355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Первая книга воспоминаний » Текст книги (страница 12)
Скуки не было. Первая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:22

Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Вот какой глубинный смысл имела брошенная мне профессором Леонтьевым реплика насчет того, что «Краткий курс» – это тоже первоисточник.

Так что каша, – я думаю, после той моей выходки все равно бы заварилась. Но, будучи порядочным балбесом, я в эту, только еще начинавшую завариваться кашу, кое-что еще и добавил. Подлил, так сказать, масла в огонь.

Собственно, был я даже не балбесом, а той самой глупенькой птичкой, о беспечном поведении которой некогда был сложен известный стишок:

 
Ходит птичка весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя от сего
Никаких последствий.
 

Проваленный зачет надо было – уж не помню, в какой срок, но довольно быстро – пересдать. Понимая, что после моего хамства Леонтьев нарочно будет меня «сыпать», – может быть, даже, проявив особое коварство, захочет посрамить меня и на том плацдарме, где я чувствовал себя вполне уверенно, – я на этот раз решил готовиться серьезно. И вот однажды, в процессе этой подготовки, шел я по институтскому коридору, еле удерживая в руках объемистую стопу толстенных томов Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. У подоконника, где толпились обычно наши поэты, читавшие, отчаянно завывая, друг другу самые свежие, только что родившиеся свои шедевры, мое появление встретили веселым смехом. (Вы только поглядите, мол, на этого зубрилу, первого ученика.) Поддавшись этому веселью, я поднял повыше обременяющие меня тома классиков и, сделав вид, будто совсем изнемогаю под их тяжестью, брякнул:

– Вот, понаписали на мою голову, а мне теперь все это учить!

Девичий голос в ответ хихикнул. Кто-то из ребят коротко хохотнул. Я пошел дальше, неся свой груз, и на миг встретил глазами чей-то внимательный несмеющийся взгляд.

Но никакое дурное предчувствие в тот момент не кольнуло меня. И даже в самом страшном сне не приснилось бы мне тогда, как вскоре отольется мне эта моя беспечная дурацкая фраза.

4

Недавно мне позвонил корреспондент «Известий» и попросил ответить на вопрос: «Что вы считаете самой большой авантюрой в вашей творческой карьере?»

Мысленно перебрав самые разнообразные обстоятельства моей долгой жизни в литературе, я в конце концов остановился на таком ответе:

– То, что при советской власти я решил стать литературным критиком.

Когда газета вышла в свет, выяснилось, что я с этим своим ответом оказался в очень интересной и весьма почтенной компании. На тот же вопрос отвечали – блистательная опереточная дива Татьяна Шмыга, знаменитый актер и певец Вахтанг Кикабидзе, главный режиссер Ленкома Марк Захаров, Юлий Ким и, наконец, – «Рашид, авантюрист-профессионал с Даниловского рынка».

Все ответы моих коллег – непрофессиональных авантюристов – были хороши. Но ответ «авантюриста-профессионала» был просто очарователен:

Авантюра, я знаю, – нехорошее слово, не люблю. Хотя, если с другой стороны посмотреть, вся жизнь авантюра, да? А в моем деле какое может быть творчество – из ничего сделать миллион. Дешево купить – дорого продать. Это авантюра?.. Это не авантюра, это торговля, камерсия… Не знаю, какой ишак сказал – деньги не пахнут… Кинзой пахнут, укропом пахнут, реханом… А самый, может, и небольшой, но умный авантюра, когда мой брат Тофик просит за пучок две тысячи, а я рядом – полторы. Берут у меня, хорошо берут! Потом Тофика зелень тихо-тихо перекладываем ко мне, пока все не продадим.

Рашид этим простодушным своим рассказом, конечно, всех нас положил на лопатки. И не потому даже, что любителю никогда не победить профессионала, а по той простой причине, что он не старался ответить остроумно, а рассказал все – как есть. Чистую правду.

Впрочем, друзья, позвонившие мне в тот день, чтобы поздравить меня с тем, что я попал в такую замечательную компанию, мой ответ тоже хвалили. За краткость, которая, как известно, сестра таланта. Ну, и за остроумие тоже.

Между тем я – совсем как Рашид – даже и не думал острить. Я, как и он, сказал чистую правду. То, что в 1946 году я решил стать профессиональным литератором, было даже не авантюрой. Это было чистейшей воды безумием.

Не могу не вспомнить тут прямо относящийся к этой теме рассказ моего друга Шурика Воронеля.

Когда я с ним познакомился (это было в начале 60-х), он произвел на меня впечатление прирожденного ученого-естественника. Он был влюблен в свое призвание физика-экспериментатора, суть которого, как он мне объяснил, состояла в том, чтобы задавать вопросы природе. И этому своему призванию он был верен. Верен настолько, что не только себе, но и коллегам – сотрудникам, ученикам – не позволял ни на миг изменять ему ради других склонностей и увлечений, какими бы почтенными эти склонности и увлечения ни были.

Одному молодому физику, увлекшемуся самиздатом и правозащитной деятельностью, он даже сказал:

– Вы должны решить для себя, кем вы хотите быть: ученым или профессиональным революционером. Два эти рода деятельности несовместимы. Наука требует человека целиком.

Сам он, однако, этому принципу не последовал. В какой-то момент стал «профессиональным революционером» и даже начал издавать подпольный журнал «Евреи в СССР», из которого потом вырос и поныне выходящий в Иерусалиме журнал «22». (Шурик и сейчас его главный редактор.) Позже он написал несколько книг и множество статей на темы философские, исторические и даже литературоведческие.

Но тогда до всего этого было еще далеко. Тогда он был – повторю еще раз – преуспевающим физиком-экспериментатором, перед которым только-только открылись весьма заманчивые научные перспективы: он был приглашен тогда на какую-то очень интересную и престижную работу в Дубну и не на шутку этой работой был увлечен. И тем не менее, уже тогда мне показалось, что в физике ему как-то тесно. В разговорах наших – а разговаривали мы часами и, если бы это было возможно, вели бы наши бесконечные разговоры сутками, не прерываясь даже для ночного сна, – доминировали темы сугубо гуманитарного свойства.

Это было так для меня удивительно, что однажды, не удержавшись, я сказал ему:

– Признайтесь, ведь по главным, самым тайным своим душевным склонностям вы совсем не естественник! Типичный гуманитарий: историк, философ. И как это только вас угораздило стать физиком?

Вопрос, разумеется, был риторический. И я ожидал, что Шурик в ответ только улыбнется своей милой застенчивой улыбкой. Риторический вопрос ведь потому и называется риторическим, что не требует ответа.

Но Шурик на этот мой риторический вопрос ответил. В ответ на него он рассказал мне такую историю.

В девятом классе, сколотив группу единомышленников, он стал выпускать с ними рукописный журнал. Журнал был скорее литературный, но отчасти и политический. Хотя – какая там могла быть у них политика! Ну, писали, что комсомол стал организацией не столько идейной, сколько формальной. Что нужна какая-то другая молодежная организация, в которую принимались бы только ребята, по-настоящему одушевленные великой идеей переустройства мира. Настоящие, пламенные революционеры… И хотя все эти идеи в основе своей вполне укладывались в официальную идеологию, – во всяком случае, никак ей не противостояли, напротив, хотели ее оживить, влить в ее омертвелую плоть толику молодой, свежей крови, – деятельностью молодых романтиков заинтересовались в «Министерстве Любви». И всех их, разумеется, забрали.

Было следствие, после которого их отправили – к счастью, не в лагерь, а в детскую исправительную колонию.

Там, само собой, тоже было не сладко. Но на эту тему Шурик в своем рассказе особенно распространяться не стал. Он только сказал, что пробыл в той колонии сравнительно недолго: чуть меньше года. А потом вернулся в свой девятый класс.

А когда он учился уже не в девятом, а в последнем, десятом классе, его маму неожиданно вызвали в «Министерство Любви». И там с нею провел беседу очень милый и, – как ни странно, – на редкость доброжелательный полковник. Он спросил, как поживает ее сын, как он учится, какие у него интересы, какие планы после окончания школы: куда намерен он поступать.

Мама Шурика ответила, что настроение у сына хорошее. Все свои ошибки и заблуждения он полностью осознал. Учится хорошо. Из всех школьных предметов больше всего любит историю и поступать собирается на истфак.

– Так вот, – сказал ей на это полковник. – Мой вам совет: употребите все ваше влияние и во что бы то ни стало убедите сына поступать не на истфак, а на какой-нибудь естественный факультет. Пусть займется химией. Или физикой. Только – ни в коем случае – не историей, не философией и – упаси господи! – не литературой. А иначе он обязательно к нам вернется. Вы меня поняли?

Мама Шурика очень хорошо его поняла. И употребила все свое влияние. И – что самое удивительное – Шурик внял совету полковника. (При его характере он вполне мог и заартачиться. Но тут, видно, сыграл свою роль опыт, полученный в исправительной колонии: попасть снова в учреждение, подведомственное «Министерству Любви», ему совсем не хотелось.)

Так он стал физиком. Что, впрочем, не уберегло его от новых встреч с сотрудниками этого славного Министерства.

Но тут уж дело было не в профессии, а – в характере.

У меня характер не такой крутой, как у Шурика. В «профессиональные революционеры» я никогда не лез. Но, как сказал однажды Асеев Маяковскому, «в строчках я, кажется, редко солгу». А это тоже было опасно. Не меньше, чем в XIX веке выходить на Сенатскую площадь.

К сожалению (а может, к счастью?), мне в моей юности не повстречался полковник, который предупредил бы меня – или моих родителей, – куда может меня привести так опрометчиво выбранная мною жизненная стезя.

Впрочем, будь я хоть немного поумнее (или повзрослее), я мог бы и сам об этом догадаться.

Едва я, вчерашний школьник, робко переступил порог Литературного института, в котором мне предстояло учиться пять лет, как жизнь тотчас же преподала мне свой первый урок.

Урок был весьма внушительный.

В первый же день всех нас – студентов и преподавателей, желторотых первокурсников и начинающих лысеть аспирантов – согнали в актовый зал на торжественное собрание. Оно было посвящено только что грянувшему – как гром среди ясного неба – постановлению ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». В зале царила удушливая атмосфера погрома. От слов, летевших в зал из президиума – всех этих жутких, пахнущих тюрьмой и лагерем слов – «бдительность», «безыдейность», «литературный подонок» (про Зощенко), «полумонахиня, полублудница» (про Ахматову) – меня должно было бросать то в жар, то в холод. Но, опьяненный своим первым жизненным успехом (меня ведь приняли в ТАКОЙ институт, и приняли БЕЗУСЛОВНО!), я воспринимал все это примерно так же, как зощенковская жена отнеслась к смерти любимого мужа: «А, думает, ерунда…»

Глупенькая птичка сделала свой первый шаг по тропинке бедствий.

Но это общеинститутское собрание было мероприятием официальным. Его можно было понять как некий неизбежный, но все-таки чисто формальный поклон в сторону государственной литературной политики. Поклонились, перекрестились, отбарабанили все полагающиеся слова и лозунги, и – жизнь возвращается на круги своя. Живем дальше!

Жизнь, однако, – на сей раз уже не общегосударственная, а наша, локальная, институтская жизнь, – не замедлила вскоре преподать мне свой второй урок.

Это был «Вечер одного стихотворения». Такие вечера, как мне объяснили, тут устраивали постоянно. Это была давняя институтская традиция.

В каждом таком вечере обычно принимали участие все институтские поэты. А их у нас была – тьма. И каждый подымался на кафедру – а может, правильнее сказать на трибуну – и читал какое-нибудь одно свое стихотворение.

Костя Левин на трибуну не поднялся. Он встал с нею рядом.

Все наши ребята-фронтовики ходили тогда еще в стареньких гимнастерках, в потертых своих офицерских кителях. Но Костя был в штатском: в хорошо выглаженных серых брюках, в таком же аккуратном сером пиджаке.

– Нас хоронила артиллерия, – негромко сказал он. И в зале сразу стало очень тихо.

Это было название.

Все стихотворение я, конечно, не запомнил. Но некоторые строки и сейчас, полвека спустя, помню дословно, словно услышал их только вчера:

 
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
 
 
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере – брому.
А те из нас, что были мертвыми, —
Земле, и никому другому.
 

Стихи эти ошеломили меня. Они резко выделялись на фоне всех других, читавшихся в тот вечер. Но не столько этими «батальными» картинами, сколько тем, что последовало за ними:

 
Тут всё еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там – уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары…
 
 
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
 
 
И там, по мановенью Файеров,
Взлетают стаи Лепешинских,
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках.
 

Особенно резко впечатались в память строки об одном из тех, кого «хоронила артиллерия», случайно выжившем и явившемся из своего фронтового ада в эту сверкающую салютами, праздничную Москву:

 
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею…
 

Боже! Что тут началось!

Приговор был вынесен сразу: «Противопоставление фронта тылу». Противопоставление, понятное дело, совершенно недопустимое и даже кощунственное.

Костю за это стихотворение топтали так долго и с таким садистским сладострастием, что в конце концов переломали-таки ему спинной хребет. Со стихами он «завязал». (Так, во всяком случае, отвечал на не слишком деликатные вопросы всех, кто интересовался его новыми творческими достижениями.)

С грехом пополам закончив институт, он стал литконсультантом. Так литконсультантом и прожил всю свою жизнь, ни разу даже не попытавшись опубликовать хоть одно какое-нибудь свое стихотворение. Долго и мучительно болел. Перенес тяжелую операцию. И – умер.

В 1988 году стараниями друзей удалось собрать и издать крохотную книжицу его стихотворений. Но она промелькнула как-то незаметно. Хотя стихотворение «Нас хоронила артиллерия» там тоже было, оно даже открывало книгу, но и оно как-то потускнело, поблекло. Словно печатный станок, облизав его свинцовым своим языком, лишил его былого магнетизма.

На самом деле виноват был, конечно, не печатный станок. Все объяснялось куда как проще: замордованный автор долго мучил, терзал это свое создание. Что-то там в нем менял, переделывал, дописывал. (Под печатной редакцией стоят две даты: 1946, 1981.) В результате этой «доработки» родилась, например, такая – заключающая стихотворение – строфа, в которой поэт сообщает нам о мыслях своего героя-фронтовика, пришедшего к Кремлевской стене:

 
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
 

Очевидно, чтобы уже ни малейших сомнений не оставалось у читателя насчет того, что фронт и тыл в той великой войне были едины.

Рассказывая про Костю, я опять нарушил последовательность повествования, заглянул в эпилог истории, начавшейся полвека назад. Но короткое начало этой истории не было ее прологом. Оно вобрало в себя весь ее сюжет – с завязкой, кульминацией и развязкой. По существу, все не только началось, но и кончилось в тот самый вечер. Это был СУД ЛИНЧА, завершившийся убийством поэта. И убийство это происходило НА МОИХ ГЛАЗАХ.

Казалось бы, уж это-то должно было хоть чему-то меня научить!

Нет, не научило.

Так уж устроена человеческая психика, что когда на твоих глазах порют – или даже убивают – кого-то другого, ты наивно веришь, что тебя это не касается, что авось пронесет, с тобой все будет не так, иначе. Учиться, как видно, мы можем только на своей, а не на чужой заднице. И пока жареный петух не клюнет тебя как следует своим стальным клювом…

В молодости не веришь даже в то, что когда-нибудь умрешь. Знаешь это, так сказать, теоретически. Но – как замечательно выразился один поэт – «не верит тело».

Я знал поименно десятки литераторов, которые канули в бездну, исчезли. Их имена вычеркнули из каталогов библиотек. А их самих – из жизни.

Но я почему-то был уверен, что меня это не коснется. Умом понимал, в какое пекло лезу. Но в то, что и я могу пропасть, как они, – не верил. Не верило тело.

А жизнь меж тем уже готовила для меня свой третий урок. На этот раз жареный петух нацелил свой стальной клюв прямо и непосредственно в мою задницу. Но птичка продолжала весело бежать по той же тропинке, ни о чем не подозревая, навстречу уже изготовившемуся для атаки этому самому жареному петуху.

5

Висевший на мне зачет я вскоре пересдал, и наступила наконец блаженная, каждому учившемуся человеку – что школьнику, что студенту – знакомая послеэкзаменационная легкость.

Благополучное окончание первой в нашей жизни студенческой сессии наша четверка решила отметить.

Четверка – Бондарев, Бакланов, Поженян и я – сбилась с того самого, первого нашего досрочного экзамена на дому у профессора Шамбинаго.

Одновременно с нашей сложилась и другая четверка, в которую входили Солоухин, Тендряков, Шуртаков и Годенко. Сбившиеся в ту, вторую, четверку были люди солидные, прочно нацеленные на отличные, только отличные показатели. Сдав какой-нибудь экзамен на троечку, они тут же стремились его пересдать, стараясь повысить неприглядную оценку хотя бы на один балл. Это, впрочем, диктовалось суровой необходимостью: закончивших сессию с тройками лишали стипендии. Но Солоухину, а в особенности Шуртакову и Годенко, почему-то нужны были только пятерки. За профессором, поставившим им четверку, они ходили буквально по пятам и долго канючили, чтобы он принял экзамен вторично. Профессор, как правило, соглашался. Но отличник боевой и политической подготовки, упорно домогавшийся пересдачи, нередко и после второй попытки оставался со своей четверкой, а иногда даже и с тройкой. Для этих случаев у нас была припасена готовая ироническая формула: о неудачнике говорили, что он «подтвердил свои знания».

Готовились мы к экзаменам и зачетам в институте. Одну какую-нибудь пустовавшую аудиторию занимала наша четверка, а соседнюю – другая. Приустав от обилия знаний, не вмещавшихся в бедных наших головах, мы объявляли перекур. Иногда во время какого-нибудь очередного перекура отправлялись навестить соседей.

Первое, что сразу бросалось нам в глаза, едва только отворяли мы дверь соседней аудитории и переступали ее порог, – была счастливая, белозубая – во весь рот! – улыбка Володи Тендрякова. Внезапный наш визит сулил ему по крайней мере десять минут блаженного отдыха от осточертевшей зубрежки, и он не в силах был скрыть свою детскую радость школьника, дождавшегося наконец звонка с урока на перемену.

Особенно Володю угнетало «Введение в языкознание».

После того как Александр Александрович Реформатский с безукоризненной математической точностью продемонстрировал нам, что слова «начало» и «конец» проистекают из одного корня, Володя окончательно отказался от всяких попыток проникнуть в дебри этой загадочной науки.

Непростые отношения сложились у него и с диаматом. Однажды, помню, профессор Шестаков, о котором я уже рассказывал, поручил ему сделать на семинаре по диамату и истмату, которые он вел, какой-то доклад. Он долго объяснял Володе, с какой стороны надо браться за выбранную тему, диктовал список литературы, которую необходимо изучить и законспектировать, подробно отмечал страницы, на которые следует обратить особое внимание. И вдруг взгляд его поймал выражение Володиного лица, и что-то в этом выражении прервало и резко изменило ход его философской мысли.

– Только у меня к вам будет одна просьба, – подняв указательный палец, проникновенно обратился он к будущему докладчику. – Вы, пожалуйста, придите!

И тут мы увидели, что профессор Шестаков вовсе не так глуп, как это нам казалось. А иначе разве сумел бы он так точно угадать гениальную мысль, вдруг осенившую Тендряка: просто-напросто взять, да и не явиться на семинар в день, назначенный для его доклада. Чтобы угадать это гениально простое и далеко не стандартное решение, да еще в тот самый миг, когда оно пришло потенциальному докладчику в голову, – согласитесь, надо было быть очень даже проницательным человеком.

Да, философом наш профессор Шестаков был никудышным. Но психологом он оказался весьма недюжинным. А впрочем, может быть, – и даже скорее всего! – Володя Тендряков был не первым в его жизни студентом, которому в сходной ситуации пришло в голову такое же радикальное и такое же нестандартное решение.

Сейчас я уже не помню, чем там закончилась у Тендряка вся эта история с докладом. Но, наверно, все обошлось, потому что все экзамены и зачеты и он, и Солоухин, и Годенко с Шуртаковым, как и мы, сдали нормально и тоже собирались как-то там отмечать благополучное окончание сессии.

А наша четверка решила отметить это событие с размахом. Мы договорились, что, получив очередную стипендию, скинемся по двести рублей (примерно столько нам ежемесячно и полагалось) и хорошо – как следует – посидим на эти деньги в дорогом ресторане.

Гриша Бакланов, когда принималось это решение, погрустнел. В отличие от всех нас, у него родителей не было, он жил у тетки и всю свою стипендию отдавал ей. Мы, естественно, сказали ему, что это все ерунда: чтобы хорошо посидеть, нам и шестисот рублей вполне хватит. Но на это щепетильный Гриша пойти не мог, и вся наша прекрасная затея чуть было не лопнула.

В конце концов, однако, дело с Гришиной теткой как-то уладилось, и ресторанная наша гулянка все-таки состоялась.

Наметили мы для нее ресторан «Астория», который я привык называть Филипповским. Ресторан этот находился в том самом доме, в котором я родился (точнее, – в который меня привезли из роддома) и в котором прожил главную часть своей жизни. Только мы жили во дворе, в одном из внутренних корпусов этого огромного доходного – так называемого Бахрушинского – дома, а ресторан, как и знаменитая Филипповская булочная, фасадом выходил на улицу Горького, а вход в него был с Глинищевского переулка, незадолго до войны переименованного в улицу Немировича-Данченко.

Тридцать лет – и каких лет! – минуло тогда с 17-го года, – а ведь только за десять все уже привыкли Тверскую звать улицей Горького, – но Елисеевский магазин старые москвичи (а с их легкой руки и я тоже) не переставали звать Елисеевским, а булочную и ресторан Филиппова – Филипповскими.

В этом ресторане я потом бывал много раз. Было время, когда мы с женой – одни или с друзьями – иногда захаживали туда. Просто так – пообедать или поужинать. И всякий раз, сделав официанту свой заказ, я углублялся в меню и долго подсчитывал: хватит или не хватит нам денег, чтобы расплатиться.

Однажды жена не выдержала и сказала:

– Можем мы с тобой хоть раз в жизни пойти в ресторан, чтобы ты не сидел, уставившись, как сыч, в меню и не считал, шевеля губами, свои копейки!

Я пообещал, что больше считать не буду, и в следующий раз, когда мы вздумали побаловать себя ресторанным ужином, нарочно взял побольше денег, чтобы чувствовать себя – хоть раз в жизни, как сказала жена, – легко и свободно. И отправились мы в наш любимый Филипповский, который к тому времени именовался уже не «Асторией», а «Рестораном русской кухни».

Эксперимент закончился плачевно. Легко и свободно я себя все равно не чувствовал. Сделав заказ, в меню больше не заглядывал и губами старался не шевелить, но мысленно все-таки весь вечер прикидывал: хватит? Не хватит?

И, конечно, не хватило.

Когда официант принес мне счет, пришлось оставить жену в залог, а самому побежать домой за деньгами. Хорошо еще, что бежать было недалеко: жили мы тогда еще в том же доме.

С этим Филипповским рестораном у меня связано множество и других воспоминаний – праздничных и будничных, смешных и драматических, веселых и грустных. Но ярче всех впечаталось мне в память воспоминание о том, самом первом в моей жизни ресторанном вечере, когда весной 1947 года, наряженные в лучшие – а точнее, в единственные – наши пиджаки, мы явились туда вчетвером, чтобы отметить благополучное окончание нашей первой студенческой сессии.

Зал был наполовину пуст, и мы заняли лучший столик – у окна. Официант, сразу угадавший в нас клиентов, обосновавшихся за этим столиком всерьез и надолго, быстро принес нам все, что мы заказали, и – началось…

Меня еще на Урале, в эвакуации, угораздило заболеть какой-то гадкой почечной болезнью, из-за которой мне полагалась строжайшая диета: ничего острого, ничего соленого, а главное – ни капли спиртного. Мама, от которой я не мог скрыть наших планов, поскольку предполагалось, что вернусь я глубокой ночью, взяла с меня – не столько даже с меня, сколько с опекавшего меня Гриши Поженяна – страшную клятву, что пить я весь вечер буду только боржом. В крайнем случае – лимонад. Она почти убедила его, что даже одна-единственная рюмка водки может оказаться для меня смертельной. Клятву Гриша сдержал только наполовину. Водку пить он мне действительно не позволил, но заказал – специально для меня – бутылку какого-то сладкого вина: то ли муската, то ли кагора.

Одной бутылкой, впрочем, дело не ограничилось. Гулянка наша продолжалась часов шесть. Благодаря Сталину, который, как известно, ночами не спал, а думал о нас в своем кремлевском кабинете, в Москве была тогда довольно бурная ночная жизнь. Рестораны закрывались в три часа ночи, и мы намеревались досидеть (и досидели-таки) до закрытия.

За шесть часов, да еще при хорошей закуске, выпить можно много. Поэтому за первой бутылкой то ли кагора, то ли муската последовала вторая, и часа через полтора и зал ресторана, и лица друзей уже плыли передо мной в каком-то розовом тумане. Из-за этого тумана плавное течение вечера отложилось в моей памяти какими-то клочками, обрывками, отдельными, что ли, кинокадрами.

Вот молчаливый, «закрытый», вечно таящий в себе какое-то свое «второе дно» Юра Бондарев размягченным, затуманившимся взглядом провожает кокетливо лавирующую между столиками женщину.

А вот Гриша Поженян, подмигивая мне своим лукавым карим глазом и кивая на Гришу Бакланова, говорит вполголоса:

– Представляешь? Он решил перепить Поженяна!

Миг – и новая смена кадра: самодовольно ухмыляющийся Поженян тащит, почти несет на себе бесчувственное тело посиневшего Бакланова. На какое-то время мы с Юрой остаемся за столиком вдвоем, и «закрытый» Юра рассказывает мне о какой-то девушке, с которой познакомил его Поженян. Устремив вдаль все тот же размягченный, затуманившийся взгляд, он роняет – задумчиво, нежно, мечтательно:

– Она легкая!

– Откуда ты знаешь, что она легкая? – взрывается невесть откуда взявшийся Поженян. – Ты что, ее на руки брал? Я что, для того тебя с ней знакомил, чтобы ты ее взвешивал?!

– Ты вернулся? А где Гришка? – спрашиваю его я, имея в виду исчезнувшего Бакланова.

– Оттащил его в общежитие и уложил в свою койку, – усмехается он. И самодовольно заключает: – Этот слабак думал, что ему удастся перепить Поженяна!

К концу вечера все набрались уже изрядно. Но я все-таки был намного трезвее остальных: как-никак, я пил вино, а они – водку. Но внешне и Бондарев с Поженяном – так, во всяком случае, мне казалось, выглядели вполне прилично.

Расплатившись, мы двинулись к выходу. Швейцар отпер нам дверь, в которую тщетно ломились трое или четверо, судя по всему, сильно подвыпивших мужиков: дело шло к закрытию, и в ресторан уже никого не пускали. Один из стремящихся туда прорваться яростно кинулся на Юрку, который шел впереди. Юрка выставил вперед руку со сжатым кулаком и как-то качнулся вперед, словно не удержавшись на ногах. Кинувшийся на него мужик нелепо взмахнул руками и навзничь опрокинулся на мостовую. Поженян, шедший вторым, взял на себя следующего из нападавших. Я шел третьим и когда вслед за друзьями выкатился наконец из ресторана в переулок, драка была уже в самом разгаре. Юрка лениво отмахивался от каких-то двоих шпингалетов, а Поженян, неоднократно утверждавший, что победить его в драке так же невозможно, как и перепить, неустрашимый Поженян, владевший к тому же всеми (так он говорил) мыслимыми и немыслимыми приемами бокса, лежал плашмя на асфальте, положенный – так во всяком случае мне показалось – на обе лопатки своим противником.

Впоследствии оказалось, что истинное положение дел было совсем не таким, каким оно мне тогда представилось. Героический облик Поженяна напрасно чуть было не померк в моих глазах. На самом деле не его положили на лопатки, а он сам – нарочно! – рухнул навзничь на асфальт, утащив за собой своего противника. Лежа под ним, он отчаянно его мутузил, крепко при этом в него вцепившись и не давая ему подняться. Сделал он это неспроста, а в предвидении – и как тут же выяснилось очень точном предвидении – дальнейшего развития событий.

Не успел я опомниться, как ночную тишину прорезала «тоска милицейского свиста». Драка мгновенно прекратилась. Быстро подоспевшие менты (тогда еще говорили – мильтоны), не разбираясь, кто прав, кто виноват, повели нас «в отделение».

Относительно меня, правда, у ментов возникли кое-какие сомнения. Опытным своим милицейским глазом они сразу углядели, что я в драке не участвовал. Кто-то из наших противников заверещал, указывая на меня:

– Этот тоже меня бил! – и, приглядевшись к моей физиономии, а может, по какому-то глубинному антисемитскому наитию угадав во мне иудея, уже почти на истерике заорал, рванув на груди рубаху: – Он меня за веру мою бил!

Но милиционер к этому воплю не прислушался и, махнув рукой, дал мне понять, что я могу убираться. Но я тоже поплелся в отделение, замыкая шествие, ломая руки и повторяя – уж не помню, то ли мысленно, то ли вслух: «Боже мой! Что будет! Что же теперь будет!»

Эти мои причитания относились не ко мне (о своей судьбе я ничуть не беспокоился) и даже не к Юрке, а исключительно к Поженяну.

Дело было в том, что незадолго до того Гришка влип в очень неприятную историю. У него был пистолет, который – как он неоднократно всем нам рассказывал – за какие-то боевые заслуги вручил ему перед строем адмирал Азаров. Никаких документов на право ношения огнестрельного оружия у него, разумеется, не было. Но о том, чтобы незарегистрированный пистолет сдать, как это полагалось, тоже, конечно, не могло быть и речи.

Кончилось это так, как только и могло кончиться в те времена. Кто-то (как потом выяснилось – Солоухин) донес на Гришку, что у него есть пистолет. Был сделан обыск. Пистолет был изъят. Гришку арестовали. За незаконное хранение оружия ему светило два года лагеря.

Перед судом, в тюремной камере, Гришка сочинил длинное стихотворение, в котором рассказывалась вся история пистолета, за какие его дела и как именно была вручена ему адмиралом эта боевая награда. Кончалось это произведение таким патетическим двустишием:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю