Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Чудаком этим был я.
Во-первых, на спецкурсах у Бонди мне было интересно. А во-вторых, у меня возникла потребность, вооружившись полученными мною на этих спецкурсах знаниями, вернуться к моей статье «Пушкин и Маяковский». Попробовать написать ее всерьез – уже не для того, чтобы произвести впечатление на членов приемной комиссии, а чтобы постараться и в самом деле что-то там интересное выяснить (может быть, даже открыть?). Тут, как ни странно, явившаяся вдруг энергия заблуждения почему-то меня не оставляла. И большую статью о Пушкине я в конце концов написал. (Потом даже и напечатал.) Никаких открытий в ней, разумеется, не было. Но мне-то тогда казалось, что были…
Так вот и вышло, что прозаиком я не стал. Стал – вернее, остался – критиком.
Не могу сказать, чтобы это меня радовало. Положение литературного критика у нас, да еще в те времена, когда я начинал, было не из приятных. Роль критика была довольно-таки жалкой и даже унизительной. Я уж не говорю о том, что тогда она была еще и весьма опасной. Сохранить в этой роли не то что независимость, а даже простое человеческое достоинство – было нелегко. (Когда дойдет черед, я расскажу об этом подробнее.) Но всего этого я тогда еще не сознавал. Как все молодые литераторы, я упивался созерцанием своей фамилии, время от времени (не слишком часто) появлявшейся на страницах «Литературной газеты» под какой-нибудь жалкой рецензушкой.
Были и другие мелкие радости.
Но мысль, что все-таки напрасно я отказался от своей мечты стать прозаиком, меня не покидала. Временами у меня даже возникало сосущее тоскливое чувство, что я упустил в жизни какой-то важный шанс. Выражаясь высокопарно, зарыл в землю какие-то свои таланты.
Тогда я еще не понимал, что писатель от неписателя отличается совсем не тем, что писатель пишет: «Он сказал» – «Она сказала», – а критик, литературовед, эссеист обходится без диалогов, пейзажей и прочих непременных атрибутов так называемой художественной прозы.
Художник – это человек, которому есть что сказать людям.
Но художник никогда не говорит прямо и просто…
Вместо того чтобы сказать «я не хочу ехать в ссылку», он говорит:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
О том, что он думает, художник сообщает с помощью примеров: луны, женской улыбки, истории несчастной любви, Ивана IV, хорошего или еще не оправдавшего надежд председателя месткома…
Так объяснил, что такое художник и чем он отличается от нехудожника, мой друг Аркадий Викторович Белинков в своей книге про Юрия Олешу.
Объяснил, по-моему, очень хорошо. Наглядно, просто и точно.
Но если это так, почему художник (человек, которому есть что сказать людям) не может сообщить о том, что он думает, с помощью совсем других примеров? Скажем, с помощью чужих стихотворных строк, даже все равно каких – гениальных или бездарных…
Эта простая мысль пришла в голову не только мне, но и Валентину Катаеву, которого вряд ли можно заподозрить в недостатке художественного дарования. Вот как написал он об этом в своем романе «Алмазный мой венец»:
Вероятно, читатель с неудовольствием заметил, что я злоупотребляю цитатами. Но дело в том, что я считаю хорошую литературу такой же составной частью окружающего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды, реки, города, восходы, закаты, исторические события, страсти и так далее, то есть тем материалом, который писатель употребляет для постройки своих произведений.
И – еще раньше, в повести «Трава забвенья»:
Я описываю природу – звезды, лес, мороз, море, горы, ветер, разных людей. Это все мои краски. Но разве литература, поэзия, созданная гением человека, не является частью природы? Почему же я не могу пользоваться ею, ее светящимися красками, тем более что звезды мне еще нужно воплотить в слово, обработать, а стихи гениальных сумасшедших поэтов уже воплощены, готовы – бери их как часть вечной природы и вставляй в свою свободную прозу.
Светящиеся краски! Но ведь это же можно сказать не только о стихах «гениальных сумасшедших поэтов». Ведь мысли, ослепительные идеи философов, теологов, историков – это тоже светящиеся краски!
А потом: ведь краски могут быть не только светлыми, но и темными. И безобразные, бездарные строки, и мысли людей, с которыми я не согласен, мысли, представляющиеся мне нелепыми, даже отвратительными, но отражающие (иногда очень рельефно) реальность чуждого и даже враждебного мне миропонимания, – это ведь тоже краски, которыми можно пользоваться!
Так, может быть, мое постоянное стремление сочетать, сводить в некую единую постройку причудливый набор всех этих ярких, иногда резко контрастирующих друг с другом красок, – может быть, это не изъян, не ущербность, не отсутствие художественного дара, а просто мой способ рисовать?
Но это я сейчас так думаю. Вернее, позволяю себе – и то без особой уверенности – так думать. А тогда…
Тогда я отчаянно завидовал писателям, которые выражали то, что они хотели выразить, описывая луну, женскую улыбку, историю несчастной любви и даже хорошего или, напротив, не оправдавшего надежд председателя месткома.
Жизнь писателя представлялась мне сплошным праздником. Какое будущее ждет каждого, ступившего на этот неверный путь, мне не снилось и в самом страшном сне. Знать бы заранее…
Об этом написано стихотворение Пастернака, строкой из которого я озаглавил начало этих своих записок:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес…
Но это – неправда. Если бы его не то что заранее предупредили, «что так бывает», но даже если бы в каком-нибудь фантастическом кинотеатре ему прокрутили всю его последующую жизнь с ее трагическим финалом, «от шуток с этой подоплекой» он все равно – ни за что, ни при какой погоде, ни под каким смертельным давлением – не отказался бы. Сказал же он, умирая, жене, что ему совсем не жаль расставаться с жизнью – жаль только одного: что не придется больше писать.
6
Да, сладка эта отрава.
Все, кто ее отведал, клянут ее почем зря. Но отказаться от нее уже не в силах, как морфинист не в силах отказаться от ежедневной порции морфия.
Вот Блок искренне советует влюбившейся в него пятнадцатилетней девочке предпочесть ему «простого человека, который любит землю и небо больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и небе». Потому что он – «слишком занят собой». Ведь он – «сочинитель, человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка».
О том же твердит влюбленной в него Нине Заречной и чеховский Тригорин:
– День и ночь одолевает меня одна неотвязная мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!.. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь…
Это – не художественный образ, не метафора, даже не гипербола: писатель на самом деле съедает свою жизнь.
Но не в меньшей, а может быть, даже и в большей мере это относится и к писателю, погруженному в призрачный мир книжных образов и стихотворных строчек. Живешь какой-то странной, выморочной жизнью. Ходишь, не замечая ничего и никого вокруг, и знакомые, мимо которых ты проходишь, не здороваясь с ними, говорят о тебе, что ты высокомерен или – еще того хуже – дурно воспитан.
Вот и сейчас, только еще начав эту книгу, еще не погрузившись в нее целиком, я хожу – точь-в-точь как чеховский Тригорин – и твержу про себя: не забыть про Бабеля и Набокова, и про Пастернака, и про окурки у Маяковского, и про чеховскую пепельницу…
Но Тригорин – тот хоть глядел на облака, знал, что такое запах гелиотропа, умел отличить его от других запахов. А я… Что я знаю, кроме рифмованных и нерифмованных строк о земле и о небе – этого «вороха скверных цитат», без которых я почему-то не могу обойтись и избытком которых меня попрекают самые близкие мои друзья и самые доброжелательные мои читатели.
Есть, конечно, и у меня свои маленькие радости.
Радостно, когда ничего не клеилось, все слова подворачивались какие-то тусклые, бледные, неживые, и вдруг – что-то случилось… И, как сказано у Гоголя, стало видно во все концы света… И слова пошли – те самые, необходимые, единственные, которыми только и можно сказать то, что ты хотел выразить.
Радостно, когда один образ вдруг тянет за собой другой и оба они – иногда даже неожиданно для тебя – срастаются в единое и прочное целое: вот, например, как окурки Маяковского неожиданно для меня самого оказались у меня в чеховской пепельнице.
Но особенно радостно, когда тебя вдруг выворачивает куда-то совсем в сторону от заранее сложившегося замысла. Когда вдруг чувствуешь, что – нежданно-негаданно – ступил на целину, и тебе открывается совсем не то, ради чего ты садился сегодня за стол, а что-то совсем новое, незнаемое, о чем еще секунду назад ты и не помышлял, и даже не догадывался, что именно оно-то и станет для тебя самым главным, самым важным из всего, что ты собирался – нет, даже не собирался, а только вот сейчас понял, что именно это тебе и надо было сказать.
Но у писателя, пишущего «про жизнь», этих радостей, я думаю, все-таки больше. Что ни говори, а «отнимать аромат у живого цветка» все-таки сладостнее, чем извлекать этот аромат из стихов и прозы пусть даже самых гениальных прозаиков и поэтов.
Я говорю об этом так уверенно, потому что однажды (если говорить точно, даже не однажды, а – дважды) и мне тоже посчастливилось испытать то, что испытывает художник, который лепит свой мир не из чужих образов и стихотворных строк, а из реальных, живых, своих собственных жизненных впечатлений.
Вот как это произошло.
МАГИЧЕСКИЙ КРИСТАЛЛ
Я бедствовал. У нас родился сын.
Борис Пастернак
1
В 1955 году в моей жизни случились два важных события: у меня родился сын и я устроился на работу.
Сразу лезут в голову знаменитые строки Пастернака:
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Я даже не удержался от соблазна поставить одну из них эпиграфом к этой главе, хотя к моему случаю двустишие это не очень подходит.
Если даже мне и было свойственно то, что Пастернак, говоря о себе, назвал ребячествами, то я эти свои ребячества готов был бросить давно – еще четыре года тому назад, как только кончил институт. Но о том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог тогда даже и мечтать. А тут даже и искать не пришлось: меня пригласили.
Мой отец утверждал, что главной причиной этого неслыханного везенья было рождение сына. Появился на свет новый человек, которого надо было кормить, растить и все такое прочее. И высшие силы – там, наверху, следящие за тем, чтобы все было правильно в этом мире, – распорядились найти для меня какие-то средства пропитания.
На самом деле, конечно, причина была другая: умер Сталин, началось медленное таяние ледника, под тяжестью которого мы жили… Мое объяснение выглядит, конечно, суше и прозаичнее. Но оно, как мне кажется, ближе к истине. Впрочем, дело не в объяснениях, а в сути. Суть же заключалась в том, что я, вчера еще отвечавший на письма детей в «Пионерской правде» – по десять копеек за ответ – и считавший этот мизерный и непрочный заработок величайшим благом, стал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер».
У меня был отдельный кабинет – и телефон, по которому мне звонили самые разные люди, в том числе и те, до которых раньше мне было не дотянуться. Всем им я был нужен. Все они обращались ко мне с просьбами. Кто-то хлопотал за талантливого молодого человека, пишущего стихи, и молил напечатать хоть одно, хоть самое маленькое его стихотвореньице. Кто-то – за старушку, которая отыскала и перевела на русский язык неизвестный, никогда прежде не печатавшийся в России рассказ Марка Твена (или Джека Лондона, или Конан Дойля).
Но самым приятным в моем новом положении было то, что иногда – не очень, правда, часто, но все-таки и не так чтобы уж очень редко – я получал такие редакционные задания, о которых раньше не мог даже и мечтать. Собственно, я даже не получал, а сам придумывал их для себя, сам давал себе эти восхитительные задания.
Работа критика связана с заказом. Писатель сам выбирает себе тему и сюжет зарождающегося в нем будущего его рассказа или романа. Критику тему и сюжет его будущей статьи – а нередко даже и книги – заказывает редакция.
Повести, романы и стихотворные сборники, рецензии на которые я время от времени публиковал в «Литературной газете» и «Новом мире», выбирал не я. Мне предлагала их редакция.
Темы и сюжеты первых моих книг тоже были мне заданы, заказаны редакцией. И даже когда тему и сюжет можно было выбрать, выбирались они все-таки из того, что тебе предлагалось. Конечно, возможность выбора тоже была величайшим благом. Именно благодаря этой возможности первую свою книгу я написал об авторе любимой мною в детстве «Республики Шкид» – Л. Пантелееве, а не, скажем, о Прилежаевой. Другую – о Маршаке, а не о Долматовском или Ошанине. Но когда я выбрал – из того, что мне предлагалось, – Пантелеева, гораздо больше хотелось мне тогда написать о Гайдаре. А когда мне был заказан Маршак, тянуло меня к Пастернаку и Цветаевой.
В «Пионере» передо мной – впервые в моей жизни – открылась восхитительная возможность самому определять темы и сюжеты будущих моих писаний. Захотел написать о Лермонтове – пожалуйста! О Джеке Лондоне? О Диккенсе? – Отлично!
На первых порах, предлагая тему для очередного своего очерка, я привязывал ее к какому-нибудь юбилею. Но вскоре обнаглел настолько, что никакими круглыми и даже некруглыми датами себя уже не связывал. Любое мое предложение приветствовалось. Выражаясь современным языком, я обрел режим наибольшего благоприятствования.
Режим этот распространялся не только на выбор тем и сюжетов. В прежней моей жизни для всех, даже заказных моих писаний я должен был урывать какие-то считанные часы или даже минуты от основного моего рабочего времени, отведенного на зарабатывание денег. (Зарабатывал я их в основном ответами на графоманские рукописи, на те самые детские письма из «Пионерской правды» – по 10 копеек за письмо, о которых уже упоминал.)
Теперь все было иначе.
Выразив желание написать в очередной номер какой-нибудь очерк, я брал себе для этой цели – разумеется, с соизволения начальства – несколько свободных (так называемых творческих) дней, которые – целиком – предназначались для сочинения этого самого задуманного мною очерка. Обременять себя мыслями о зарабатывании денег в эти дни уже не было никакой необходимости, поскольку тут действовал священный принцип: солдат спит, служба идет. Солдат, однако, не спал. Он, как теперь говорят, ловил кайф: получал удовольствие от открывшейся ему блаженной возможности свободно распоряжаться своим временем, то есть тратить это время именно на то, на что ему как раз больше всего и хотелось его тратить.
2
Удовольствие это слегка омрачали условия тогдашнего нашего бытия. И прежде всего, конечно, как проницательно отметил это еще неведомый нам тогда булгаковский Воланд, – проклятый квартирный вопрос.
Когда я женился, жить нам с женой, естественно, было негде, кроме как у родителей. Отец мой по этому поводу высказался так:
– Разве я сторонник брака по расчету? Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?
Никакого другого выхода, однако, не было, и мы поселились в родительской комнате. За шкафом.
Комната была хорошая. В коммуналке, конечно. Но – в самом центре Москвы, около Елисеевского магазина. Как нам тогда казалось, большая (18 квадратных метров). Но был у нее один существенный недостаток. Она была продолговатая, вытянутая в длину. А окна, как на грех, располагались в торцовой, короткой стене. Поэтому перегородить ее было невозможно: получилось бы два длинных узких коридора.
Короче говоря, решили мы эту комнату менять.
О том, чтобы сменять ее на две, хоть и небольшие, мы, разумеется, не смели даже и мечтать. Мечта наша была гораздо скромнее: найти более или менее равноценную, но такую, которую можно было бы перегородить, сделав из нее две.
Описание всех наших мытарств и приключений, порожденных этим скромным намерением, могло бы стать основой для пухлого романа в духе натуральной школы. Поэтому подробно останавливаться на этом сюжете я не буду. Ограничусь тем, что кратко изложу только один крохотный эпизод.
Перебрав тьму предлагавшихся нам разнообразных, но, увы, совершенно нас не устраивавших вариантов, мы наконец набрели на тот, который показался нам прямо-таки идеальным. Это было как раз то, о чем мы мечтали. Комната того же размера, что и наша, в том же районе, и не в развалюхе какой-нибудь, а в хорошем доходном доме, с внушительным подъездом, высокими потолками, просторной кухней. И соседей вроде не так уж много: всего шесть семей. Главное же ее достоинство заключалось в том, что окна (такие же два окна, как у нас) располагались в ней по длинной стене. Так что, если бы ее перегородить, получились бы две – хоть и маленькие, но уютненькие, квадратненькие, светленькие – комнатки.
Счастливые, мы с женой объявили, что комната эта нам подходит. Уходя, уже в дверях, я сказал:
– Смешно, конечно, спрашивать, есть ли в вашей квартире ванная. В таком доме, как ваш…
И вдруг я вижу, что владельцы комнаты как-то замялись.
– Ванная у нас, конечно, есть, – после долгой паузы ответил наконец глава семьи. – Но во время войны в нее вселился прокурор. С семьей. И до сих пор там живет.
– Но вы не волнуйтесь, – перебила его жена. – Он – прокурор! Ему обязательно что-нибудь дадут. Как только они выедут, ванная будет!
Мы, конечно, не сомневались, что рано или поздно прокурору наверняка предоставят какую-нибудь другую жилплощадь, более достойную его высокого чина и звания. Но перспектива иметь в квартире вместо ванной прокурора, да еще с семьей, нас не прельстила. Обмен не состоялся, и мы с женой так и остались жить в родительской комнате – за шкафом.
В эту же комнату мы привезли из роддома и только что появившегося на свет нашего сына.
Новая жизнь, в которую мы нырнули с головой после этого события, могла бы стать сюжетом для еще более пухлого романа. А если учесть сложные отношения между свекровью и невесткой, постоянно ведущими глубоко принципиальные споры о том, кто из них лучше сумеет выкупать ребенка и правильно запеленать его, учесть также, что каждая из них апеллировала ко мне и к отцу, призывая нас стать арбитрами в этих громких спорах, учитывая также некоторые особенности моего характера, из-за которых я не желал, да и не умел занять мало-мальски твердую позицию, а неизменно стремился призвать ссорящихся к консенсусу, за что обеими воюющими сторонами был заклеймен язвительным прозвищем «Адвокат», – учитывая все эти, а также многие другие психологические нюансы, роман этот, будь он написан, мог бы стать шедевром уже не натуральной, а психологической прозы, с некоторым даже уклоном в достоевщину.
Никогда нельзя было предвидеть, в какую минуту и по какому поводу вдруг вспыхнет пожар.
Начаться он мог с какой-нибудь вполне миролюбивой реплики – неважно чьей.
– Как вам нравится? – словно бы про себя роняет вдруг свекровь. – Оказывается, я плохо чищу картошку!
– Если картошку чистят хорошо, – немедленно парирует невестка, – никаких черных точек на ней не остается. Она чистая, белая.
– Миша! Ты слышишь, что она говорит? Даже ее родная мать сказала, что все, кто ее знают, говорят, что с ней жить нельзя. А меня на старости лет лишили собственного угла, и я должна все это выносить!
– Вы из меня дуру не делайте! – вспыхивает невестка. – Не делайте из меня дуру! Это вы первая затеяли этот разговор!
– Да! Потому что нечего меня учить, как чистить картошку. Картошку я, слава богу, чищу хорошо! Вот, смотрите, я ее почистила, и она белая, а сейчас она будет вариться, и на ней появятся черные глазки.
– Не могут появиться эти глазки, если вы картошку почистили хорошо. Вот, смотрите, я беру картошку. Вот она, картошка. Вот! Чищу ее. Видите? Никаких глазков, никаких черных точек. И вот я ставлю ее варить. Сейчас вы увидите, появятся на ней глазки или не появятся. Ставим физический эксперимент. Сейчас вы все увидите!
– Ну, так чистить картошку! Конечно, когда от картофелины остается ровно половина!.. Не-ет! Я так не делаю… Я сказала сыну! Как только он привел ее в мой дом, я сразу ему сказала: она тебя разорит!..
Из каждой такой схватки они выходили бодрые, обновленные, помолодевшие, что дало повод моему отцу однажды заметить: «Они обе останутся живы!» – намекая тем самым, что нам с ним это вряд ли удастся.
Чтобы хоть немного разрядить обстановку, мы с отцом пошли на отчаянный шаг: решили купить телевизор. Это было для нас тогда совершенно непозволительной роскошью, но мы надеялись, что столь мощное отвлекающее средство хотя бы по вечерам внесет в наш дом покой и умиротворение.
Но – не тут-то было.
Сидим мы, бывало, у крохотного экранчика, слегка увеличенного линзой (было тогда такое кошмарное устройство, о котором сейчас даже и вспомнить страшно) и с интересом следим, как грибоедовская Софья с невинным видом морочит голову отцу, отводя его подозрения от Молчалина, с которым только что рассталась.
– Вот мерзавка! – страстно осуждает ее моя мать.
– Почему мерзавка? – немедленно вступает в дискуссию моя жена. – Она борется за свое счастье!
Слово за слово, и – пошло-поехало.
Сложный подтекст этих дискуссий был очевиден. «Такая же мерзавка, как ты, которая вот такими же лживыми приемчиками женила на себе моего мальчика», – давала понять невестке свекровь. И невестке не оставалось ничего другого, как тут же кинуться в бой, защищая совсем ей не симпатичную Софью. Плевать ей было на эту Софью. Не в Софье тут совсем было дело!
С каждым днем наша жизнь становилась все невыносимее.
Но тут нам пофартило.
3
Ближайшая наша соседка Марья Романовна – владелица смежной с нами крохотной комнатушки, женщина весьма пожилая, а по моим тогдашним понятиям даже старая, вдруг нежданно-негаданно вышла замуж. Со своим будущим мужем Сергеем Всеволодовичем она познакомилась на кладбище. И роман будущих супругов сперва заключался в том, что каждый день они отправлялись вдвоем на какое-нибудь из московских кладбищ – каждый раз на другое – и тихо гуляли там меж могилами, читая надписи на памятниках и беседуя о бренности всего сущего.
С этим Сергеем Всеволодовичем, кстати, у меня случился однажды такой – весьма примечательный, слегка даже потрясший меня – разговор.
– Бенедикт Михайлович, – спросил он. – Вы случайно не слышали про такого писателя – Бунина?
Я, признаться, даже не сразу понял, что речь идет о том самом, настоящем Бунине, Иване Алексеевиче. А поняв, что именно о нем, ответил:
– Еще бы!
– Может, и про жену его, Веру Николаевну Муромцеву, тоже приходилось что-нибудь слышать? – поинтересовался Сергей Всеволодович.
Я сказал, что да, конечно, приходилось.
Таинственно оглядевшись по сторонам и убедившись, что в комнате мы одни, Сергей Всеволодович наклонился к самому моему уху и прошептал:
– Это моя сестра.
Вот с этим-то братом (может быть, не родным, а двоюродным) Веры Николаевны Муромцевой и завела роман наша не шибко интеллигентная соседка.
К счастью для нас, этот платонический роман вскоре вошел в следующую фазу: любовники поженились, и Марья Романовна переехала к Сергею Всеволодовичу куда-то на Арбат, а комнатенку свою согласилась за сравнительно небольшую плату сдавать нам. Правда, с условием, что жить в ней будем только мы с женой, а ребенок наш чтобы даже не переступал порога ее хоромов. Условие это (как показало будущее, весьма предусмотрительное), очень скоро было нами нарушено: родители изнемогали от бешеной активности нашего первенца, и мы время от времени, чтобы дать им хоть небольшую передышку, забирали его к себе. Следов его пребывания в запретной зоне скрыть было невозможно. Он постоянно тянулся к самым разнообразным предметам, привлекавшим его внимание: к иконе, к висящей под ней лампадке, к старинным флаконам из-под духов, которых у Марьи Романовны было множество и которыми она почему-то очень дорожила, к старинным фарфоровым пасхальным яйцам… Увы, далеко не все они в результате уцелели. Да и те, что уцелели, довольно-таки сильно пострадали. Поэтому счастье наше длилось недолго: по прошествии полугода Марья Романовна разорвала наш контракт, и мы вновь оказались у разбитого корыта.
Но история, которую я начал рассказывать, случилась, когда контракт еще действовал. По утрам, когда жена уходила на работу, пока родители еще не успевали прийти в совершенное, отчаяние от активности моего отпрыска и потребовать срочного моего вмешательства в воспитательный процесс, комнатушка Марьи Романовны превращалась в мой рабочий кабинет.
Там-то я и сочинял, уединяясь, свои очерки о Лермонтове, Диккенсе, Джеке Лондоне и Марке Твене.
И вот однажды я затеял написать такой же очерк про Александра Дюма.
Идея эта, как и все предыдущие мои идеи, не вызвала возражений. Выговорив себе под это дело право не приходить на работу целых пять дней (вместе с субботой и воскресеньем это была неделя) и предвкушая кайф самой высокой пробы, я уединился в своем кабинетике, заправил в каретку своей новенькой «Эрики» лист чистой бумаги и – задумался.
4
О чем писать, я представлял себе довольно ясно.
Интересна была и родословная, и биография Дюма-пэра. (Книга «Три Дюма» тогда уже была переведена, и я мог ее использовать.) Но главная моя цель, конечно, состояла в том, чтобы объяснить, в чем состоит обаяние знаменитых романов Дюма, показать, что же именно обеспечило этим романам такую долгую жизнь и такую любовь читателей, какой не удостоились многие, куда более чтимые сочинения многих, куда более почтенных его литературных собратьев.
Трудность, как всегда в таких случаях, состояла в том, что все это надо было сообщить моему малолетнему читателю в какой-то завлекательной форме. И тут я вспомнил, как впервые в жизни читал «Три мушкетера»… Воспоминания об этих блаженных мгновеньях нахлынули на меня, и я начал писать.
Не знаю, сколько прошло времени – может быть, полчаса, может быть, час. И вдруг, остановившись, я сообразил, что на весь очерк я мог отвести, скажем, пять, от силы семь страниц. А я, израсходовав из этих будущих семи уже почти три, до Дюма еще даже и не добрался. И тут до меня дошло, что пишу я совсем не то, что собирался написать: не очерк, не юбилейную заметку, не статью (хотя бы даже и «не совсем статью», поскольку для детей). Понял, что пишу – вернее, что у меня пишется, словно бы сам собой сочиняется, складывается, рождается – рассказ.
Странное дело! Еще минуту назад я не знал, что пишу рассказ. А теперь, уже зная это – вернее, уже догадавшись об этом, – я все еще не знал, не догадывался, о чем он будет – этот мой рассказ. Не знал даже, какая у меня напишется следующая фраза.
Это странное состояние, впервые овладевшее мною, вероятно, и подразумевал Пушкин, когда написал, что, начав сочинять своего «Онегина», уже даже приступив к работе над ним, «даль свободного романа» он «сквозь магический кристалл еще неясно различал».
Вот и я тоже лишь «неясно различал», какие события развернутся в начатом мною рассказе. Как будто не от меня это зависело. Как будто кто-то диктовал мне или транслировал откуда-то слово за словом, строку за строкой, фразу за фразой.
Пушкинский «магический кристалл», который всегда казался мне не более чем красивой поэтической фигурой, вдруг оказался вполне реальным предметом, и я вдруг оказался обладателем этого волшебного кристалла. Он упал на меня как снег на голову, прямо с неба, каким-то чудом дался мне в руки, и, глядя сквозь него в туманную даль своего рассказа, я чувствовал то же волнение, которое испытывал вот в такие же счастливые минуты и сам Александр Сергеевич.
Может быть – и даже скорее всего! – то, что я сейчас пишу (подумал я тогда), вернее, то, что у меня сейчас пишется, – это совершеннейшая ерунда, самая что ни на есть настоящая графомания. Но магический кристалл у меня – настоящий. Тот самый. Пушкинский. И чем бы все это ни кончилось, вот этих счастливых минут, когда я был обладателем этого пушкинского кристалла, у меня уже никто не отнимет.
Раньше, бывало, когда я сидел в той же комнатушке Марьи Романовны и сочинял какую-нибудь очередную свою статью – про Джека Лондона или Конан Дойля, – стоило только мне услышать женские голоса за стеной, обсуждающие что-то на слегка повышенных тонах, как я (недаром же мне дали эту презрительную кличку – «Адвокат») тотчас же бросал работу и летел туда, в родительскую комнату или на кухню, чтобы погасить начинающийся пожар.
Сейчас я просто не замечал, не слышал этих голосов. А если и слышал – не обращал на них внимания. Я словно бы жил в какой-то другой реальности – той, которая создавалась мною самим и, похоже, независимо от моей воли.
Оторвался я от машинки с тем же ощущением, с каким прерывают свою трапезу обжоры, старающиеся следовать предписаниям врачей, настоятельно рекомендующих вставать из-за стола с непреодоленным чувством голода. Это чувство голода не покидало меня до следующего утра. А наутро все началось сначала.
И так продолжалось все пять моих свободных дней. К исходу пятого дня рассказ был закончен. Впереди у меня было еще целых два дня, на протяжении которых я мог наслаждаться законной – и заслуженной – праздностью. Но никогда еще суббота и воскресенье не были для меня такими тягостными. Я томился в ожидании, когда же этот проклятый уик-энд кончится и я наконец смогу отнести свой рассказ в редакцию и услышать, что мне там про него скажут.
5
В редакции рассказ понравился. Его сразу поставили в номер, и спустя положенный срок, разумеется, показавшийся мне невыносимо долгим, он был напечатан. Этому предшествовали разные мелкие радости и огорчения. Радостно было услышать, что к моему рассказу заказаны рисунки. Это было для меня совсем новое, неведомое мне прежде переживание. Печатавшиеся в «Пионере» очерки мои и статьи тоже иллюстрировались, иногда очень даже неплохо. Мой очерк о Багрицком, например, появился с прелестными, найденными и отобранными мною рисунками самого поэта. Но тут – впервые в моей жизни – иллюстрации к написанному мною тексту были специально заказаны художнику. И, как мне сказали, очень хорошему художнику. Это была радость. Огорчением же стало то, что моих героев художник нарисовал совсем не такими, какими они мне представлялись.