355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Первая книга воспоминаний » Текст книги (страница 8)
Скуки не было. Первая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:22

Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

В отличие от меня и моей почти сверстницы Нины, Иван Иванович хорошо помнил времена, когда слово «русский» было чуть ли не синонимом слова «белогвардеец». На политическом жаргоне его молодости слова – «Я – русский» звучали примерно так же, как если бы он сказал: «Я – за единую и неделимую Россию». А произнести вслух такое в те времена мог разве что какой-нибудь деникинский офицер.

К моему соседу Ивану Ивановичу и моим разговорам с ним я не раз еще буду возвращаться, потому что разговоры эти играли весьма важную роль в тогдашней моей жизни. А сейчас я вспомнил про ту его реакцию на знаменитый сталинский тост, чтобы понятней было, как на самом деле огромна была та перемена в сознании моей сверстницы Нины Костериной, которой сама Нина, как это видно из ее дневниковой записи, особого значения не придала, даже смысла ее по-настоящему не осознала.

Произошла же с ней эта перемена потому, что в 1934 году появились так называемые «Критические заметки» Сталина, Кирова и Жданова к проекту школьного учебника истории СССР. И хотя опубликованы они были только в 1936-м, но уже 15 мая 1934-го на основе этих заметок было принято специальное постановление ЦК. А чуть позже по инициативе того же Сталина резкой критике была подвергнута пьеса Демьяна Бедного «Богатыри» – за издевательское отношение к великому историческому прошлому России.

Это и было началом того великого поворота, итогом которого стал тост Сталина за великий русский народ.

Реакцию взрослых на эту критику Демьяна я помню смутно. (Как-никак, мне было тогда всего девять лет.) Но все-таки – помню. А запомнилась она мне потому, что в разговорах друзей и приятелей отца, обсуждавших этот внезапный поворот колеса истории, кажется, впервые почувствовались мною первые симптомы той недоумевающей растерянности и тревоги, с какой несколькими годами позже был встречен пакт Сталина с Гитлером.

Может быть, именно потому, что друзьями и приятелями отца, к разговорам которых я прислушивался, критика Демьяна однозначно оценивалась как резкий крен в сторону великодержавного шовинизма, а может быть, потому что я глубже, чем Нина Костерина, был погружен в мир Страны Гайдара, прочнее, чем она, увяз там, – но, так или иначе, мною, в отличие от Нины, этот «поворот всем вдруг» был воспринят гораздо болезненнее, чем ею. Это, пожалуй, была первая серьезная травма, нанесенная моему «гайдаровскому» сознанию.

Принять эту перемену с той естественностью и легкостью, с какой приняла ее Нина, я не мог. Это было бы предательством по отношению к моему «гайдаровскому» гражданству, изменой моей «гайдаровской» присяге («Только советская нация будет, и только советской расы люди»).

При этом я тогда уже довольно ясно сознавал, что на это предательство меня толкал – ОН. Ведь это именно ОН приказал размазать по стенке Демьяновых «Богатырей».

Да, в мире Гайдара Сталину места не было. Но в жизни, которая была вокруг, Сталин был. И место его в этой жизни было не просто велико: все в этой жизни – решительно все! – зависело от него, определялось им, совершалось по его воле.

Это-то я тогда уже понимал.

Герой моего рассказа, мой двойник Борька Сазонов, рассказывая о том, как он узнал, что началась война, вспоминает:

Я первый увидел отца и сразу понял, что в Москве что-то случилось. У него было точь-в-точь такое лицо, как в тот день, когда умер дядя Костя. У дяди Кости было больное сердце. Он купался в ванной, и с ним случился приступ. Когда папа узнал, что дядя Костя внезапно умер, он ходил по комнате вот с таким же растерянным лицом и говорил: «Как глупо… Тьфу ты, черт! Как глупо…»

Увидав меня и маму, отец соскочил на платформу, не дожидаясь, пока поезд замедлит ход…

Я был уверен, что папа подойдет ко мне: я стоял ближе. Но он, даже не глядя на меня, подошел к маме, взял ее за руку и, растерянно улыбнувшись, сказал:

– Я ничего не знал утром. Собрался и выехал. Только в поезде мне сказали…

– Что – не знал? – испуганно спросила мама – Коля, что случилось?!

Он посмотрел на маму так, словно был в чем-то виноват перед ней, и сказал:

– Война…

В действительности все было почти так, как в рассказе. Вот такое – перевернутое, ошеломленное и растерянное – лицо отца я действительно уже видел однажды. Но случилось это совсем при других обстоятельствах.

Утром, за завтраком, развернув, по обыкновению, свежую газету, он прочел в ней какое-то короткое сообщение, и вот тут-то и появилось на его лице то самое выражение, в точности описать которое я не берусь: маловато у меня для этого художественного дара.

Уронив газету на стол, он пробормотал:

– Значит, он все-таки убил их…

– Кто убил? Кого? – спросил я.

Но отец словно даже и не слышал моего вопроса. Аккуратно сложив газету, он встал из-за стола и вышел из комнаты. В тот день он, кажется, так и не позавтракал.

Мне было девять лет. Но я, как уже не раз тут было сказано, был политически развит. Я заглянул в забытую отцом на столе газету, легко нашел поразившее его сообщение и сразу все понял.

Это был август 1936 года. Только что закончился так называемый «Процесс шестнадцати», на котором Каменев и Зиновьев были приговорены к расстрелу. Газетное сообщение заключала стереотипная, хорошо знакомая фраза: «Приговор приведен в исполнение».

Не могу сейчас с точностью сказать – сразу или после некоторых размышлений – но я хорошо понял, что поразило отца в этом коротком газетном сообщении.

Расстрел Каменева и Зиновьева сам по себе вряд ли мог так его потрясти. Это было мне ясно хотя бы из одной давней истории, которую он однажды мне (скорее все-таки не мне, а при мне) рассказал.

Гражданская война застала его в Ялте…

Но прежде чем пересказать здесь эту его историю, надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.

Был он, как и его отец, мой дед, – музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)

Но отец, в отличие от деда, был уже настоящим музыкантом, профессионалом: окончил Одесскую консерваторию по классу скрипки. Мальчишкой уехал он из родного местечка, добрался до Одессы, поступил в школу при консерватории, потом в консерваторию. Зарабатывал, играя в ресторанах. И – учился. С последнего курса (в 1916-м году), выдав диплом об окончании, его мобилизовали и отправили на фронт, где он был, разумеется, капельмейстером. Сохранилась фотография, где он в папахе с кокардой, опираясь на саблю, сидит во главе своей музыкантской команды. (Фотография эта сильно волновала мое детское воображение.)

В Ялте, при Врангеле, пришлось ему вернуться к занятиям своей голодной юности: он сколотил и возглавил маленький оркестр, подвизавшийся в одном из самых роскошных ялтинских ресторанов.

И вот однажды, когда ресторан был битком набит самой разношерстной публикой (дело шло уже к ночи), какой-то сильно подвыпивший врангелевский офицер потребовал, чтобы оркестр сыграл «Боже, царя храни…». Кого-то из сидящих в зале ресторана это возмутило. (Среди врангелевцев были ведь не только монархисты, но и сторонники Учредительного собрания, может быть, даже и эсеры.) Завязалась драка. Кто-то выстрелил в люстру.

Не дожидаясь развязки, отец взял в руки свою скрипочку, мигнул братьям-музыкантам, и они все дружно покинули залу.

Рассказывая мне об этом, отец не скрывал, что, хотя играть «Боже, царя храни…» ему, безусловно, не хотелось, увел он своих музыкантов совсем не потому, что пожелал таким образом выразить свою гражданскую позицию. Просто не шибко радовала его перспектива оказаться в эпицентре столь бурного скандала: ведь и пристрелить могли…

Инцидент этот как-то там рассосался. Жизнь продолжалась. А спустя какое-то время в город вошли красные. И тогда один из отцовских оркестрантов шепнул ему:

– Ты, Миша, не должен ни о чем беспокоиться. Я сказал кому надо, что ты – свой. Сообщил, как ты повел себя, когда тот золотопогонник потребовал, чтобы мы играли «Боже, царя храни…».

Отец понял, кем был этот его оркестрант, и мысленно возблагодарил судьбу за то, что случай помог ему предстать в столь выгодном свете перед новыми хозяевами жизни.

Новые же хозяева тем временем издали указ, согласно которому все офицеры, служившие в рядах белой армии, должны были зарегистрироваться. Тем из них, кто не был замешан в особо злостных преступлениях против народа, новая власть клятвенно обещала сохранить не только жизнь, но и свободу.

И тогда другой оркестрант попросил у отца как у человека, отчасти как бы даже близкого этой новой власти, дружеского совета. У него – сын. Юноша, совсем мальчишка. То ли прапорщик, то ли подпоручик. Служил он у Врангеля без году неделю. И вообще раньше он никогда военным не был, до всей этой заварухи был студентом, ну, просто засосало его в эту воронку. Так вот, регистрироваться ему? Или, может, лучше затаиться? Пересидеть? Авось как-нибудь пронесет нелегкая…

Отец подумал и посоветовал зарегистрироваться. А то, не дай бог, узнают… Кто-нибудь донесет – еще хуже будет…

Но хуже того, что случилось, ничего быть не могло.

Мальчик честно пошел и зарегистрировался. И был расстрелян. Вместе с десятками тысяч других офицеров (кто говорит, что их было тридцать тысяч, а кто – что семьдесят), отказавшихся эвакуироваться с остатками армии Врангеля. Это был тот самый знаменитый расстрел, приказ о котором издали две бешеные собаки, вершившие суд и расправу тогда в Крыму, – Бела Кун и Землячка.

Теперь, я думаю, вам понятно, что я имел в виду, говоря, что убийство Каменева и Зиновьева само по себе, вряд ли могло моего отца потрясти. После того, что случилось тогда на его глазах и к чему он невольно оказался даже причастен, расстрел двух вчерашних вождей, которых он лично не знал, которым даже и не симпатизировал (скорее, наоборот), вряд ли мог стать для него такой сильной душевной травмой.

Потрясло его совсем другое.

Вскоре после убийства Кирова было объявлено, что Каменев и Зиновьев каким-то боком оказались причастны к этому преступлению. Не прямо, а как-то косвенно. Их оппозиционная деятельность сомкнулась с вражеской деятельностью каких-то белогвардейских диверсионных групп. Так что объективно они были вроде как сообщниками этих – якобы убивших Кирова – белогвардейцев.

В январе 1935 года их судили и приговорили Зиновьева к десяти, а Каменева к пяти годам исправительно-трудовых лагерей. Дело, казалось бы, было закончено. Точка поставлена.

Но полтора года спустя, в августе тридцать шестого, состоялся новый судебный процесс, на котором якобы выяснились какие-то новые обстоятельства, и был объявлен новый приговор. Тот самый, который произвел такое сильное впечатление на моего отца.

Не смерть Каменева и Зиновьева, до которых, в сущности, ему не было никакого дела, поразила его. Его поразил Сталин. Поразила жестокая, злобная мстительность человека, в руках которого была судьба страны и жизнь каждого ее обитателя.

Обо всем этом ясно говорила запомнившаяся мне фраза отца:

– Значит, он все-таки решил убить их.

Все дело было именно в этом «он решил». Мог, значит, решить так, а мог – иначе. И никакой суд, никакие вновь открывшиеся обстоятельства тут были ни при чем.

В тот миг мне стало ясно, что ни в какую вину Каменева и Зиновьева, ни в какую их причастность к убийству Кирова отец не верил ни на грош. И сам о том не подозревая, внушил это неверие и мне.

Во всяком случае, два года спустя, когда судили Бухарина и Рыкова, я уже твердо знал, что председатель Совнаркома Рыков, конечно же, не был шпионом и диверсантом. И «любимец партии» Бухарин, книгу которого «Азбука коммунизма» постоянно читал наш сосед Иван Иванович, тоже, конечно, не был – не мог быть! – агентом иностранных разведок.

Раскрывая утром свежую газету, я жадно вчитывался в печатавшиеся там каждый день судебные отчеты «по делу антисоветского правотроцкистского блока». (Мне было всего одиннадцать лет, но – не забывайте! – я ведь был политически развит.) Эти отчеты я глотал как самый увлекательный детектив. Но искал я в них (и находил!) только ляпы, только проколы, только те места, где скрипящая, плохо смазанная машина государственного правосудия давала какой-нибудь очередной сбой.

Вот генеральному прокурору Вышинскому пришлось прервать допрос профессора Плетнева: старик признавал свою вину, но как-то так, что сразу – даже из этих, сквозь множество фильтров пропущенных стенограмм – ясно было, что и обвинения прокурора, и признания обвиняемого, что все это – липа.

А в другой раз подсудимый Крестинский – так тот и вовсе не признал себя виновным. И только на следующий день – первым, еще до начала допроса – поспешил сделать заявление, в котором казенными, пустыми, не вызывающими сомнения в их лживости фразами объяснял суду, что вчерашнее его непризнание своей вины было сделано по причине какого-то странного затмения ума. И оставалось только гадать: что же там с ним сделали за эти сутки? Загипнотизировали? Или вкололи какое-нибудь никому неведомое лекарство? Или – была и такая версия – человек, сделавший на другой день это свое лживое заявление, на самом деле был уже не Крестинский, а загримированный под Крестинского двойник?

Я понимаю: этот мой рассказ может вызвать недоверие. Что же это выходит? Умнейшие люди мира – все эти Ромены Ролланы, Фейхтвангеры, Бернарды Шоу (не говоря уже о вождях зарубежных коммунистических партий) – не понимали, что перед ними разыгрывают грандиозный, насквозь лживый спектакль, а самый что ни на есть обыкновенный одиннадцатилетний московский мальчишка – понимал?

Тем не менее все было именно так.

8

Да, я точно знал, что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова, а Бухарин и Рыков не были иностранными шпионами.

Непонятно в этом загадочном деле мне было только одно: почему все они признались в чудовищных преступлениях, которых на самом деле не совершали? Что там с ними делали? Какими средствами добились такого поразительного эффекта?

Эта – главная – тайна московских процессов долго волновала меня и моих сверстников. Мы придумывали самые разные объяснения. Выдвигались версии – одна другой изощреннее. Самой правдоподобной представлялась нам (уколы и гипнотизеры были отброшены почти сразу) версия так называемых ложных процессов. Подследственный, допустим, подписал все свои ложные признания в надежде, что на открытом процессе он встанет и скажет вслух всю правду. Но при первой же такой попытке выяснилось, что это был не суд, а – генеральная репетиция. В зале – заранее подготовленная, проверенная публика, в ложах – не иностранные корреспонденты, а переодетые чекисты. Они гогочут, улюлюкают, так долго лелеемый замысел обвиняемого проваливается если не при первой, так после второй или третьей отчаянной попытки. Сорвавшись на нескольких таких ложных процессах, подсудимый в конце концов понимает, что никакого выхода из этого тупика у него нет, и – сдается.

Были и другие, еще более изощренные версии. Но все они, если вдуматься, исходили из представлений, внушенных нам нашим «гайдаровским» сознанием.

Ведь в чем, в сущности, состояла вся эта так называемая тайна?

В том, что признавались во всех этих несуществующих своих винах не хлипкие какие-нибудь интеллигенты, не жалкие обыватели, которых сравнительно легко можно было запугать. Самым поразительным тут было то, что признавались старые, закаленные в классовых битвах, несгибаемые революционеры, прошедшие царские тюрьмы и каторгу. Ведь все это было хорошо им знакомо: томительные жандармские допросы, карцеры, пытки. Через все это они прошли. А тут вдруг сплоховали?

Нет, положительно тут была какая-то тайна.

Тайну эту пытались разгадать многие. Одно время наиболее близкой к истине мне казалась версия Артура Кестлера, пытавшегося подобрать к ней ключи из области психологии, отчасти фрейдистского толка, отчасти в духе Федора Михайловича Достоевского.

Но ближе всех к истине подошел живший в то время в эмиграции старый русский театровед и театральный деятель Николай Николаевич Евреинов.

В 1939 году он написал пьесу «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6-ти картинах, из партийной жизни СССР (1936–1938 гг.)». Действующими лицами там были чуть ли не все персонажи, так или иначе «задействованные» в больших московских процессах: Зиновьев, Каменев, Рыков, Бухарин, Сталин, Ягода, Ежов, Радек, Вышинский…

Пьеса, по правде говоря, была довольно слабенькая. Много в ней было и всякой неправдоподобной чепухи. Но один крохотный эпизод, точнее – диалог, а еще точнее – короткий обмен репликами, произвел на меня довольно сильное впечатление. Именно он-то и показался мне (это было, разумеется, когда я был уже далеко не юношей) наибольшим приближением к истине.

Бухарин, Рыков, Радек и другие фигуранты будущего судебного процесса, только узнавшие о приговоре над Каменевым и Зиновьевым, мучаются все той же проклятой загадкой. Входит Ягода.

Рыков (и другие, обступая Ягоду): Ну, Генрих, не томи: говори начистоту, почему они сознались на суде и сами присудили себя к расстрелу?..

Бухарин: Что, вы их и вправду там пытаете, на Лубянке?..

Ягода: Ох, братцы! Подождите, не галдите все разом! Дайте сперва очухаться!..

Бухарин: Нет, серьезно! Каким способом добиваются в ваших подвалах признанья даже в том, в чем люди не виноваты?

Рыков: Ясное дело – пытают. Иначе не объяснишь!

Ягода: Ах, товарищи, о каких пытках вы говорите? Смешно прямо слушать!.. Если человек, скажем, курит по сто папирос в день или (смотрит на Рыкова) неравнодушен к алкоголю, то оставьте их на сутки без табаку и «Рыковки» и увидите, на что они будут способны! (Общий смех.)

Ну как, по-вашему, могли мы принять такую версию всерьез? Какие-нибудь там заскорузлые обыватели над этой шуткой Ягоды, быть может, и призадумались бы. И даже, пожалуй, пришли к выводу, что есть в ней, в этой шутке, немалая доля правды. Но мы, выросшие в Стране Гайдара, даже и представить себе не могли, чтобы ларчик так просто открывался.

Председатель Коминтерна Зиновьев признается, что он иностранный шпион, только потому, что его лишат любимых папирос? Предсовнаркома Рыков признает себя вредителем только из-за того, что ему отказали в ежедневной рюмке «Рыковки», к которой он пристрастился? Смешно!..

В 38-м году были первые выборы в Верховный Совет СССР, проходившие по новой, недавно принятой сталинской конституции. Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах – транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Плакаты с портретами кандидатов в депутаты.

Все было как на Первое мая или Седьмое ноября – главные наши праздники. И лица у людей были праздничные.

Это потом, позже, вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой. В 60-м, когда мы взяли с собой на избирательный участок нашего пятилетнего сына (не с кем было его оставить), он спросил у меня, куда мы идем. Я объяснил, что на выборы. Он спросил, кого мы будем выбирать. Я, кивнув на плакатик, где красовалась упитанная будка нашего кандидата, сказал:

– Вот этого дядю.

– А вы можете выбрать кого-нибудь другого? – спросил он.

Не вдаваясь в сложные рассуждения об оригинальной советской избирательной системе, я коротко ответил, что нет, не можем. И тогда мой ребенок, точь-в-точь как мальчик из андерсеновской сказки, задал следующий, безукоризненно логичный вопрос:

– Почему же тогда это называется «выборы»?

Мне в мои одиннадцать (заметьте – не пять, а одиннадцать!) лет этот простой вопрос в голову не пришел. Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые – первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное – тайные.

Это поразило меня больше всего.

Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация: кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, где каждый избиратель мог уединиться, чтобы – как это гарантировала ему самая свободная в мире сталинская конституция – в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или – против.

Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?

А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?

Я недолго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.

Я даже подумал, что там, в этих кабинах, есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать – по почерку или по отпечаткам пальцев.

А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.

Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова.

История эта свидетельствует о том, что в свои одиннадцать лет я уже довольно хорошо понимал, в каком царстве-государстве живу.

А в четырнадцать я это понимал уже совсем ясно.

Помню, перед самой войной (мне было тогда именно четырнадцать) я прочел роман Фейхтвангера «Изгнание». Эпиграфом ко второй части этого романа был 66-й сонет Шекспира.

Так я узнал этот сонет впервые.

Позже я читал и перечитывал его много раз, в самых разных переводах – Маршака, Пастернака, Бенедиктова и многих других поэтов, старых и новых, знаменитых и никому не известных. Но самое сильное впечатление он произвел на меня именно тогда. Может быть, поэтому тот перевод (О. Румера) и сейчас мне кажется едва ли не лучшим:

 
Я смерть зову, глядеть не в силах боле.
Как гибнет в нищете достойный муж,
А негодяй живет в красе и холе;
Как топчется доверье чистых душ,
Как целомудрию грозят позором,
Как почести мерзавцам воздают,
Как сила никнет перед наглым взором,
Как всюду в жизни торжествует плут,
Как над искусством произвол глумится,
Как правит недомыслие умом,
Как в лапах Зла мучительно томится
Все то, что называем мы Добром.
 

Но поразил меня тогда этот перевод не поэтическими своими достоинствами, а прямо-таки потрясающим совпадением всего того, о чем в нем говорилось, с окружающей меня реальностью. Вряд ли я так уж хорошо осознавал тогда всю полноту этого совпадения. Ведь то, что «над искусством произвол глумится», тогда меня еще мало волновало. И о целомудрии, которому «грозят позором», я тоже не задумывался. Но о том, «как топчется доверье чистых душ», кое-что уже знал. И строка о почестях, которые «мерзавцам воздают», не была для меня абстракцией: она сразу наполнилась живым и вполне конкретным смыслом.

Может быть, я сейчас и преувеличиваю степень моего тогдашнего понимания всех этих, как потом стали у нас говорить, аллюзий. Но как бы то ни было, стихи эти меня тогда поразили до глубины души. Поразили настолько, что я даже переписал их в какую-то свою тетрадку.

Сорок лет спустя я узнал, что точно так же они тогда поразили еще одного московского мальчика, моего сверстника, – Гену Файбусовича. (Теперь он известный писатель – Борис Хазанов.) Гена прочел этот шекспировский сонет в той же книге Фейхтвангера. И тоже был потрясен совпадением нарисованной в нем картины с окружающей его реальностью. И тоже переписал его в какую-то свою тетрадку.

Но у меня дело на том и кончилось. А в судьбе Гены этот его поступок сыграл впоследствии весьма важную роль.

Когда несколько лет спустя Гену арестовали, в его бумагах – при обыске – нашли и этот сонет. И в числе прочих изъятых рукописей инкриминировали его арестованному как прямую антисоветчину.

Когда Гена рассказал мне об этом, я, естественно, посмеялся над тупостью и невежеством советских следователей, принявших стихи, написанные великим англичанином четыреста лет тому назад, за сочинение московского школьника.

Но Гена пожал плечами и сказал:

– В сущности, они были правы.

Да, конечно, они были правы. Ведь его – как и меня – эти строки поразили именно тем, что они совпадали с тем, что видели мы вокруг – не в далекой шекспировской Англии, а в родной нашей советской, как это тогда говорилось, действительности.

А только что я купил – и прочел – замечательную книгу. Называется она – «Я все сбиваюсь на литературу…». Автор – Юлий Даниэль. Под заглавием – поясняющий подзаголовок: «Письма из заключения». И состоит эта книга действительно из писем, которые знаменитый диссидент 60-х годов писал родным и близким из лагеря строгого режима, где он отсидел согласно приговору – от звонка до звонка – ровным счетом пять лет.

Юлика я хорошо знал. Но прочитав эту огромную (в ней около девятисот страниц) книгу, я словно познакомился с ним заново. Книга эта открыла мне (бумага ведь ничего не может утаить), что Юлик был не просто славным и добрым парнем, каким я его знал. Он был – звучит высокопарно, но других слов не нахожу, – человеком высокой души. Как плохо, – казнил я себя, читая эти письма, – мы знаем людей, живущих бок о бок с нами.

Но это – совсем другая, особая тема. И к ней я наверняка еще не раз буду возвращаться.

А сейчас я коснулся ее лишь для того, чтобы привести небольшой отрывок из одного Юлькиного письма:

Когда я впервые (летом 66-го) попал в «угловой домик»[1]1
  «Угловым домиком» Юлик называет ШИЗО – штрафной изолятор, попросту говоря – карцер.


[Закрыть]
, у меня там оказался сосед. Он стал расспрашивать меня о моей профессии, разговор перешел на стихи вообще, и он сказал, что читал одну книгу (название не помнит) какого-то заграничного писателя (имени не помнит), о музыканте, который бежал из своей страны в чужую (откуда? куда? – забыл), и что там в середине книги, на чистой странице, между частями («Как это называется?» «Эпиграф». – «Во-во») был «стих». И он стал читать наизусть: «Зову я смерть…» – и до конца. Книга, которую он читал, – «Изгнание» Фейхтвангера.

История – согласитесь! – замечательная.

Но тут возникает такой интересный вопрос. А как он – Юлик Даниэль – все-таки догадался, что книга, которую читал тот его сосед по «угловому домику», – «Изгнание» Фейхтвангера?

А очень просто!

Сам, наверное, тоже в свое время сделал стойку на той же странице того же романа.

Вернусь, однако, к себе и к Гене Файбусовичу, который сказал, что чекисты, инкриминировавшие ему 66-й сонет как явную антисоветчину, в сущности, были правы.

И в самом деле: кому, как не злостным антисоветчикам, жизнь «в нашей юной прекрасной стране» могла представляться такой, какой она была изображена в этом старом шекспировском сонете?

Так-то оно так.

И тем не менее, став уже вполне откровенными и даже злостными «антисоветчиками» (даже не уверен, должен ли я обрамлять это слово ироническими кавычками), мы продолжали жить в Стране Гайдара.

9

Вот как Гена Файбусович (ставший уже Борисом Хазановым) рассказывает, каковы были владеющие им мысли и чувства в те времена, когда он решил вдруг переписать в свою тетрадь поразившие его строки шестьдесят шестого шекспировского сонета:

Я жил чудной, магической жизнью подростка, которую я не в силах сейчас описать. Глухое татарское село, больница, где работала моя мать, с общим корпусом, как две капли воды похожим на флигель, где находилась палата номер шесть, холмы, поросшие лесом, река, сугробы, сани, звон почтового колокольчика, милиционер в форменной шинели и лаптях, деревенский базар, все впечатления никогда не виданной мною «почвы» перемешались в моей душе с образами книг, с «Разбойниками» и «Заговором Фиеско», с Фаустом, в котором больше всего меня поразили не приключения с Маргаритой, а таинственная обстановка средневековой кельи, знак Макрокосма и духи, с Герценом, со стихами Блока… В то же время совершилось во мне то, что можно было бы назвать «кризисом веры».

Кризис заключался в том, что я перестал верить в советскую власть… Точнее, я перестал верить в то, чему учили, что говорили о политике, о революции и социалистическом строе. Например, рассказывалось о том, что в 1940 году прибалтийские республики добровольно вошли в состав СССР, а я в школе на перемене в яростном споре доказывал кому-то из одноклассников, что мы просто-напросто захватили Литву, Латвию и Эстонию, воспользовавшись их беззащитностью. Рассказывалось о счастливой колхозной деревне, а я видел, что люди не могут говорить о колхозе без ненависти и насмешки… Каждый день я открывал что-нибудь новое; каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так повалились одна за другой «первая в мире страна», «власть трудящихся», «дружба народов», «закон, по которому все мы равны»; рухнул, разбившись вдребезги, и сам великий вождь и учитель, и только Ленин все еще оставался невредим, точно был вырублен из прочного известняка, а не слеплен, как все прочие, из алебастра… Как и подобает мыслящему человеку, я вел дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казавшуюся мне необыкновенно оригинальной, о том, что «у нас здесь, в СССР, – фашизм!». Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его же имени.

Я был в то время, пожалуй, инфантильнее Гены. Во всяком случае, «Легенду о Великом инквизиторе» Достоевского тогда еще не читал, поэтому таких сложных ассоциаций у меня не возникало. Но мысль о фашистском перевороте, выскажи ее кто-нибудь при мне, вряд ли меня шокировала бы, хотя сформулировать эту мысль так прямо я бы, наверно, не осмелился. (Даже наедине с собой, а не то что в дневнике, который мог попасть и в чужие руки.) Слово «переворот» в голове мелькало. Но вместо слова «фашистский» для обозначения того же понятия я пользовался другими словами из тогдашнего политического жаргона: «перерождение», «термидор».

Гораздо дальше, чем я, продвинулся Гена и в некоторых других своих открытиях. «Первая в мире страна», «Власть трудящихся» – все эти, как он говорит, глиняные идолы в моем сознании еще не рухнули, не рассыпались в прах. Как-никак, думал я, у нас все национализировано, заводы и фабрики принадлежат народу, а не капиталистам… Какие-то иллюзии сохранялись и насчет Литвы, Латвии и Эстонии (об этом я потом еще расскажу).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю