355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Первая книга воспоминаний » Текст книги (страница 14)
Скуки не было. Первая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:22

Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Не сомневаясь, что разговор идет именно об этом, я с интересом стал к нему прислушиваться.

– Я с вами согласна, – говорила директриса. – Да… Конечно… Они нетактично поступили с девочкой… Но ведь у мальчиков сейчас такой сложный возраст. Вы знаете, как им трудно… У них такие перегрузки, такое нервное напряжение. А родители… Знаете, как сейчас у нас, мы ведь все диссертации пишем… Вот-вот… А дети без внимания… Ну да, конечно… А насчет девочки я совершенно с вами согласна. Нетактично, нетактично они с ней поступили…

Закончив разговор, она вновь обратила свое внимание на меня. Я попытался придать своему лицу самое безмятежное выражение.

– Да, так что там у вас? – спросила она.

– Сын у меня. В девятом классе, – напомнил я. – Учиться не хочет. Школа для него – это, в сущности, ширма…

– Моя школа – ширма? – снова вскинулась она. Но, видимо, вспомнив о только что закончившемся телефонном разговоре, сменила тон. – А в чем это, собственно, выражается?

– Ну, как вам сказать… Уроков не делает. Придет из школы и сразу давай названивать дружкам-приятелям…

– Постойте, постойте, – прервала она меня. – Вот вы говорите: придет из школы… Стало быть, в школу он ходит?

– В школу ходит, – подтвердил я. – Но ведь школа для него – это только шир…

– Так что же вы мне голову морочите! – возмутилась она. – Сами говорите: в школу ходит. А у меня есть такие, что по полгода в школе не появляются. И я даже и не думаю их исключать…

Пристыженный, я поспешил откланяться.

Жена, которой я рассказал о результатах моего визита, была очень мною недовольна. Но мысль о том, чтобы взять сына из школы и отдать его на шинный завод, у нее с тех пор больше не возникала.

А он тем временем продолжал гнуть свою линию. С грехом пополам дотянул до конца десятого класса. Близилось окончание школы, и было уже совершенно ясно, что в аттестате у него – это в лучшем случае, если он этот аттестат все-таки получит – будут одни тройки. А по тогдашним порядкам средняя оценка, выведенная в аттестате, входила в число тех конкурсных баллов, которые абитуриент должен был набрать при поступлении в институт. Допустим, проходной балл при поступлении на английский факультет, куда собирался поступать мой талантливый отпрыск, был – 23 очка. Будь у него в аттестате средним баллом пятерка, это значило бы, что, сдав из четырех вступительных экзаменов два на четверки, он в институт попадал. А при троечном аттестате ему все четыре экзамена надо было сдать на пятерки, что уже само по себе было чистейшей фантастикой.

Не поступив в институт, он бы сразу же загремел в армию, мысль о которой бросала в холодный пот не только мою жену, и даже не только меня, но и самого абитуриента. И тут знающие люди сказали мне, что в этих чрезвычайных обстоятельствах особенно важно, чтобы абитуриент был комсомольцем.

А мой комсомольцем не был.

Нет, в комсомол он не вступил совсем не по идейным соображениям. К основополагающим идеям он относился вполне индифферентно.

То есть он их, конечно, видал в гробу, с наслаждением то и дело повторял знаменитые строки Есенина: «Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал». (Учился бы Сергей Александрович со мной на одном курсе, быть бы и ему тоже исключенным за политическое хулиганство.)

Нет, отвращение к этим самым идеям не помешало бы моему беспринципному сыну вступить в комсомол. Не вступил же он в эти ряды по той простой причине, что его туда не приняли. То есть не приняли в числе первых: первыми, как тогда у них полагалось, стали отличники.

«Ничего, еще попросят. Сами приползут», – высказался мой сын по этому поводу. И, наверно, знал, что говорил: в комсомол тогда всех тянули как на аркане. Поэтому он и считал, что, вступая в эту организацию, он как бы делает им одолжение.

Но то ли в том году у них была уже какая-то другая установка, то ли про него просто забыли, а он, обуянный своей гордыней, считал ниже своего достоинства им о себе напоминать, только они к нему не приползли. И так он и остался не комсомольцем.

Я объяснил ему ситуацию, на что он сказал:

– Да вступлю я в комсомол. Вступлю. Выкинь ты из головы всю эту муру. Вступлю, будь спокоен!

– Когда? – приставал я к нему. – Ведь экзамены уже на носу!

По моим представлениям, вступление в ряды, каким бы формальным оно нынче ни было, требовало все-таки определенной – и не очень быстрой – процедуры. Сперва комитет… потом собрание… потом…

Но вот и экзамены уже прошли, и свой троечный аттестат он уже получил. Пора было подавать документы в приемную комиссию института, а он на участившиеся мои вопросы о комсомоле все отмахивался:

– Пап, ну что ты волнуешься? Я же сказал, что вступлю, значит, вступлю!

И что вы думаете? Действительно, вступил. Ушло у него на это, как он мне объяснил, всего-навсего полчаса. Вместе с секретарем их школьного комитета комсомола они, улучив свободную минутку, сходили в райком, и там сразу же, без всяких хлопот, выдали ему новенький комсомольский билет. Который, впрочем, с тех пор ни разу в жизни ему не понадобился.

А исключить его из комсомола если и могли, так разве только за неуплату членских взносов. Он их не заплатил ни разу. Платила бабушка – моя теща, ветеран партии, которая к постоянно висящей над внуком перспективе исключения из комсомола относилась с таким же священным, мистическим ужасом, как я в годы моей комсомольской юности. Поэтому каждый месяц, запасшись в качестве взятки недорогим букетиком цветов, она отправлялась к секретарю той комсомольской организации, к которой был приписан ее незадачливый внук, и аккуратно уплачивала за него полагающиеся копейки, получая взамен очередной штампик в его комсомольском билете.

Еще более сильное впечатление произвели на меня новые взаимоотношения с комсомолом, сложившиеся у сверстника моего сына – Андрея Зубкова. Андрей был сыном школьной подруги моей жены. Отец его был – полковник Генерального штаба. Взгляды его на жизнь и на литературу никогда не выходили за пределы, обозначаемые очередной газетной передовицей. Ни в какие политические, а тем более литературные дискуссии поэтому я с ним никогда не вступал. Но однажды – было это в пору знаменитых встреч Хрущева с творческой интеллигенцией, – не выдержал.

Леша (так звали полковника) о том, что происходило на этих встречах, знал из газет. А я, можно сказать, из первых рук. От Васи Аксенова и Андрея Вознесенского, которым на той встрече досталось особенно круто.

Поэт, как сказала Марина Цветаева, издалека заводит речь. В точном соответствии с этой формулой Андрюша Вознесенский, когда его позвали на трибуну, начал свое выступление так:

– Я, как и мой великий учитель Владимир Маяковский, не член партии…

Дальше он, естественно, собирался сказать, что, как и его великий учитель, он всей душой, всем сердцем… Ну и так далее…

Замысел был хорош. Одна только была у него ахиллесова пята: он не учитывал бешеного, взрывного темперамента Никиты Сергеевича Хрущева. Не дав Андрею развернуть замысленный им элегантный ораторский прием, Никита прервал его:

– Ах, не член? Не член партии? Да?.. И ты этим гордишься, да?.. Ну, так вот, на тебе паспорт – и езжай к своим заокеанским хозяевам!..

С Васей Аксеновым вышло примерно так же. Оказавшись на трибуне, он начал с того, что его отец, старый коммунист, был несправедливо репрессирован, отсидел семнадцать лет в сталинских лагерях… Дальше он, естественно, собирался выразить свою благодарность партии и лично Никите Сергеевичу за то, что они разоблачили культ личности Сталина, восстановили ленинские нормы партийной и государственной жизни и вернули ему отца. Но Никита Сергеевич и тут не стал дожидаться окончания этой сложной риторической фигуры. Прервав бедного Васю на полуфразе, он заорал:

– A-а! Так ты, значит, мстишь нам? Да? Мстишь за отца?!

Вася так ошалел от этого неожиданного обвинения, что, стоя перед микрофоном, только и мог тупо повторять:

– Кто мстит-то?.. Кто мстит-то?..

Это мне рассказывал Андрей, который во время Васиного выступления еще сохранял чувство юмора. Что касается самого Васи, то он всего этого не помнил, а только, закрывая в ужасе глаза, вспоминал, каково ему было стоять на трибуне, когда весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть его, продолжая травлю, начатую паханом.

Полковник Генерального штаба Леша всего этого, естественно, не знал. О суровой партийной критике, которой Никита Сергеевич подверг молодых писателей Аксенова и Вознесенского, он прочел в какой-то газетной передовице. И с полным сознанием своей партийной правоты назвал их обоих в разговоре со мной предателями.

Уж не помню, что я ему тогда на это отвечал. Да это и не важно. Важно, что Лешин сын Андрей, которому было тогда лет двенадцать, при этом разговоре присутствовал и, как выяснилось позже, внимательно к нему прислушивался.

Выяснилось это лет восемь, а может, и десять спустя, когда ко мне вдруг явился вполне взрослый, даже уже начинающий слегка лысеть молодой человек, закончивший математический факультет МГУ и работающий в каком-то «ящике». Я, признаться, даже и не узнал в нем того Андрюшу Зубкова, который был участником детских игр и каверз моего сына. Но когда он назвался, узнал сразу же. И тут у меня невольно вырвалось:

– Боже, Андрей! Как ты стал похож на отца!

От этой моей реплики его вдруг словно бы передернуло.

– Сразу хочу вам сказать, – тут же прямо с порога объявил он, – что в том вашем споре с моим отцом я на вашей стороне.

Ну тут я, конечно, сразу понял, что столкнулся с тем самым вековечным конфликтом «отцов и детей», о котором наша печать постоянно твердила, что у нас, в нашей юной прекрасной стране для него нет никакой почвы.

То, что почва на самом деле была, разумеется, не явилось для меня новостью. Но я даже и вообразить не мог, какой крутой оборот принял этот распространенный в то время конфликт в семье Зубковых.

Сразу же, тоже чуть ли не с порога, Андрей объявил мне, что не желает и не будет жить в «этой стране». Что днем и ночью только и думает о том, какой изыскать способ, чтобы покинуть пределы «большой зоны», убежать из этой проклятой нашей тюрьмы в «свободный мир». Сперва он хотел отправиться в какую-нибудь (любую!) капиталистическую страну по туристской путевке, чтобы попросить там политического убежища. Но право на такую загранпоездку (даже за свои кровные) надо было заслужить. После многих неудачных попыток пробить лбом эту стену он вконец отчаялся и вот пришел ко мне за советом. Как к единомышленнику. (Видимо, так он понял суть моей позиции в той давнишней моей дискуссии с его отцом.)

Я спросил Андрея, чем так ненавистно ему наше отечество. Он отвечал, что не хочет жить в тюрьме, хочет быть свободным человеком. Например, смотреть порнофильмы, свободно ездить по миру, – мало ли что еще!

Я сказал, что если бы попытка стать невозвращенцем ему даже и удалась, это было бы очень жестоко по отношению к его отцу – полковнику Генерального штаба. Ведь этим своим поступком он сломал бы не только всю его карьеру, но и самую жизнь.

– Да, – сказал он. – Я это понимаю. Но ведь у меня тоже только одна жизнь. Единственная. И я тоже не хочу ее ломать.

Я стал не слишком внятно толковать ему про то, что жизнь не стоит на месте, общество наше становится все более открытым. Вот люди уже – худо-бедно – стали выезжать за рубеж, хоть и не без трудностей. А в наше время, при Сталине…

– Бенедикт Михайлович! – сказал он. – Вы бы еще рассказали мне, что были времена, когда в нашей стране людей пороли на площадях, а теперь вот, слава богу, уже не порют.

Мне стало стыдно, и я прекратил свою «воспитательную работу».

С тех пор Андрей стал довольно часто ко мне захаживать и рассказывать о каждой новой попытке осуществить свою голубую мечту. Он писал письма – в ЦК, в Президиум Верховного Совета… В ответ приходили резолюции-отписки: «Обратитесь в ОВИР» или что-то еще в том же роде. Наконец Андрей понял, что для бегства из нашей тюрьмы в «свободный мир» есть только одна щель. И хотя был он насквозь русским, с папиной и с маминой стороны, он решил этой щелью воспользоваться. Стал таскаться к синагоге, познакомился там с какими-то еврейскими ребятами-отказниками.

Короче, прошло еще несколько лет, и Андрей, давно уже толкавшийся во все двери с пришедшим к нему из Израиля вызовом от каких-то несуществующих еврейских родственников, с которыми ему необходимо было во что бы то ни стало воссоединиться, получил-таки законное разрешение на выезд. И уехал. И благополучно живет сейчас в Штатах. (Он – программист, и никаких особых проблем с устройством на работу там у него не возникло.)

Голубая мечта его осуществилась. У него свой дом, машина, он с женой свободно ездит по всему миру и свободно смотрит порнофильмы. А может, уже даже и не смотрит: насмотрелся досыта.

История эта, в те времена весьма даже не банальная, теперь уже банальна до отвращения. Да и тогда не так уж сильно она меня поразила: вокруг меня клубилось множество похожих историй.

По-настоящему поразила меня в истории Андрюшиного отьезда только одна деталь.

– Послушай, Андрей, – спросил я его, когда вся эта его предотъездная суета была в самом разгаре. – Ты ведь, наверно, комсомолец?

– Да, конечно! – сказал он.

Я живо представил себе всю мерзость предстоящего ему исключения. Собрание. Злобные выкрики с мест… Вся эта липкая грязь гнусненьких обвинений в предательстве матери-родины, которая тебя кормила, поила, учила, а ты продался сионистам, империалистам и прочим гадам…

– Это пустяки, – сказал Андрей. – Это все позади. Меня уже исключили.

Я попросил его рассказать, как это было.

– Рассказывать, собственно, нечего, – сказал он. – Я подошел к нашему секретарю, объяснил: «Я тут решил в Израиль податься. На постоянное жительство. Так вот, меня, наверно, исключить надо?» – «А, – сказал он, – ладно… Завтра в полпятого приходи, мы с тобой сходим в райком и все сделаем. Только у меня к тебе одна просьба: я напишу, что мы тебя на собрании осудили… Все, что там полагается… А ты уж, пожалуйста, не проболтайся, что никакого собрания на самом деле у нас не было. Понял?» – Ну, я, конечно, сказал, что понял…

– И все? – потрясенный, спросил я.

– Все, – пожал он плечами. – А чего еще?

Да, меня исключали из комсомола не так.

Но и принимали тоже не так, как спустя тридцать лет приняли в ту же организацию моего сына.

9

Город, в котором мы оказались в начале войны и в котором прожили долгих – неимоверно долгих! – три года, назывался Серов. Когда-то давно, еще до революции он звался Надеждинском. Потом ему присвоили имя первого секретаря Свердловского обкома ВКП(б) Ивана Дмитриевича Кабакова, и город стал называться Кабаковск. Но в тридцать седьмом Кабакова расстреляли, и имя его сохранилось только на жирно перечеркнутых штампиках библиотечных книг, из которых я и узнал, что город, в котором мы живем, раньше именовался Кабаковском.

А в тридцать девятом трагически погиб в авиакатастрофе летчик Анатолий Серов (его самолет то ли во время каких-то учений, то ли в ходе воздушного парада столкнулся с самолетом, который вела Полина Осипенко), и Кабаковск, на короткое время опять ставший Надеждинском, превратился в город Серов.

В этом имени для меня – да и не только для меня, а для многих моих сверстников – было много очарования. Начать с того, что оно было присвоено городу в память о знаменитом летчике, командующем эскадрильей истребителей, героически воевавшем в Испании комбриге и Герое Советского Союза.

Он представлялся мне похожим на героя знаменитой тогдашней пьесы Симонова, ставшей потом кинофильмом, – «Парень из нашего города». (Тот тоже воевал в Испании.) И песня «Любимый город может спать спокойно» – одна из самых любимых наших довоенных песен – тоже слилась в моем сознании с образом Анатолия Серова, и я поэтому напрочь связал ее с этим городом, в который закинула нас война и который стал теперь и нашим тоже.

Кроме того, название этого города впрямую связывалось с Валентиной Серовой, самой романтической женщиной эпохи, в которую все мы – мальчишки моего поколения – были по уши влюблены. Она была женой того самого летчика Серова, «парня из нашего города», а потом в нее влюбился сам автор этой пьесы, и она стала его женой, и он посвящал ей все свои лирические стихи, среди которых было и то, которое знала на память вся страна: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»

В нашем городе жила семья погибшего летчика, а младшая его сестра, юная, розовощекая, тоненькая, легко краснеющая блондинка, преподавала нам биологию…

Но это было потом, в сорок втором или, кажется, даже в сорок третьем. Уже в другой школе.

А первая моя серовская школа была семилеткой.

К осени сорок первого – как раз к тому времени, когда мне приспела пора идти в школу, в седьмой класс, – я неожиданно сильно вытянулся. Вымахал чуть ли не в рост отца. И как-то сразу непоправимо вырос из всех своих московских мальчишеских одежонок. О том, чтобы купить внезапно выросшему сыну новые вельветовые «гольфы» и курточку (обычное мое московское одеяние) или хотя бы самые затрапезные брюки и пиджачок, разумеется, не могло быть и речи. Негде было покупать все это.

Но ходить-то в чем-то надо было!

Единственной одеждой, которую родителям удалось для меня достать, были защитного цвета галифе и гимнастерка. Мальчиковые же мои ботинки, в которые я уж совсем никак не мог вколотить свои вдруг выросшие ноги, пришлось сменить на сапоги.

Все это, конечно, мне очень нравилось. Но рассказываю я об этом так подробно не только потому, что живо вспомнил сейчас все свои тогдашние ощущения, связанные о этой новой моей одеждой. Гораздо важнее тут то, что эта новая одежда оказала огромное воздействие на внутреннее мое самоощущение. Благодаря ей я вдруг стал другим человеком. Совсем не тем, каким был еще так недавно – в той, довоенной, московской моей жизни.

Шла война, и, вопреки всем привычным школьным канонам, вторым человеком в нашей школе (после директора) сразу стал не завуч или кто-то там еще из школьного начальства, а – военрук. Явившись на первое свое занятие, он выстроил всех нас – не класс, а всю школу! – и медленно прошелся перед строем.

Мысленно что-то прикинув (очевидно, подсчитав людские резервы) объявил:

– Школа приравнивается к батальону. Батальон делится на четыре роты. Рота – на четыре взвода. Взвод на четыре отделения. Позже назначу командиров рот, взводов и отделений. А сейчас…

Он еще раз прошелся вдоль строя и остановился взглядом на мне. Я, как самый длинный, стоял правофланговым.

Оглядев мою бравую фигуру в сапогах, гимнастерке и галифе, военрук сказал:

– Командиром батальона назначаю вот его!

И он ткнул в меня пальцем.

И вся жизнь моя мгновенно переменилась.

В тот же миг я стал третьим (после директора и военрука) человеком в школе.

Впоследствии, правда, выяснилось, что эти мои новые полномочия мне еще предстояло подтвердить. Чтобы я и впрямь стал третьим человеком в школе, одной официальной субординации было недостаточно. Я должен был завоевать авторитет не только формального, как сейчас принято это называть (тогда таких понятий еще не было), но и неформального лидера.

Но никакого неформального авторитета мне завоевывать не пришлось. Все случилось словно бы само собой. Моя роль неформального лидера (разумеется, подкрепленная и усиленная лидерством формальным) тоже определилась сразу, и никем никогда не оспаривалась.

Объяснялось это просто. По московским нашим школьным понятиям жаловаться учителю – какой бы справедливой твоя жалоба ни была – это было самое распоследнее дело. Ничто не могло быть страшнее клички «ябеда».

Но дело было не только в ябедничестве.

«Дети, – сказал однажды Борис Житков, – это нацмены, живущие в империализме взрослых». Так вот, в московской моей школе все мы, «нацмены, живущие в империализме взрослых», – всегда держались дружно. Какими бы сложными ни были наши отношения друг с другом, в извечном противостоянии учителей (то есть «присматривающих») и учеников, все ученики (в том числе и титулованные: «звеньевые», «члены совета отряда», «члены учкома») неизменно оказывались по одну сторону баррикад, а учителя – по другую. Предателей, штрейкбрехеров среди нас не было.

Здесь же все было иначе.

Класс делился на «серых лошадок» и «отличников». Отличники держались особняком. Они никогда не входили в острый конфликт с серой массой. При случае могли – не очень, впрочем, охотно – дать списать контрольную по математике. Но их не любили. И даже не потому, что они были ябедами или подлизами. Нет, не поэтому. Просто они старались не участвовать ни в каких ребячьих каверзах и проделках, за которые потом пришлось бы расплачиваться вызовом к директору или снижением оценки по дисциплине. Они и одеты были не совсем так, как остальные. Не богаче, нет (откуда там было взяться богатству?), но – аккуратнее. Так, чтобы не вызывать нудных учительских нареканий: «Ну посмотри, на кого ты похож!..»

Короче: для класса они были – не свои.

А я был – свой.

Это выяснилось сразу. И это было для всех тем удивительнее, что по привычной их логике я должен был примкнуть к «отличникам». Хотя бы потому, что у учителей я был любимчиком. В этом тоже не было ничего удивительного: московских моих знаний мне хватило надолго. Не затрачивая ни малейших усилий на выполнение каких-то там домашних заданий, я чуть ли не на всех уроках блистал правильными и даже красноречивыми ответами. Слушая меня, учителя расцветали улыбками, не скупились на пятерки и то и дело ставили меня в пример другим – нерадивым, ленивым и нелюбопытным.

Списывать я давал легко и охотно. И так же охотно участвовал во всех озорных ребячьих проделках: сбегал вместе с ними со скучных уроков («отличники» этого никогда не делали).

Участвовать в таких эскападах мне случалось и в Москве. Но там я делал это, чтобы не отставать от других, не выбиваться, не противопоставлять себя классу. Как я уже говорил, я был домашним мальчиком. Не паинькой, не Сидом Сойером, совсем нет. Но до сорванца Тома, на которого были похожи все наши классные заводилы, мне было – как до неба.

А тут я вдруг сам стал главным заводилой. И не в классном только, а в общешкольном масштабе.

Царственный жест военрука, сделавший меня командиром батальона, совершенно преобразил меня. Я стал просто другим человеком.

Поддерживая свою репутацию «неформального лидера», я даже отваживался на выходки, которые в других обстоятельствах рассматривались бы как проявления самого злостного хулиганства. Так, например, однажды во время большой перемены я оседлал мирно пасущуюся в школьном дворе козу и, подбадриваемый восторженными воплями малышни, совершенно ошалев от упоения этой новой для меня ролью неформального лидера, торжественно въехал на этой козе в кабинет директора.

Другому за это, наверно, сильно бы влетело. Но мне – отличнику, любимцу всех учителей, да к тому же еще и командиру батальона, – все сходило с рук. Легко сошло и это. Директор, криво улыбаясь, похлопал меня по плечу и сказал:

– Ну, ладно, будет. Пошутили, повеселились и хватит. Ступайте теперь на занятия.

Все эти выходки сделали мой авторитет непререкаемым. А редкостное сочетание в моем лице формального и неформального лидерства привело к тому, что я стал – в дополнение к своему высокому званию командира батальона – еще и редактором школьной стенгазеты, и главным в школе пионерским вожаком (не помню, как это тогда называлось: то ли председатель совета отряда, то ли еще как-то).

Воодушевленный этими новыми званиями, я был теперь заводилой и во всех официальных школьных, районных и даже городских мероприятиях: военных играх, субботниках, воскресниках… И так случилось, что неформальное мое лидерство всем этим – обычно довольно унылым мероприятиям – придавало тоже неформальную, живую, игровую окраску. За что пионерское начальство (уже не только школьное) очень меня ценило.

Однажды даже был такой случай.

Предстояло какое-то важное мероприятие: какой-то чуть ли не общегородской субботник. А у меня разболелось горло. Похоже было, что начинается ангина.

Маме моей на все мои лидерства – как формальные, так и неформальные – было наплевать. И с ангиной она, конечно, меня из дому ни при какой погоде не выпустила бы. О чем я и счел нужным предупредить высокое наше пионерское начальство. И вот представьте себе состояние бедной моей мамы, когда рано поутру, как раз когда она заставляла меня полоскать горло и пичкала стрептоцидом, явился посланец из школы с запиской от нашей старшей пионервожатой.

«Сегодня, – говорилось в этой записке, – состоится общегородской пионерский субботник. Присутствие на нем вашего сына имеет большое общественное значение. Убедительно прошу вас разрешить ему, несмотря на болезнь, принять участие в этом важном мероприятии».

Чем дело кончилось в тот раз, отпустила меня мама или настояла на своем, я сейчас уже не помню. Но выражение ее лица, когда она читала эту записку, помню хорошо. Это была сложная смесь противоречивых чувств. Там было и тщеславие: гордость сыном, присутствие которого на важном мероприятии имеет большое общественное значение. И растерянность: что же делать? Не разрешать же больному мальчику – с температурой – лететь сломя голову на какой-то субботник! И явное недовольство тем, что кто-то еще, кроме нее, заявляет свои права «на ее мальчика»…

На следующий год, в восьмом классе это увлечение пионерскими делами у меня уже прошло. Но заводилой я остался.

Теперь, правда, это мое «неформальное лидерство» приняло совсем другие формы.

Я был тогда влюблен в Маяковского. И этой своей влюбленностью заразил троих своих сверстников. В облике Маяковского нас привлекало все: и рост, и бас, и эстрадное остроумие – это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста – «детская болезнь левизны».

Пятнадцатилетние гимназисты, описанные Гариным-Михайловским, были влюблены в Писарева, в его антипушкинские статьи. Мы, кстати, ими тоже увлекались. Нас восхищало остроумие, с которым Писарев разделывал под орех самого Пушкина.

Но футуристические скандалы молодого Маяковского заслонили в наших глазах даже и самого Писарева. Особенно нравилась нам блестящая внешняя, театральная форма их веселого юношеского бурления. (Да, именно бурления – иначе тут не скажешь: ведь в слове этом слышится одновременно и «бурлеск», и «Бурлюк».) Мы были в восторге от желтой кофты Маяковского, от его цилиндра, от собачки, нарисованной на щеке невозмутимого Бурлюка.

Вдохновленные всей этой театральностью, помноженной на всеобщее отрицание, мы вчетвером решили организовать нечто подобное футуристическому братству Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Каменского.

Прежде всего надо было придумать для нашего содружества какое-нибудь название. Сперва хотели назваться, – как и они, – футуристами. Но такое жалкое подражательство было нам не по душе. Мы хотели придумать что-то свое. И придумали.

Увы, придумка наша не слишком далеко ушла от великого оригинала. Мы решили назвать себя «перфектуристами».

В этом был двойной смысл. С одной стороны, это была как бы полемика с нашими великими предшественниками, с другой – продолжение их традиций: ведь возвращение из нашего времени назад, в прошлое – это было возвращение к ним, к нашим кумирам.

Но главное тут было не это. Главным для нас во всей этой затее было желание ниспровергать: издеваться, глумиться, крушить, уничтожать, сбрасывать с парохода современности.

Футуристы сбрасывали классиков – Пушкина, Толстого, Достоевского. Мы же метили в современников, в сегодняшних литературных кумиров, казавшихся нам жалкими и ничтожными в сравнении с нашими.

Однажды я услышал по радио Маргариту Алигер, которая читала только что ею написанную и ставшую вскоре знаменитой поэму «Зоя».

Тонким своим, пронзительным голосом она возглашала:

– Я б хотела написать про Зою…

И так – несколько раз.

Вслушиваясь в эту многократно повторяемую строку, я не сразу понял, что речь идет о героине поэмы – Зое Космодемьянской. Мне померещилось, что поэтесса ведет речь о том, что сперва ей хотелось написать это свое сочинение не стихами, а – прозой: «прозою». Я решил, что она просто поставила в этом слове неправильное ударение.

Через минуту-другую я понял, что ошибся, но сама ошибка показалась мне забавной. И в забавности этой я обвинил, естественно, не себя, а – автора поэмы. И тут же сочинил первую в своей жизни пародию:

 
Я хотела написать про Зою
Не в стихах, не в рифму, а – прозою.
Но за рифму – больше гонорар.
Так во мне проснулся певчий дар.
 

Пародия (точнее – эпиграмма) была глупая. А главное – несправедливая. Да по правде говоря, я вовсе даже и не думал, что поэтесса решила воспеть свою героиню в стихах, а не в прозе, ради повышенного гонорара. Я, кстати, даже и не был уверен в том, что за рифмованные строки платят дороже, чем за нерифмованные.

Все это было сказано просто так, для красного словца. Но само снисходительно-пренебрежительное мое отношение к современной поэтессе не было случайным: оно было рождено общей нашей снобистской уверенностью в том, что все великое, талантливое, настоящее было создано при жизни Маяковского и его друзей-соратников. Ко всем современным писателям и поэтам мы, опьяненные своим юношеским нигилизмом, относились примерно так, как герой-рассказчик знаменитого лермонтовского стихотворения к юным слушателям своего рассказа о Бородинской битве: «Да, были люди в наше время. Не то что нынешнее племя. Богатыри – не вы!»

В городе был огромный Дворец культуры. Сейчас там размещался госпиталь – тот самый, в котором работали мои родители и куда порой ходили и мы тоже читать раненым бойцам какие-нибудь стихи или рассказы. Госпиталь потеснил почти все дворцовые – клубные – комнаты и залы. Но старая дворцовая библиотека оставалась в неприкосновенности. А библиотека там была совершенно замечательная, составленная из множества других, в том числе и реквизированных в свое время частных библиотек. (На многих книгах, помню, попадались экслибрисы графа Кушелева-Безбородко.)

Старушка библиотекарша, почуяв в нас настоящих любителей, энтузиастов, допускала нас к полкам. И вот однажды на какой-то из давно заброшенных, насквозь пропыленных полок мы обнаружили несколько разрозненных номеров «ЛЕФА».

Восторгу нашему не было предела. В особенности, когда в одном из этих номеров мы обнаружили рассказы неведомого нам писателя Бабеля. Это были рассказы из бабелевской «Конармии» – «Письмо», «Соль», «Начальник конзапаса»…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю