, была другая. Но и этой пыткой нас довели до «изумления» не хуже, чем если бы мы висели на дыбе. И мы прислонялись щекой к теплым, человеческим рукам главного палача – Сталина.

Даже Твардовский, искренне любивший Сталина и до конца с этой любовью еще не расставшийся, обнаружил (в написанной вскоре после смерти отца и гения поэме «За далью даль») довольно ясное понимание того несомненного факта, что любил он (а отчасти даже и продолжает любить) палача:

 
Он мог на целые народы
Обрушить свой верховный гнев…
 

Трудно сказать, чего тут больше, в этих строчках, – ужаса или восторга.

Источником восторга был, конечно, все тот же страх. И поэт этого не скрывает. Как не скрывает, что главным источником этого страха был – САМ:

 
Еще и впредь мне будет трудно,
Но чтобы страшно —
             Никогда.
 

САМ отдал богу душу, и поэт перевел дух. И ему даже показалось, что страх, с которым он жил все эти годы, теперь навсегда его оставил.

На самом деле, однако, страх этот долго еще не хотел умирать. И даже когда казалось, что он давным-давно уже умер, он все еще тлел где-то там, на дне сознания, готовый в любой момент вспыхнуть с прежней силой.

19 августа 1991 года я встретил в Малеевке – писательском Доме творчества, ставшем за последние тридцать лет чуть ли не вторым моим домом. В тот день путевка моя кончалась, и я собирался в Москву, где меня ждали какие-то дела. Жена с маленьким внуком оставалась еще на один срок, а я уезжал. Вещи были собраны с вечера, машина была заказана на десять часов утра: я собирался ехать сразу после завтрака.

Обычно я просыпаюсь часов в восемь. Но в то утро какая-то сила подняла меня часа на два раньше. Поняв, что уже не засну, быстро натянул джинсы, рубашку и осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить жену и внука, вышел в коридор. И сразу же наткнулся на Юру Давыдова, который поманил меня пальцем и шепотом – хотя в коридоре мы были одни и никто нас не мог слышать – спросил:

– Уже знаешь?

И только тут я увидел, что на нем, как говорится, нет лица.

Он быстро пересказал мне все, что только что услышал по радио, и я сразу почувствовал, как старый, давно забытый страх шевельнулся под ложечкой и быстро стал заполнять всю мою грудную клетку.

Но я бодрился. Сказал Юре, что это не надолго. От силы на полгода. Может быть, на год.

– Нет, – покачал головой Юра. – Это конец.

Вторым человеком, которого я увидел в то утро, был Серго Ломинадзе. Он тоже был совершенно убит новостью и на мои успокоительные речи реагировал с раздражением.

– Их никто не поддержит, – вяло, сам не слишком в это веря, пытался успокоить его я.

– Еще как поддержат! – ярился он. И повторил – слово в слово – то, что я уже слышал от Юры Давыдова:

– Нет, это – конец.

Я все еще пытался бодриться, но под ложечкой у меня посасывало. Старый страх давал себя знать.

Не зная, куда себя девать, я поплелся в столовую. Мой сосед по столику – моложавый, с коротким седым ежиком, писатель-фантаст в джинсовой куртке – удивился:

– Что это вы так рано сегодня?

– А вы, я вижу, ничего не знаете, – сказал я. – У нас государственный переворот.

В двух словах я пересказал невеселую новость, ожидая услышать в ответ приблизительно то же, что уже слыхал от Серго и от Юры. Но писатель-фантаст отреагировал на мое сообщение иначе.

– Бенедикт Михайлович! – сказал он, пожав плечами. – Ведь это агония!

Агония-то агония, – подумал я, – но сколько она продлится? И кому из нас доведется ее пережить?

Юра и Серго все-таки уже заразили меня своим пессимизмом.

Когда я садился в машину, Юра отвел мою жену в сторону и довольно внушительно посоветовал ей взять внука и ехать со мною в Москву.

– В такие минуты, – сказал он, – близкие люди не должны разлучаться.

Но жена в ответ лишь беспечно махнула рукой.

Всю дорогу я размышлял о том, как по-разному реагировали на события Юра, Серго, я, мой сосед по столику и моя жена. Схема выстраивалась довольно ясная. Юра был старше меня. И он был старый зэк, лагерник. Серго был одного со мною возраста, но он – сын того самого Ломинадзе, который так досадил Сталину, что тот даже после его насильственной смерти сводил с ним свои старые счеты, презрительно помянув в «Кратком курсе» каких-то «левацких уродов типа Шацкина и Ломинадзе». А сам Серго тоже с пятнадцати лет мыкался по сталинским лагерям. Немудрено, что я глядел в будущее не так мрачно, как они. Писатель-фантаст был человек другого поколения: лет на пятнадцать, а может, даже и на двадцать моложе меня. Этим и объяснялась его реакция.

Стройность моей схемы слегка нарушала моя жена. Но ее мнение в расчет можно было не принимать. Ей важно было только одно: чтобы ребенок был на свежем воздухе. А там – хоть трава не расти!

По Минскому шоссе навстречу нам двигались танки. Неужели уходят? Нет, такая же длинная танковая колонна двигалась в противоположном направлении, к Москве.

Я снова приуныл. Но подъехав к Белому дому, увидал опрокинутый троллейбус, баррикаду, и опять слегка повеселел.

Долгими кружными путями нам с моим таксистом все-таки удалось добраться до моего дома. У подъезда меня встречал сын. Легко прочитав на моем лице все, что я чувствовал, он, подхватив мой чемодан, успокоительно сказал:

– Папа, ну что ты переживаешь? Это же на три дня!

Сын мой был примерно на столько же моложе писателя-фантаста, насколько фантаст был моложе меня. А наутро я узнал, что сын моего редактора, которому было семнадцать, – то есть он был моложе моего сына на те же пятнадцать лет, – вообще не стал обсуждать ситуацию, а просто созвонился со своими приятелями-сверстниками, и, не поддаваясь на уговоры родителей, они дружно пошли к Белому дому, где провели ночь – и весь следующий день, и всю следующую ночь – в ожидании штурма.

Построенная мною схема обрела, таким образом, окончательную стройность. Я очень гордился этим своим самодельным социологическим исследованием, всем о нем рассказывал, но сам ему большого значения не придавал, понимая, что для серьезных выводов в моем распоряжении было все-таки слишком мало материала.

Во всяком случае, я даже не вспомнил о нем, когда – несколько месяцев спустя – у меня произошла небольшая словесная стычка с Анатолием Рыбаковым.

19 августа «Независимая газета» обратилась к писателям, общественным деятелям и другим знаменитым людям нашей страны с просьбой ответить на вопрос: как они относятся к обращению ГКЧП? Среди самых разных ответов был там напечатан и ответ Рыбакова, невнятный смысл которого сводился к тому, что ничего определенного по поводу случившегося он сказать не может, поскольку у него слишком мало информации.

Перепалка наша началась совсем по другому поводу. Но в ходе ее я припомнил ему и этот – постыдный, на мой взгляд, – ответ.

– Семнадцатилетним мальчишкам, – в запальчивости сказал я, – хватило информации, чтобы понять, что происходит, а вам – с вашим-то жизненным опытом – было ее недостаточно?

Насчет информации и понимания сути происходящего я был, конечно, прав. А вот насчет жизненного опыта… Ведь именно жизненный опыт Анатолия Наумовича подсказал ему тот робкий, осторожный его ответ. Прекрасно он понимал, что происходит! И наверняка сумел бы найти для ответа четкие и ясные слова. Но ведь не он отвечал на тот вопрос корреспондента: отвечал выплеснувшийся наружу, давний, еще со времен первой его ссылки, с 1934 года дремавший на дне его сознания страх.

Нет, не надо было мне попрекать Анатолия Наумовича тем уклончивым его ответом. Надо было вспомнить про мой социологический эксперимент, про разницу поколений и биографий.

Не мешало бы вспомнить при этом и такой примечательный разговор, который вышел у меня однажды – где-то в середине семидесятых – с одним моим знакомым. Это был такой – не шибко известный – литературный критик: Владимир Яковлевич Барлас. Вообще-то он был геолог. Но, влюбленный в поэзию, бредивший стихами, он стал писать статьи о своих любимых поэтах, и постепенно это его хобби стало профессией. Его даже приняли в Союз писателей.

Время от времени мы с ним встречались и разговаривали. Иногда спорили. Бывало, часами. И вот однажды, когда очередная такая наша поэтическая встреча сильно затянулась, я хватился, что меня давно уже ждут друзья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю