Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
И вот за этот самый пистолет
Моя страна меня же и осудит!
Стихотворение было прочитано автором во время суда, когда ему было предоставлено слово – последнее слово подсудимого.
Все это произвело на судью и народных заседателей довольно сильное впечатление, и Гришку… Нет, не оправдали. Приговор был отменен гораздо позже, когда пришел официальный ответ, к счастью, живого и здорового тогда адмирала Азарова. А поначалу Гришке влепили два года условно. Как я себе представлял, – может быть, преувеличивая реальную угрозу, – любой привод в милицию мог чуть ли не автоматически повлечь за собой превращение условного наказания в безусловное, то есть условные эти два года сразу могли превратиться в реальные два года лагеря.
Вот поэтому-то я и плелся в отделение милиции в совершенном отчаянии и мысленно повторял: «Что будет! Что же теперь будет!»
Когда всю нашу компанию туда наконец доставили, Гришка, сразу взяв инициативу в свои руки, заорал плачущим голосом:
– Товарищ начальник! Они нас избили!
Начальник оглядел нашу компанию.
Картина, открывшаяся его глазам, вряд ли могла служить подтверждением истинности этого обвинения. Я стоял в небрежной партикулярной позе в своем тщательно отглаженном, ничуть не помявшемся, чистеньком костюмчике. Никаких следов побоев на мне не было видно. Даже очки мои были целехоньки.
Юрка тоже не производил впечатления пострадавшего. Пиджак его был чопорно застегнут на все пуговицы, а под пиджаком виднелась тоже ничуть не помятая, хорошо выглаженная голубая шелковая рубаха. Потом, правда, выяснилось, что там, под пиджаком, она разорвана от плеча до пупа. Но в тот момент это было не видно.
Что касается Поженяна, то он выглядел не так парадно. Лежание на асфальте оставило кое-какие следы на его костюме. (Только тут я вполне оценил его гениальный тактический замысел: рухнуть навзничь, увлекая за собой противника и делая вид, что тот его бьет, в то время как дело обстояло прямо противоположным образом.) Но и Поженян с его мощным торсом и повадками боксера тоже мало походил на избитого. Особенно в сравнении с компанией наших оппонентов.
Те, в отличие от нашей тройки, выглядели неважно. Сразу видно было, что мои друзья отмутузили их здорово. В разорванной и основательно вывалянной на грязном асфальте одежонке, они уныло переминались с ноги на ногу, размазывая по измочаленным лицам сопли, смешанные с кровью. Немудрено, что отчаянный возглас Поженяна, пытавшегося изобразить себя жертвой, большого успеха не имел.
Впрочем, начальник отделения (а может, это был и не начальник, а просто дежурный) даже и не стал выяснять, кто кого бил. С нас сняли показания, составили протокол, записали наши фамилии и паспортные данные и – отпустили.
Мы не сомневались, конечно, что в институт придет какая-нибудь бумага с описанием наших подвигов. Придется, наверно, заплатить штраф. Может быть, даже и немаленький. Но при всем при том можно было считать, что мы отделались легким испугом. Вернее, не можно было, а можно было бы, если б не дамоклов меч условного судебного приговора, висящий над Поженяном.
6
Прошел месяц, другой. Вся эта наша милицейская история стала забываться, и мы постепенно как-то даже уверились, что она рассосалась бесследно: может, даже обойдется и без штрафа.
Но однажды меня вдруг срочно вызвали к директору.
Постучавшись и приоткрыв двери директорского кабинета, я сразу увидал, что директора нашего – Федора Васильевича Гладкова – в кабинете нету. А за длинным его столом восседает целый синклит хорошо и не очень хорошо известных мне лиц. Были среди них и лица совсем мне не известные: какие-то военные в полковничьей форме.
«Вот оно!» – мелькнула мысль. Я не сомневался, что притянули меня к Иисусу по поводу той давешней драки и привода в милицию. Сам я, конечно, был слишком незначительной фигурой, чтобы мною занималось все институтское начальство. Речь, стало быть, пойдет о Поженяне. О его условном приговоре. Потому-то, наверно, тут и эти незнакомые военные.
Сердце мое сжала отчаянная тревога за Гришку.
Но, как тут же выяснилось, тревожиться мне надо было не о нем, а о себе.
Сидящий во главе стола хорошо мне знакомый профессор Леонтьев объявил мне, что в партком института (все сидящие за тем столом, в том числе и незнакомые мне полковники, как раз и входили в этот – до сего дня неведомый мне – партком) поступило заявление, которое они мне сейчас зачитают.
То, что они называли заявлением, было самым обыкновенным доносом.
Начинался он с описания очень тревожащей автора «заявления» обстановки в нашем институте. Обстановка была – из рук вон. Среди студентов царили упаднические настроения. Многие из них проявляли аполитичность, безыдейность. Имели место даже отдельные антисоветские высказывания. Особые опасения вызывало у автора распространенное среди некоторой части студентов пренебрежительное и даже негативное отношение к изучению основ марксизма-ленинизма.
Эту чудовищную атмосферу идейного застоя и даже гниения ярче всего может характеризовать поведение студента Сарнова, выразившееся в акте чудовищного и наглого политического хулиганства.
Провалив зачет по основам науки наук, Сарнов назвал марксизм-ленинизм схоластикой. Позже, готовясь к новому зачету, в присутствии нескольких студентов, которые могут это подтвердить (шел перечень фамилий), указывая на книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, Сарнов произнес такую, кощунственную в устах советского студента, фразу: «Я ненавижу классиков марксизма-ленинизма за то, что они понаписали всю эту муру, которую я теперь вынужден учить!»
Сарнов и раньше неоднократно проявлял свои гнилые, антипартийные и антисоветские взгляды. Так, например, он резко критиковал основополагающие постановления Центрального Комитета нашей партии о литературе и искусстве: «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», «Об опере Мурадели „Великая дружба“».
Много там приводилось и других ужасающих фактов, свидетельствующих о том, что обстановка в Литературном институте сложилась совершенно нетерпимая для советского вуза. А тем более для учебного заведения, готовящего кадры работников идеологического фронта. Обстановку эту необходимо было срочно оздоровить, очистив здоровое ядро коллектива от идеологически чуждого элемента, каковым безусловно является студент первого курса Бенедикт Сарнов.
В заключение мне было сообщено, что члены парткома уже побеседовали с теми студентами, которые были свидетелями моего политического хулиганства, и все факты, изложенные в прочитанном мне письме, полностью подтвердились.
Небо обрушилось на меня, когда я все это услышал.
Я даже не догадался спросить, чья подпись стоит под этим «Заявлением». (Впоследствии выяснилось, что оно было анонимным.) Я только жалко лепетал, что постановления ЦК никогда не критиковал (и в самом деле не критиковал, разве только говорил о них без придыхания, без полагающегося в этих случаях трепета), что марксизм-ленинизм схоластикой никогда не называл, а всего лишь назвал профессора Леонтьева схоластом, за что готов немедленно перед ним извиниться, что о ненависти к классикам марксизма даже и не заикался, а просто неудачно пошутил: вот, мол, сколько они понаписали, а мне, бедному, приходится все это учить. Шутка, конечно, глупая, это я признаю, но ни в коем случае не согласен, что эту дурацкую мою выходку можно назвать политическим хулиганством.
Выслушав эти мои жалкие объяснения, члены парткома сурово объявили, что будут разбираться, и меня отпустили.
В тот же день меня с треском вышибли из комитета комсомола, членом которого я был. (О том, как и почему я там оказался, я еще расскажу.) А на другой день срочно было созвано общеинститутское комсомольское собрание, на котором рассматривался только один вопрос: мое, как это у них называлось, персональное дело.
Сперва зачитали уже знакомое мне «Заявление». Потом предложили высказаться поименованным в нем свидетелям главного моего преступления. Моя сокурсница Люда Шлейман, рыдая, подтвердила, что все было в точности так, как это излагалось в доносе. Женя Винокуров, с которым мы сидели на одной парте, повел себя мужественнее. Он сказал, что ничего такого не помнит. Он вообще никогда ничего не запоминает. (Говоря это, он словно бы сам удивлялся такому странному устройству своей памяти.) Поэтому он не может ни подтвердить, ни опровергнуть выдвинутых против меня обвинений.
После Винокурова слово взял еще один свидетель – Володя Бушин. Его от всех моих сокурсников отличала одна – тогда казавшаяся мне странной – особенность. Во всех наших спорах и дискуссиях о классиках советской литературы или о самых последних ее новинках все мы всегда высказывались с предельной откровенностью: каждый говорил все, что думает. А точка зрения Бушина никогда не отличалась от официальной: той, которую излагали учебники (если речь шла о классиках) или газетные статьи (если спор шел о новинках). И эту свою – никогда не отличающуюся от официальной – точку зрения Володя всегда высказывал страстно, с пафосом, словно выступал на митинге или партийном собрании. Поэтому, не испытывая к нему особой неприязни, я с ним (в отличие, например, от Винокурова) никогда не был особенно откровенен. В особенности в разговорах на политические темы.
Обо мне Бушин говорил так же страстно и с тем же суровым и гневным разоблачительным пафосом, с каким на обсуждении постановления ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» уличал во всех смертных грехах Зощенко и Ахматову. Говорил, что поведение мое позорно, недостойно комсомольца и советского студента, что меня надо сурово наказать. Но при этом, с той же суровой убежденностью объявил:
– При отвратительной выходке Сарнова я присутствовал и с полной ответственностью заявляю: слово «ненавижу» им произнесено не было!
Много воды утекло с тех пор. И много гадостей сделал за эти годы бывший мой сокурсник Владимир Бушин. А недавно по телевизору я увидел его в толпе беснующихся «красно-коричневых»: он стоял рядом с Анпиловым… Но ту его реплику я не забыл, хотя прошло с тех пор уже более полувека.
После Бушина слово взял мой друг Гриша Поженян. Он произнес яркую и даже, я бы сказал, высокохудожественную речь. На правах близкого друга, общавшегося со мной не только в институте, но и дома, он начал с рассказа о моих родителях. Главным образом об отце, которого он охарактеризовал как человека отсталого, сформировавшегося в дореволюционное время, да к тому же еще в мещанской, отчасти даже мелкобуржуазной среде. Вот этими своими мелкобуржуазными, несоветскими настроениями он якобы заразил и меня.
Это заявление поразило меня до глубины души.
Да, конечно, кое-какие основания для таких выводов у Гришки действительно были. От отца я и в самом деле унаследовал, а вернее сказать – перенял манеру, как выразился наш великий поэт, «свободно и раскованно» болтать о предметах, о которых в таком тоне говорить давно уже не полагалось.
Но, во-первых, тот же стиль был свойствен, и может быть, даже в большей мере, чем мне, и самому Поженяну. А кроме того, отношения с моим отцом у Гришки были самые дружественные. Они сразу понравились друг другу и очень быстро нашли общий язык. Если я иногда – и даже нередко – еще спорил с отцом на политические темы, то он, Поженян, – никогда. В их отношении к жизни было много общего. Особенно сближала их пронизывающая все их разговоры стихия юмора. У отца – слегка приправленного еврейским скепсисом, у Поженяна – хохлацкой лукавинкой.
Отец мог, например, с удовольствием рассказать анекдот о еврее, который на вопрос, как он относится к советской власти, ответил:
– Как к родной жене. Немножечко люблю, немножечко боюсь и немножечко хочу другую.
Он и не думал даже скрывать при этом, что этот ответ целиком и полностью совпадает с его собственным отношением к родной нашей «Софье Власьевне».
Но и Поженян в долгу не оставался. Тут же, «в пандан», как сам он это называл, рассказывал про какого-то кавказского чабана, который в разговоре то ли с ним самим, то ли с каким-то его другом вздохнул:
– Советский власть – хороший власть. Только маленько долгий.
Однажды в каком-то таком разговоре, ведущемся, по обыкновению, «в тоне юмора», отец сказал:
– И все-таки вы должны быть благодарны нам. Ведь это мы с оружием в руках завоевали для вас советскую власть.
Лично он, насколько мне известно, ни с каким оружием в руках советскую власть не завоевывал. Разве только, приехав в 17-м году с фронта в родное местечко, нацепил красный бант и слегка покуролесил там с такими же, как он, молодыми ребятами. О чем потом горько сожалел, вспоминая пророческую реплику своего отца – моего деда:
– Вы тут наломаете дров и уедете. А нам с ними жить, – сказал ему тогда дед.
И жизнь показала, что он был прав. В сорок втором деда и бабку убили. Считалось, что немцы. Но на самом деле, скорее всего, те самые мужички – «богоносные, достоевские», как злобно называет их персонаж знаменитой пьесы Булгакова, которые отомстили таким образом еврейским старикам и старухам за давние подвиги их сыновей с красными бантами, одним из которых был и мой отец.
Нет, отец, конечно, не всерьез сказал тогда, что он с оружием в руках завоевывал для нас советскую власть, за что мы должны быть ему благодарны. Это был такой, что ли, иронический пас – нам с Гришкой. И Гришка не ударил лицом в грязь. Реакция его была мгновенна. Он встал, медленно подошел к отцу, взял его руку, торжественно ее потряс и с чувством произнес:
– Огромное вам спасибо!
И надо было видеть, как оба они были при этом довольны друг другом, а главное, полным своим взаимопониманием.
Представьте теперь, каково мне было слышать грозные Гришкины инвективы, гневно разоблачающие с трибуны отсталые, мелкобуржуазные взгляды бедного моего родителя.
Но разоблачением политической отсталости отца Гришка не ограничился. Разделавшись с отцом, он приступил к такому же живописному изображению моей мещанки-матери. А затем уже добрался и до меня.
Обо мне он сказал, что я сопляк, не нюхавший жизни, капризный маменькин сынок, которого мама кормит чуть ли не с ложечки. Все это он щедро иллюстрировал разными бытовыми подробностями из наблюдавшейся им жизни нашей семьи. Иногда окарикатуренными до неузнаваемости, а нередко и просто выдуманными. Так, например, он сообщил, что каждый день после обеда мать выдавливает мне сок из двух апельсинов, которые я, морщась, с недовольной миной выпиваю. Правдой тут было только то, что в буфете у нас еще с довоенных времен сохранилась маленькая стеклянная соковыжималка, специально предназначенная для выдавливания (вручную) сока из апельсинов, и мать рассказывала, что, когда я был маленький, она действительно заставляла меня пить этот сок. Не исключено даже, что сообщила при этом, как я – пятилетний или шестилетний – при этом морщился, а может быть, даже и плевался.
Раздавленный всеми этими жуткими разоблачениями, я не мог поднять глаз. Я прямо сгорал со стыда.
Но больнее, чем стыд, жгло меня черное предательство Поженяна. Я просто не знал, что мне теперь о нем думать, как я теперь, после этой чудовищной его речи, погляжу ему в глаза.
Но тут же выяснилось, что эта раздавившая меня его речь вовсе не была предательством. Это был тонкий, весьма хитроумный, даже, я бы сказал, изощренный тактический ход. Совершенно такой же, как тот, свидетелем которого я был совсем недавно, когда, наплевав на самолюбие, он притворился побежденным, положенным на лопатки, мгновенно сообразив, что в милиции, где мы наверняка вскоре окажемся, выгоднее предстать жертвой хулиганского нападения, нежели победителем-хулиганом.
Вот и сейчас тоже, импровизируя эту свою замечательную речь, он исходил из того, что в сложившейся ситуации мне уж лучше выглядеть сопляком и маменькиным сынком, чем злостным антисоветчиком и политическим хулиганом.
Все это я усек в самом конце Поженяновой речи, финал которой сводился к тому, что только наш здоровый комсомольский коллектив способен сделать из меня человека. Если меня исключат, я буду катиться все дальше и дальше по наклонной плоскости и в конце концов погибну. И что поэтому меня надо не отторгать от коллектива, не исключать, а – воспитывать.
Вывод этот произвел на собравшихся именно то впечатление, на которое Поженян рассчитывал. Ухватившись за эту брошенную им спасительную соломинку, почти все выступавшие после него в один голос твердили, что меня нельзя отторгать, а надо воспитывать, и даже, если понадобится, и перевоспитывать.
В результате я получил строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело. С ужасной, конечно, формулировкой: «За политическое хулиганство и неправильное отношение к марксизму-ленинизму», – но все-таки всего лишь выговор.
Окружившие меня после собрания ребята хлопали меня по плечу, поздравляли. Слова, которые они при этом произносили, не отличались разнообразием – все они, в общем, сводились к знаменитой реплике из написанной уже в другую эпоху песни Галича: «Схлопотал строгача, ну и ладушки…» И только Людка Шлейман выдала несколько иной текст, шепнув мне на ухо: «Ты даже не понял, от чего мы тебя спасли!»
Но я – понял.
Сам, может быть, и не догадался бы, но мне помогли. Помогли на том же собрании. В самом его конце, когда решение по моему персональному делу было уже вынесено, поднялся наш комсомольский секретарь Игорь Кобзев. Он был бледен. Губы его исказила трагическая гримаса.
– Органами государственной безопасности, – медленно, с трудом, словно бы через силу выговаривая эти ужасные слова, заговорил он в мгновенно наступившей мертвой тишине, – арестован студент нашего института Наум Мандель. Есть предложение: исключить гражданина Манделя из рядов ВЛКСМ. Кто за, прошу поднять руки.
Руки подняли все. И я, конечно, тоже. И чувство у меня при этом было такое, будто я, только что висевший над той же бездной, в которую провалился арестованный органами государственной безопасности Мандель, каким-то чудом не рухнул туда же, хотя и продолжаю удерживаться на самом ее краю.
7
После Людкиных слов меня снова бросило в холодный пот пронзившее меня сознание, что я все еще – «у бездны на краю». И возникло острое желание как можно скорее отползти хоть на шаг от этого смертельно опасного края.
Но отползти не удалось.
На следующий день было объявлено, что состоится второе, на этот раз уже не комсомольское, а – партийно-комсомольское собрание. И оно состоялось. И тут уж ничье доброжелательство и никакие хитрости Поженяна не могли меня спасти.
Все было решено заранее.
Как оказалось (не помню, тогда же мне кто-то об этом шепнул на ухо, или я узнал это потом), то письмо, которое зачитывали мне члены парткома, было адресовано самому Жданову. В этом, впрочем, ничего такого уж удивительного не было. Миллионы таких писем чуть ли не ежедневно посылались не только Жданову, но и самому Сталину. Удивительно было, что это письмо дошло до адресата. И главный идеолог страны (Сталин не был «главным», он был Богом) прочел его и собственноручно на нем начертал: «Разобраться!»
Можно себе представить, какой мандраж охватил все руководство нашего института, когда с самого верха, с тех недосягаемых заоблачных высот спустили им эту августейшую резолюцию. Тут уж было не до какого-то там Сарнова: надо было спасать себя. Институт могли просто-напросто разогнать к чертям собачьим.
Участникам будущего собрания именно так это и объяснили.
Коммунистов поодиночке вызывали в партком. А комсомольцев приехал уговаривать секретарь райкома ВЛКСМ Ковалев. Собрав самых активных, в числе которых был, конечно, и Поженян (который все мне потом рассказал), он объяснил им, что не исключив меня, они не только подвели под монастырь себя, но даже и мне оказали медвежью услугу.
– Сейчас у вас остался последний шанс, – сказал он. – Если вы Сарнова исключите, вы тем самым покажете, что коллектив у вас здоровый. А мы на бюро райкома это исключение не утвердим. И Сарнову будет хорошо, и вам. Ну, а если вы и во второй раз его не исключите, комсомольскую организацию вашу придется укреплять.
Укреплять – это значило разгонять.
Меня исключили, и райком, конечно, это исключение утвердил. Как миленький.
Лет пять спустя заглянул к нам с женой в гости старый мой институтский товарищ Макс Бременер: он тоже был в числе активистов, с которыми Ковалев проводил тогда эту свою душеспасительную беседу. И теперь он рассказал нам, что вскоре после того как выяснилось, что райком все-таки утвердил решение о моем исключении, он (Макс) встретил Ковалева случайно на улице и сказал ему:
– Что же вы нас обманули? Обещали, что если мы исключим Сарнова, райком это решение не утвердит, а потом взяли и утвердили.
– Все это сейчас не имеет уже никакого значения, – сказал Ковалев, – поскольку Сарнов, как мне стало известно, недолго будет гулять на свободе.
Моя жена, которая слушала этот наш разговор вполуха (она была погружена в разучивание на нашем старом, уже упоминавшемся мною «Бекштейне» какого-то шопеновского вальса) на этой фразе вдруг резко оборвала свою музыку и с ужасом уставилась на Макса.
– Наконец-то я все-таки вынудил вас прервать ваши музыкальные экзерсисы, – усмехнулся Макс.
И продолжил свой рассказ.
Уж не знаю, сам ли он до этого додумался или кто-то знающий ему всю эту кухню открыл, но в его изложении эта моя – тогда уже давнишняя – история выглядела так.
Институт, как и всякое советское учреждение, а в особенности идеологическое, был битком набит стукачами. Ежедневными их доносами была насквозь прошита вся наша студенческая жизнь. Фиксировались все наши разговоры, отдельные высказывания, реплики. Я со своей склонностью болтать «свободно и раскованно» на любые, в том числе и табуированные темы, был для них особенно легкой поживой. Доносы на меня по разным мелким поводам все копились и копились, пока количество их наконец не перешло в качество. Критической точкой оказалась моя злополучная фраза про классиков марксизма.
Сотрудники органов, день ото дня пополнявшие мое досье, посовещались с начальством, и там пришли к выводу, что на посадку все эти мои глупости все-таки не тянут. И тогда было принято компромиссное решение: доносчика заставили сочинить то самое письмо, а уж они (органы) обеспечили доставку этого письма самому Жданову в собственные его руки.
Делу, таким образом, был дан ход. И поначалу предполагалось, что институт лишь слегка полихорадит, и на том все и кончится.
Но потом, видимо, возникли какие-то колебания. Кое-кто склонялся все-таки к более жесткому решению моей судьбы, что и стало известно Ковалеву к моменту вышеописанной его встречи с Максом. Не исключено, что Ковалев вовсе даже и не врал, убеждая ребят, что райком мое исключение не утвердит. Может быть, он искренне не хотел, не собирался это решение утверждать, но его вызвали КУДА НАДО, объяснили ситуацию и посоветовали проявить более высокую партийную принципиальность.
Вот, оказывается, как близка была тогда ко мне разинутая страшная пасть ГУЛАГа. И хотя я всего этого, конечно, не знал, но словно бы чуял уже ее зловонное дыхание, спинным мозгом ощущал грозящую мне смертельную опасность.
Не почуять ее, впрочем, мог только уж совершеннейший болван, поскольку исключением из комсомола – даже и на стадии райкома – дело не ограничилось. Буквально на следующий же день после партийно-комсомольского собрания, решившего мою судьбу, был подписан приказ об исключении меня из института. Подписал этот приказ наш новый директор Василий Семенович Сидорин.
Истинный основоположник социалистического реализма Федор Васильевич Гладков в то время нашим директором уже не был. Недолгое его директорство прекратилось не совсем обычным образом. Коммунисты на своем собрании не выбрали Федора Васильевича в партбюро. (Или в партком. Черт его знает, как это у них тогда называлось!) Ситуация была, как теперь говорят, нештатная. А по тем временам даже экстраординарная. С точки зрения «присматривающих» она подтверждала худшие их подозрения, суть которых сводилась к тому, что обстановка в нашем институте сложилась и впрямь нездоровая. Слишком уж вольничают ребята, слишком вольничают. Пора их приструнить.
Но Федор Васильевич из этого инцидента сделал совсем другие выводы. Узнав об итогах голосования, он тотчас же написал заявление об отставке: не считаю, говорилось в том заявлении, себя вправе оставаться директором, если коммунисты мне не доверяют.
Такие у него были понятия. И директором – точнее, исполняющим обязанности директора – стал Василий Семенович Сидорин.
А у Василия Семеновича была своя история.
Когда-то, в давние, а для нас так даже доисторические времена он тоже был членом партии. Но в 1921 году он из нее вышел. Он был не согласен с новой экономической политикой партии. Он ее не принял.
Потом, конечно, он понял, что партия была права. («Партия всегда права», – как высказался однажды на эту тему Лев Давыдович Троцкий.) Осознав это, Василий Семенович много раз пытался исправить ту давнишнюю свою историческую ошибку. Но партия неизменно отвергала все его попытки восстановить членство в ее железных рядах.
Нэп, вопреки уверениям Ленина («всерьез и надолго») оказался не таким уж долговечным. Давным-давно уже он прекратил свое жалкое существование, как бы доказав тем самым, что Василий Семенович, выступая против него, был, быть может, не так уж и не прав. Но Василий Семенович как был, так и оставался беспартийным. И до самой его смерти партия так и не простила ему его строптивость, выразившуюся в гордом нежелании колебаться вместе с ее генеральной линией.
История эта, естественно, наложила на личность Василия Семеновича свой отпечаток. Определила некоторую его, что ли, гражданскую робость. Я рассказываю это к тому, что некоторые умные люди утешали меня тогда, уверяя, что я не должен считать приказ Василия Семеновича о моем исключении из института волеизъявлением каких-то высших сил. Ни, тем более, сигналом о каких-то грядущих бедствиях, которые неминуемо должны теперь на меня обрушиться. Будь, говорили они, на месте Василия Семеновича другой директор, не выходивший в свое время демонстративно из рядов ВКП(б), он не трепетал бы так перед парткомом и такого приказа ни за что бы не подписал. Иными словами, они считали, что этим своим приказом Василий Семенович как бы слегка перестарался. Из-за своей чрезмерной, хотя и исторически объяснимой, трусости забежал вперед, перестраховался.
Но мне от этого было не легче. Тем более что это была всего лишь версия: другие не менее умные люди еще раньше уверяли меня, что если меня исключат из комсомола, за этим неизбежно – автоматом – последует исключение из института.
И вот теперь это подтвердилось.
Повиснув в воздухе, я с какой-то особой нежностью вцепился в свой комсомольский билет, который пока еще оставался со мною. По уставу отнять его у меня даже райком не имел права. Сделать это мог только горком. И пока билет оставался у меня, я, ухватившись за него как за соломинку, чувствовал себя в относительной безопасности. (Опыт Манделя, которого исключили, так сказать, «посмертно», ничему меня не научил.)
Но вот и бюро горкома вынесло свой ужасный вердикт. Даже еще более ужасный. Первым секретарем московского горкома ВЛКСМ был тогда некто Красавченко – по слухам, зоологический антисемит. Не знаю, было ли дело в индивидуальных свойствах личности этого деятеля, или все было решено «в высших сферах», то есть в «Министерстве Любви», но на бюро горкома со мной обошлись совсем уже круто. В результате формулировка моего исключения обогатилась новыми, еще более зловещими обвинениями. Теперь она звучала так:
За неоднократные антисоветские высказывания, за наглую вражескую вылазку, выразившуюся в акте злостного политического хулиганства, за глумление над основополагающими партийными документами, в частности над постановлением ЦК ВКП(б) «Об опере В. Мурадели „Великая дружба“», а также за неправильное отношение к марксизму-ленинизму…
Были там, кажется, и еще какие-то пункты, которые я не запомнил. Но и того, что помню, вполне достаточно. Человека, виновного во всех этих страшных прегрешениях, просто не могли не изъять из числа свободных людей.
Я чувствовал это, как уже было сказано, позвоночником. Спинным мозгом. Но чувство это приняло у меня какую-то странную, я бы даже сказал, извращенную форму. Оно формулировалось так: «Я не могу жить без комсомола!»
8
В комсомол я вступил в сорок втором году. Мне было тогда пятнадцать лет.
Свое вступление «в ряды ВЛКСМ», как это тогда называлось, я воспринимал как дело довольно рутинное. Но, как потом выяснилось, это было не так. Во всяком случае, не совсем так.
По-настоящему это дошло до меня много позже, в начале семидесятых, когда судьба вновь заставила меня вспомнить о существовании этой организации. А вспомнить о ней меня заставила не совсем обычная (во всяком случае, для нашей семьи) линия поведения, избранная в то время моим сыном.
В девятом классе он стал плохо учиться. Он потерял последние остатки интереса к школьным занятиям. Вернувшись из школы домой и наскоро пообедав, обзванивал каких-то своих приятелей и исчезал до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.
Жена выходила из себя, но ничего не могла с ним поделать. И вот однажды она объявила мне, что – все! Ее терпение кончилось.
– Сегодня же ты пойдешь к директору школы, скажешь, что так дальше продолжаться не может, что школа превратилась для него в ширму. Я все решила: мы забираем его из школы и отдаем на шинный завод.
– Почему именно на шинный? – спросил я.
– Я сегодня встретила свою давнюю подругу Лену К. Она рассказала, что у нее с сыном была точно такая же история. Они взяли мальчика из школы, отдали его на шинный завод, и через три недели он стал шелковый. Блестяще закончил школу рабочей молодежи и в тот же год поступил в институт.
Я не стал спорить и послушно поплелся в школу объясняться с директором.
Директором оказалась энергичная, властная женщина лет сорока.
– Мой сын, – начал я, – учится в девятом классе… Собственно, это только так говорится – «учится». То-то и горе, что ни о каком учении давно уже нет и речи. Школа, в сущности, превратилась для него в ширму…
– Моя школа? – вскинулась директриса, сделав возмущенное ударение на слове «моя». – Моя школа? В ширму?
– Нет-нет, вы меня не так поняли, – испугался я. – Не ваша школа, а школа вообще. Школа как таковая…
Зазвонил телефон. Директриса сняла трубку.
– Да? Слушаю… Да-да, директор школы… Слушаю вас… Из милиции?.. Ну конечно, догадываюсь…
Я тоже сразу догадался, что означал этот звонок из милиции. Накануне сын рассказал мне, что у них в школе – ЧП. Два восьмиклассника пытались изнасиловать свою одноклассницу. К счастью, у них ничего не вышло. Но родители девочки обратились в милицию, и дело грозило обернуться крупным скандалом.