355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Первая книга воспоминаний » Текст книги (страница 9)
Скуки не было. Первая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:22

Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Да, Гена в свои шестнадцать лет был, безусловно, умнее меня.

Но даже и он этот свой «кризис веры», как явствует из приведенного мною отрывка, осознавал, осмыслял, не выходя за пределы «гайдаровской» системы мироздания. Просто у него вся эта «гайдаровская» вселенная оказалась перевернутой, поставленной с ног на голову.

В том гайдаровском мире, как уже было сказано, «другие песни спели нам, другие сказки рассказали». Эти песни, естественно, казались нам самыми лучшими песнями в мире:

Это была хорошая песня. Это была песня о заводах, которые восстали, об отрядах, которые, шагая в битву, смыкались все крепче и крепче, и о героях-товарищах, которые томились в тюрьмах и мучились в холодных застенках.

«А много нашего советского народа вырастает», – прислушиваясь к песне, подумала Натка.

Песня эта, которую растроганно слушает героиня гайдаровской «Военной тайны» комсомолка Натка, была из числа самых наших любимых. И самыми любимыми, вызывавшими даже легкий озноб, мороз по коже (а иногда даже и комок какой-то подступал к горлу), были в ней такие строки:

 
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах!
 

Так вот, тот кризис (даже не кризис, а крах) веры, о котором рассказал Гена в своем, процитированном мною, автобиографическом наброске, эту песню не отменял. Товарищи наши, как и в той песне, сидели в «тюрьмах, в застенках холодных». А то обстоятельство, что это были не германские и не итальянские тюрьмы, где тюремщиками были фашисты, а наша родная Лубянка, сути дела совершенно не меняло, поскольку «в стране произошел фашистский переворот».

Но это относится к содержанию, к смыслу той песни (точнее, к прямому смыслу припомнившихся мною двух ее строк). А ведь помимо смысла, помимо «текста слов» было в этих любимых наших песнях еще и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то еще, неуловимое, трудно определимое. Быть может, воздух того времени, когда Страна, в которой мы жили, еще не успела стать планетой без атмосферы.

В романе Василия Аксенова «Остров Крым» есть одна замечательная, на первый взгляд не слишком существенная, даже совсем не существенная, а на самом деле очень многозначительная подробность. Отец главного героя романа Арсений Лучников-старший, «один из немногих оставшихся участников Ледяного Похода», а ныне – один из самых влиятельных людей на «острове», миллионер-коннозаводчик, которому сулят даже должность Председателя Временной Думы, то есть практически крымского президента, «лет десять назад, когда бурно разрослись в Восточном Крыму его конные заводы», выстроил себе прямо под скальными стенами Пилы-Горы роскошную виллу. Не виллу даже, а гигантскую резиденцию. И назвал ее – «Каховка». Эту странную причуду старика автор объясняет так:

Резиденция Лучникова-старшего называлась «Каховкой» неспроста. Как раз десять лет назад Андрей привез из очередной поездки в Москву несколько грампластинок. Отец снисходительно слушал советские песни, как вдруг вскочил, пораженный одной из них.

 
Каховка, Каховка – родная винтовка…
Горячая пуля, лети!
……………
Гремела атака, и пули звенели,
И ровно строчил пулемет…
И девушка наша проходит в шинели,
Горящей Каховкой идет…
……………
Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,
Как нас обнимала гроза?
Тогда нам обоим сквозь дым улыбались
Ее голубые глаза…
 

Отец прослушал песню несколько раз, потом некоторое время сидел молча и только тогда уже высказался:

– Стихи, сказать по чести, не вполне грамотные, но, как ни странно, эта комсомольская романтика напоминает мне собственную юность и наш юнкерский батальон. Ведь я дрался в этой самой Каховке… И девушка наша Верочка, княжна Волконская, шла в шинели… по горящей Каховке…

Прелюбопытным образом советская «Каховка» стала любимой песней старого врэвакуанта. Лучников-младший, конечно же, с удовольствием подарил отцу пластинку… Арсений Николаевич сделал магнитную запись и послал в Париж, тамошним батальонцам: «Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались…» Из Парижа тоже пришли восторженные отзывы. Тогда и назвал старый Лучников свой новый дом на Сюрю-Кая «Каховкой»…

Таким вот чудесным образом светловские комсомольцы стали юнкерами, их девушка «в походной шинели» обрела черты княжны Верочки Волконской, а сама знаменитая советская песня предстала перед нами неким подобием шлягера, обретшего популярность как раз вот в эти самые времена аксеновского «Острова Крыма»: «Раздайте патроны, поручик Голицын! Корнет Оболенский, налейте вина!»

Аксенов был едва ли не первым, кто стал оттуда, из новой, эмигрантской своей жизни – по «Голосу Америки» или по «Свободе» – приучать нас к новому, давно забытому, отчасти даже комическому в тогдашних наших жизненных обстоятельствах обращению – «господа». По всем тогдашним его высказываниям, да и по тому же «Острову Крыму» яснее ясного было видно, что он полностью расплевался со всем своим советским прошлым. Без тени сожаления он перечеркнул, напрочь вычеркнул из своей жизни все, что связывало его с прежним, советским его бытием.

Все – кроме «Каховки».

С «Каховкой» он расстаться не пожелал.

Или – не смог.

В девяносто пятом мы с ним вместе были в Самаре. Там проходила какая-то научная конференция по проблемам эмигрантской литературы. Мы приехали туда вчетвером: Аксенов, Войнович, известный немецкий славист Вольфганг Казак и я. Для местных властей конференция эта, как видно, была весьма важным событием, и принимали нас по высшему разряду. Организовали даже прогулку по Волге на маленьком теплоходике, щедро нагруженном яствами и напитками, – традиция, сохранившаяся еще со старых, обкомовских времен. Впрочем, целью этой поездки был не только пикник. Профессор Казак где-то тут, неподалеку, под Самарой, в 1945-м году провел несколько месяцев в лагере для военнопленных. Ему хотелось полвека спустя вновь посетить эти места.

И вот плывем мы на этом теплоходике, наслаждаемся прекрасной речной прогулкой, и вдруг – уж не помню, как это началось, – кто-то из нас (не могу поручиться, что Вася, но скорее всего именно он) затянул:

 
По военной дороге
Шел в борьбе и тревоге
Боевой восемнадцатый год…
 

Все дружно подхватили:

 
Среди зноя и пыли
Мы с Буденным ходили
На рысях на большие дела.
По курганам горбатым,
По речным перекатам
Наша громкая слава прошла.
 

Сперва пели вроде как не всерьез. Даже как бы с некоторой насмешечкой. Но постепенно вошли во вкус, об иронии забыли и закончили весело, браво, я бы даже сказал – с полной душевной отдачей:

 
На Дону и в Замостье
Тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки.
Помнят псы-атаманы,
Помнят польские паны
Конармейские наши клинки.
 

Потом спели «По долинам и по взгорьям»:

 
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед,
Чтобы с боем взять Приморье —
Белой армии оплот…
 

Потом – «Каховку». Потом – «Орленка». Потом – совсем грустную, но тоже любимую:

 
И упал он у ног вороного коня,
И закрыл свои карие очи.
Ты, конек вороной,
Передай дорогой,
Что я честно погиб за рабочих.
 

И надо было видеть, какой кайф (невольно перешел на аксеновскую лексику) получал от всего этого Вася. Он просто млел от наслаждения.

Это так меня удивило, что я не удержался и, воспользовавшись короткой паузой, спросил: неужели он и в самом деле сохранил в душе любовь к этим старым песням?

Закрыв глаза и покачивая головой («нет-нет», как Ван Клиберн за роялем), он ответил одним словом:

– Обожаю!

Вопрос, конечно, можно было и не задавать: все было видно, как говорится, невооруженным глазом.

Одной только ностальгией по стране своего детства это не объяснить. Тем более что Вася, если и был тоже родом из Страны Гайдара, по логике вещей должен был гораздо раньше, чем я, и гораздо решительнее перерезать пуповину, связывающую его с этой его «исторической родиной»: арест отца, арест матери, полузэковское магаданское детство…

Некоторый свет на эту загадку проливает любопытное наблюдение Георгия Федотова:

Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, и не находишь их в новом человеке… Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть…

Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца… Дружным хором ругательств провожают в тюрьму, а то и в могилу поскользнувшихся, павших, готовы сами отправить на смерть товарища, чтобы занять его место. Жалость для них бранное слово, христианский пережиток. «Злость» – ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им нетрудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР: «И нигде на свете не умеют как у нас смеяться и любить…»

Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать из своего эмигрантского далёка человек, уже давно (с 1922 года) живущий в Париже и отнюдь не склонный, как это видно даже из приведенного текста, к идеализации советского образа жизни.

Да, в стране повального страха, чудовищного, тотального террора все эти ликующие, до краев наполненные радостью и счастьем слова и мелодии («Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…» и т. п.), не звучали тогда фальшиво. Но причина этого загадочного явления была отнюдь не в тотальном ожесточении нации. Проницательно разглядев очень существенную черту мироощущения людей новой, «советской» нации, Федотов не смог найти ей правильное объяснение.

В рассказах людей, прошедших войну, часто повторяется один и тот же мотив. Глядя на поле боя, где лежат тела убитых, человек ловит себя на мысли, что мертвыми людьми он ощущает только своих. Убитые немцы для него вроде как и не люди, потому что они – за пределами его круга внимания (термин Станиславского).

Вот так же и поражавшие Федотова новые русские (советские) люди, распевая: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» – не чувствовали чудовищной фальши этих слов не потому, что были злыми и жестокими, равно как и не потому, что не подозревали о существовании лагерей и тюрем, где мучились и страдали миллионы их соотечественников, но лишь по той единственной причине, что все эти муки и страдания (о которых они, конечно же, знали: как не знать, если списки расстрелянных печатались в газетах) были за пределами их круга внимания.

То есть они как бы и были в поле их зрения, а некоторые из тех, кто с энтузиазмом распевал эти радостные, ликующие песни, даже и сами (или их родители) стали жертвами сталинского террора. Но это было – другое. Это были параллельные, совершенно не соприкасающиеся друг с другом миры. И загадочным, необъяснимым тут было только одно: каким образом ухитрялись мы жить одновременно в этих двух не пересекающихся, не сообщающихся друг с другом мирах.

10

В начале 60-х мой друг Эмка Мандель (Н. Коржавин) познакомил меня с замечательной женщиной – Ольгой Львовной Слиозберг. Она была лет на двадцать нас старше, отбыла к тому времени свои семнадцать лет тюрьмы, лагеря и ссылки (там, в ссылке, в Караганде, они с Эмкой и подружились).

Тюремные и лагерные ее рассказы произвели на меня тогда сильное впечатление.

Особенно один из них.

В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чем не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) И все-таки, – писала она матери, – лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа.

Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, – правда. «Так прямо и напиши, – сказала она. – Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает».

Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.

– Ей жить, – сказала она. – Легкое ли это дело – девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.

Эта история особенно сильно меня зацепила еще и потому, что как раз в то время я задумал и даже начал уже писать книгу о Гайдаре. И мне подумалось, что Гайдар повел себя совершенно так же, как мать этой девочки. Он – так же как она – сознательно решил не говорить нам в своих книгах всю известную ему правду о той жизни, которой жила страна. И даже лгать. Но это была ложь во спасение. Совсем как эта оклеветавшая себя простая женщина, он хотел заслонить нас, защитить от знания, которое могло бы расшатать, расколоть светлый мир нашего детства. А может быть, даже и превратить нас во врагов.

Я тогда – сразу же – сказал Ольге Львовне об этом. И спросил у нее, не позволит ли она мне использовать в моей книге о Гайдаре этот ее рассказ.

Она сказала:

– Нет, я бы не хотела хоть каким-то боком в этом участвовать. Я люблю Гайдара, и мне больно, что вы хотите его разоблачать.

Разоблачать Гайдара я, конечно, не собирался: я хотел его понять. Отчасти даже оправдать. Но это уже совсем другая тема. А историю, рассказанную мне Ольгой Львовной, я вспомнил сейчас потому, что она проливает очень яркий свет на ту искаженную, уродливую реальность, в которой складывалось, формировалось мое детское сознание.

И девочка, написавшая матери в тюрьму это письмо, и мать, ответившая ей, были – нормальные люди. Обе они понимали, или лучше сказать, чувствовали, что самое страшное для нормальной человеческой психики – это расколотое, раздвоенное сознание. То, что впоследствии Оруэлл в своей знаменитой книге назовет двоемыслием.

Эмка Мандель однажды блестяще сформулировал это короткой, экспромтом родившейся в каком-то споре репликой: «Плюрализм в одной голове – это шизофрения». Это была не острота, не просто звонкая фраза или изящный фехтовальный прием. Это был точный медицинский диагноз.

Увы, этот диагноз касался нас всех. У всех у нас – во всяком случае, у большинства из нас – было именно вот такое «шизофреническое», двойное сознание.

Не избежал, кстати говоря, «плюрализма в одной голове» и сам автор этой блестящей формулы.

Незаурядный ум, а может быть, не ум, а мудрость поэтического дара открыла ему глаза гораздо раньше, чем мне. То, что я смутно чувствовал, о чем лишь догадывался, он не только осознал, но и очень рано сформулировал:

 
Гуляли, целовались, жили-были…
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
Давил на кнопку, не стесняясь, палец,
И вдруг по нервам прыгала волна…
Звонок урчал… И люди просыпались,
И вскрикивали женщины со сна…
…………………………
А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник.
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди.
Нам говорили речи о врагах…
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные – кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.
 

Желание «быть врагом» для человека, которому так ясно открылась истина о происходящем вокруг, было естественным. Никакой иной реакции тут, казалось бы, не могло и быть. Если, как сформулировал это для себя в шестнадцать лет мой сверстник Гена Файбусович, «у нас в стране – фашизм», – ничего другого нам не оставалось. Если и не стать врагом в полном смысле этого слова, со всеми вытекающими последствиями, – так по крайней мере осознать, что вся эта окружающая тебя советская реальность, с этими насквозь неискренними людьми, твердящими со всех трибун о мнимых, несуществующих врагах, в самой основе своей тебе враждебна.

Но автор процитированных стихов не в силах сделать это:

 
Иначе писать не могу и не стану я.
Но только скажу, что несчастная мать.
А может, пойти и поднять восстание?
Но против кого его поднимать?
 

Вот он – вопрос вопросов. Против кого поднимать восстание? Против единственной в мире страны победившего социализма?

Нет, это невозможно!

И сразу овладевает им сознание своего (нашего общего) гамлетовского бессилия:

 
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь…
 
 
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках, снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
 

Не потому мы не сможем (не захотим) поднять восстание, что мы ничтожнее, трусливее тех, кто сто двадцать лет тому назад вышли на Сенатскую площадь, а совсем по другой причине. Потому что тот мир, против которого надо было бы поднять восстание, не только не враждебен, но даже и не чужд нам.

Нет, он не может, не в силах ощутить себя врагом этого мира, кровинкой которого он привык себя ощущать. И тогда остается только один выход: оправдать всю его неправедную, кровавую жестокость. И даже не только оправдать, но и – воспеть ее, восславить. Как сказано об этом в знаменитой книге Джорджа Оруэлла – полюбить Старшего Брата:

 
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание Чека.
 
 
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты…
 
 
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, – где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским —
Готическое здание Чека.
 
 
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, – то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание Чека.
 

Приползет, очевидно, чтобы самодонестись. Чтобы сказать, как иронически говорил о себе Юрий Карлович Олеша (но, в отличие от него, без тени иронии): «Я – не наш!»

Это была уже самая настоящая истерика. Но истерика как раз и говорила яснее ясного, что веру, которую так не хотелось ему утерять, спасти можно было только вот таким, сверхъестественным, нечеловеческим усилием.

Первопричиной этой истерики было естественное для нормального, психически здорового человека стремление убежать от шизофрении.

11

Я, в отличие от Эмки, никаких таких попыток никогда не предпринимал. Хотя «шизофренией» этой был болен с самого раннего детства. Точно определить, когда именно впервые проявился у меня явный симптом этой болезни, я, наверно, не смогу. Сейчас мне кажется, что этот «плюрализм в одной голове» был свойствен мне изначально. Чуть ли не от рождения.

Ну вот, например, такое, как мне сейчас кажется, самое раннее воспоминание.

Мне лет восемь. Мы с отцом выходим из вагона дачного поезда (паровичка, электричек тогда еще не было) на перрон московского вокзала. Рядом идет какой-то дядька, на которого я обратил внимание еще раньше, в вагоне. У него высокий лоб, большие роговые очки, за стеклами которых блестят умные, насмешливые глаза. Обратил я на него внимание, потому что он был очень похож на Ботвинника. Я сперва даже подумал: уж не сам ли это Ботвинник? Он тянул за руку мальчишку примерно моего возраста. Нет, наверно, все-таки мальчишка этот был чуть младше, чем я. Во всяком случае, вел он себя как дошкольник: поминутно озирался, считал ворон и плелся за отцом еле-еле, так что тому приходилось чуть ли не насильно тащить его за собой.

– А ну, поживее! – подбодрил его «Ботвинник». – Не отставай! Знаешь, что сказал один умный человек? Отсталых бьют!

Реплика эта меня поразила.

Я, как вы уже знаете, политически был развит, и поэтому прекрасно знал, что сказал это – не кто иной, как Сталин. Изумило же меня то, что этот лобастый дядька в очках назвал Сталина умным человеком.

Всем классом мы дружно смеялись над глупенькой нашей одноклассницей, которая на вопрос учителя, знает ли она, кто такой Сталин, простодушно ответила: «У буржуев – царь. А у нас – Сталин». В отличие от этой глупой девчонки, все мы прекрасно знали, кто такой Сталин. Вождь мирового пролетариата, Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), гений всех времен и народов… При желании я мог бы припомнить еще много таких определений, и ни одно из них не показалось бы мне незаслуженным, неправомерным. Но определение «умный человек» в приложении к Сталину я воспринял как совершенно неуместное, неправильное, никак к нему не относящееся.

Умным человеком можно было назвать вот этого, похожего на Ботвинника, высоколобого дядьку в очках. Конечно, и самого Ботвинника. (Не будь он умным, разве сумел бы он стать чемпионом СССР по шахматам?) Умным человеком, наверно, был и мой папа, и некоторые (не все, конечно) его друзья, приходившие иногда к нам в гости. Но Сталин? Нет, к нему это определение решительно не подходило.

Вероятно, определение «умный человек» в тогдашнем моем понимании этого слова могло быть отнесено к ученому, профессору, врачу, шахматисту. То есть – к интеллигенту. Сталин же в его сапогах и полувоенном кителе, о котором мой отец пренебрежительно говорил, что в нем пристало ходить в уборную, а не встречаться с иностранными дипломатами, к сословию интеллигентов явно не принадлежал.

Тут, конечно, напрашивался естественный вопрос. И если бы я всеми этими своими недоумениями с кем-нибудь (ну вот, хоть с этим очкастым, похожим на Ботвинника) поделился, мне этот вопрос, конечно, сразу же задали бы. «Подумай, ну что такое ты говоришь! – возразил бы мне, наверное, этот самый „Ботвинник“. – Да разве неумный человек мог бы стоять во главе такого великого государства?»

Но меня этот вопрос ничуть бы не озадачил. Я прекрасно знал, как мог бы на это ответить.

Я сказал бы, что руководить государством Сталина назначили вовсе не потому, что он умный человек, а потому, что ТАК НАДО. Так же, например, как руководить «Главсолью» или «Главспичками» назначили не моего папу, а Ивана Ивановича Рощина. Назначили, потому что он – коммунист. Из того, что Иван Иванович член партии, а мой папа беспартийный, конечно, еще не следует, что в производстве соли или спичек он понимает больше, чем мой папа. Но разве дело в этом? У него – заслуги. Он брал Зимний, участвовал в Гражданской войне, потерял на этой войне ногу. Он, безусловно, имеет право быть начальником «Главсоли».

Точно так же обстояло дело и с какой-то грузинкой, назначенной директором музыкальной школы, в которой работал отец. Она, как он утверждал (и тут ему, безусловно, можно было верить), в музыке – ни уха ни рыла. Но ее «бросили» на эту работу («Лучше бы ее бросили на дрова», – сардонически говорил отец), потому что она была коммунисткой. (Отец, правда, намекал, что не последнюю роль тут играло то обстоятельство, что она была грузинкой, то есть принадлежала к той же нации, что и Сталин. Но в это я не очень-то верил.)

На все руководящие должности в стране назначали членов правящей партии – коммунистов. А Сталин был Генеральным секретарем этой партии, ее вождем. Вот поэтому, – а вовсе не потому, что он был умнее других, – он и был назначен на свою должность. Поэтому он и руководит нашим государством.

Год спустя. Мне уже девять лет. Мы с отцом сидим у репродуктора и ждем. Сейчас будет выступать Сталин – делать свой доклад «О проекте конституции». Ожидание томит меня. Мне не терпится поскорее услышать Сталина. И вот наконец торжественно объявляют, что слово предоставляется… Да, да, ему. Товарищу Сталину. Сейчас мы услышим его живой голос, его неповторимый, так умиляющий всех нас грузинский акцент.

Зал где-то там, далеко, – так, во всяком случае, слышится это мне по нашему репродуктору, сквозь все помехи, все потрескивания эфира – взрывается овацией. Она длится долго, неправдоподобно долго. Но в конце концов идет на убыль. Сейчас наконец мы услышим Сталина.

Не тут-то было.

Какой-то тонкий, неестественно тонкий голос пронзительно выкрикивает: «Родному!.. Любимому!.. Всех времен и народов!..» И зал снова взрывается овацией. И так – не один раз, и не два, не три, не четыре, а – много, много раз. Вот, кажется, энтузиазм неистовствующих в том далеком зале уже выдохся… Звякнула пробка графина, слышно, как в стакан льется вода. Он пьет. Сейчас наконец начнет говорить…

Снова кто-то выкрикивает очередной лозунг, и овации опять нарастают, достигают пика, опять постепенно стихают – до следующего, уже, наверно, десятого или пятнадцатого выкрика и нового взрыва «бурных аплодисментов, переходящих в овацию», как завтра будет об этом написано во всех газетах.

Я прекрасно понимаю (во всяком случае, чувствую), что вся эта бесконечно затянувшаяся сцена – насквозь искусственна. Что вовсе не неистовая любовь к вождю движет и теми, кто выкрикивает лозунги, и теми, кто отвечает на них очередным взрывом оваций. В основе происходящего – заранее написанный и тщательно отрепетированный сценарий. В какой-то момент мне даже начинает казаться, что это не живые люди там сидят и аплодируют и выкрикивают лозунги, что это действует какая-то машина, какой-то умело сконструированный и хорошо отлаженный механизм.

Но странное дело! Мысль, что вся эта неимоверно долгая, искусственная, насквозь фальшивая сцена отвратительна, что лучше – и для самого Сталина лучше! – было бы обойтись без нее, эта естественная и, казалось бы, неизбежная в этих обстоятельствах мысль мне почему-то в голову не приходит. Утомительно слушать так долго всю эту тягомотину. Мне скучно. Я устал. Я даже начинаю злиться на устроителей этого балагана. Но при этом ни тени сомнений не возникает у меня в том, что ТАК НАДО.

Да, очевидно, все это делается из каких-то высших, мне недоступных, но безусловно важных соображений. Очевидно, иначе нельзя.

Еще одно воспоминание.

1938 год. Мне одиннадцать лет. Я сижу в зале кинотеатра и смотрю фильм «Ленин в 18-м году». Фильм мне нравится. Мало сказать нравится – я влюблен в этот фильм. Я смотрю его, наверно, уже в третий или в четвертый раз. И в четвертый раз я с такой же силой, как в первый, ненавижу Бухарина, который направил чекистов в сторону, противоположную той, куда поехал Ленин. И так же, как в первый, готов растерзать стрелявшую в Ленина Фанни Каплан.

Но дальше следует сцена, которая – тоже уже в четвертый раз – вызывает у меня совсем иное, более сложное чувство.

Раненый Ленин говорит врачу:

– Доктор! Вы коммунист?.. Вы обязаны сказать мне правду. Если рана смертельная, надо немедленно вызвать Сталина.

И вот тут ощущение, что все в жизни было в точности так, как на экране, покидает меня. Мне становится как-то неловко. Да что там – неловко. Это слишком слабо сказано. Мне стыдно слушать эту заведомую ложь.

Впоследствии, уже взрослым, вспоминая это свое чувство, я постепенно уверил себя, что это была реакция на художественную фальшь. Будто бы тонким, безошибочным своим художественным чутьем я уловил эстетическую недостоверность этой сцены – этакий маленький Станиславский, самостоятельно родивший хрестоматийную реплику великого режиссера: «Не верю!»

На самом деле мой тонкий художественный вкус тут был решительно ни при чем. Я просто знал, совершенно точно знал, что Ленин не мог произнести этих слов. Мне это было ясно как дважды два: о ком угодно мог он вспомнить в тот критический момент – о Троцком, о Зиновьеве, о Бухарине, но только не о Сталине.

Как уже не раз было сказано, я был политически развит. Но этим ранним своим политическим развитием я был обязан не только школе и пионерской организации и не только газетам и журналу «Прожектор». Главным источником моего раннего политического развития были разговоры отца с нашим соседом Иваном Ивановичем, которые они вели постоянно – иногда спохватываясь, что разговоры эти не для моих ушей, но чаще забывая об этом. А у меня ушки были на макушке. И я с жадностью ловил каждое их слово. Особенно то, которое произносилось понизив голос, почти шепотом.

Отец и Иван Иванович представляли два противоположных взгляда на нашу жизнь – два лагеря, два полюса. Это проявлялось во всем. Даже в том, что Иван Иванович выписывал «Правду», а отец – «Известия».

Знаменитый проект Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России» уже давно перестал быть утопией и действовал в полную свою силу. Поэтому разницы между «Правдой» и «Известиями» не было, в сущности, никакой. «Правда» имела даже некоторые несомненные преимущества: она выходила ежедневно, без выходных, а у «Известий» по понедельникам был выходной. Но несмотря на это и все другие преимущества «Правды», отец упорно выписывал «Известия»: этим он как бы демонстративно подчеркивал свою политическую позицию – не коммуниста, а беспартийного интеллигента.

До открытого противостояния политических взглядов разговоры отца с Иваном Ивановичем, разумеется, не доходили. Но в подтексте каждой их беседы всегда была полемика. И всегда на одну и ту же тему. Отец нападал на советскую власть, Иван Иванович ее защищал.

Вот, например, обсуждается только что появившееся постановление ЦК и Совнаркома о недостатках школьного образования. (Это было то самое постановление, по поводу которого был написан знаменитый фельетон Ильфа и Петрова, где из разговора папы с сыном выяснялось, что о Екатерине Второй современный школьник знал лишь то, что она – «продукт развития буржуазных отношений», но понятия не имел, какую она занимала должность.)

Постановление означало возврат от всех дурацких большевистских экспериментов со школьным образованием – назад, к старой русской гимназии.

Папа выражал по этом поводу полное удовлетворение. Иван Иванович тоже (не мог же он выступать против постановления ЦК). Но папа этим не ограничивался. Он развивал тему:

– Где же они раньше были? – спрашивал он. – Ведь давно же всем ясно было, что все эти Дальтон-планы и прочая чепуха только калечат детей!

Иван Иванович в таких случаях обычно отвечал:

– На ошибках учимся.

– Пф! – фыркал папа. – Мы с вами идем и видим – впереди столб. Натыкаемся лбом на этот столб, набиваем себе шишку, останавливаемся и глубокомысленно говорим: «На ошибках учимся». Но позвольте! Ведь и я видел этот столб! И вы! Почему же они его не видели?

На этот ехидный выпад Иван Иванович отвечал, что не ошибается только тот, кто ничего не делает.

Все эти рассуждения отца он называл куцыми, обывательскими. Иногда даже мелкобуржуазными. Но со мной – в отсутствие отца, постоянного его оппонента, – он и сам нередко вел такие же обывательские речи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю