Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Прочитав их, мы сразу же кинулись к покровительствовавшей нам старушке: нет ли в библиотеке каких-нибудь книг этого самого Бабеля? Одна затрепанная книжонка, помеченная тридцать вторым годом, с рисунками, как сейчас помню, Штеренберга, – отыскалась. Уж не знаю, почему – то ли по забывчивости, то ли по извечной российской безалаберности – она не была изъята и уничтожена, как все прочие книги этого писателя, которых раньше в той библиотеке наверняка было много.
От этой бабелевской книжки мы просто ошалели. Вскоре мы чуть ли не всю ее знали на память. Мы щедро уснащали нашу речь бабелевскими фразами, как незадолго до этого то и дело вклинивали в нее реплики из «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка».
– Беня знает за облаву, – говорил кто-нибудь из нас, если его спрашивали, помнит ли он, что завтра субботник.
– Холоднокровней, Маня, вы не на работе, – говорили мы девочке, в которую все четверо были влюблены, когда она начинала слишком уж бурно, повышая голос и тараща глаза, выражать по какому-нибудь поводу свои чувства.
И – без всякого повода, просто так, наслаждаясь любимыми репликами: «Что вы скажете на это несчастье?» – или: «Папаша, выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей».
А рассказ Бабеля «Соль» Изя Борц – один из четверых отцов-основателей славного общества «перфектуристов» – читал на большом, общешкольном, афишном нашем вечере.
Афишу придумали и разрисовали мы сами. Наискось, сверху вниз большой лист ватмана пересекало размалеванное разными красками, старательно выписанное нарочно повернутыми вкось и вкривь плакатными буквами, сакраментальное слово:
А дальше – по образу и подобию старых футуристических афиш – шли наши имена.
Я на том вечере читал стихотворение Маяковского – «Лиличка. Вместо письма».
Гипнотизируя взглядом сидевшую в первом ряду девочку, в которую был влюблен, я завывал, старательно подделываясь под бас Маяковского и изо всех сил стараясь не пустить петуха:
Помнишь?
За этим окном впервые руки твои
исступленный
гладил…
А Борц прочел выученный им наизусть рассказ Бабеля «Соль».
Читал он – по-актерски, на разные голоса.
Тонким, визгливым бабьим голосом выкрикивал:
– Вы за Расею не думаете, вы жидов Ленина и Троцкого спасаете…
А потом – в ответ – мужским, нарочито грубым:
– За жидов сейчас разговора нет, вредная гражданка. Жиды сюда не касаются. Между прочим, за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын тамбовского губернатора и вступился, хотя и другого звания, за трудящийся класс. Как присужденные каторжане, вытягают они нас – Ленин и Троцкий – на вольную дорогу жизни, а вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своем тысячном коне… Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, нечестная гражданка, с вашими антиресными детками, которые хлеба не просют и до ветра не бегают, – вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите…
Борц был родом с Украины, кажется, из Днепропетровска. И в слове «гражданка» он делал ударение на первом слоге: «А вы, гнусная гражданка…» Но от этого рассказ Бабеля даже выигрывал. Монолог Балмашева из-за этих особенностей его дикции звучал у Борца как-то особенно натурально и выразительно. Я бы даже сказал, художественно.
В зале сперва смеялись, потом притихли. Слушали в мертвой тишине.
Слушали наши одноклассники, многие из которых были дети раскулаченных украинских крестьян, сосланных сюда, на Северный Урал в год великого перелома. Слушали и учителя. Знали они, что Бабель – арестованный и расстрелянный «враг народа»? Что книги его изъяты из всех библиотек? Что даже имя его упоминать не полагается?
Как теперь мне кажется, какая-то тень этого знания промелькнула разве только на лице Ивана Сидоровича, преподававшего нам немецкий язык. Про Ивана Сидоровича говорили, что в 18-м году он был членом Центральной Украинской Рады, за что и был сослан в эти далекие северные края. А может быть, и ему тоже имя Бабеля было незнакомо?
Но имя Троцкого-то, уж конечно, было им знакомо. И произнесенное вот так, открыто, да еще в одном ряду с именем Ленина, – оно наверняка должно было бросить их всех в холодный пот. Почему же никто из них никак на эту нашу «враждебную вылазку» не прореагировал?
Ей-богу, не знаю. Просто теряюсь в догадках. Может быть, каждый из них думал, что если ребята вылезли со всей этой крамолой на сцену, значит, это можно, значит – кто-то им это разрешил. А может быть, почли за благо сделать вид, что ничего не заметили…
Одно могу сказать твердо: никто из нашей четверки даже и не догадывался, что, затевая этот наш концерт, мы переступаем некую черту, совершаем нечто незаконное, запретное.
Но незнание закона, как известно, не освобождает преступника от наказания. И уже одного этого рассказа Бабеля наверняка хватило бы, чтобы раскрутить самое настоящее ДЕЛО. А тут еще рукописный журнал с глумлением над советскими поэтами, над патриотической поэмой «Зоя», удостоенной сталинской премии. И дурацкое слово «перфектуристы», прямо призывающее вернуться назад, в прошлое. И добро бы еще одиночная какая-нибудь выходка, так нет же! Ведь тут – ОРГАНИЗАЦИЯ!
Даже то, что мы были несовершеннолетние – «малолетки», – и то нас бы не спасло! Вспомните историю моего друга Шурика Воронеля.
Какую-то роль, наверно, тут сыграла разница в возрасте. Шурик моложе меня на несколько лет, и его «организация» попала в поле зрения наших славных органов не в сорок втором году, а в каком-нибудь сорок шестом или сорок седьмом. А тогда, в сорок втором, им, видимо, было не до малолеток.
Впрочем, что тут гадать! Важно, что все эти наши затеи нам тогда сошли с рук. И не только сошли с рук, но даже и повысили наш общественный статус. Как самых активных, самых передовых, самых политически развитых, нас первыми во всей школе торжественно приняли в комсомол.
Отец мой, беспартийный черт знает с какого года, как выразился Зощенко про одного из своих героев, узнав, что я вступил в комсомол, особого недовольства не выразил. А вот у девочки, в которую я был влюблен (в горкоме комсомола нас с ней утверждали в один день, и там, дожидаясь, когда нас вызовут на бюро, она мне это рассказала), был с матерью на эту тему довольно крупный разговор. Мать ее, в отличие от моего отца, была не просто членом партии: она была партийным работником, работала в горкоме партии, заведовала там парткабинетом. Но узнав, что дочь вступает в комсомол, она свое негативное отношение к этому опрометчивому поступку выразила недвусмысленно, со всей, как говорится, большевистской откровенностью.
– Дура! – сказала она. – Ты понимаешь, что ты наделала? Ведь тебя теперь могут мобилизовать в ремесленное училище!
Этим цинизмом своей партийной матери дочь была возмущена до глубины души. Я же, признаться, в тот момент слегка дрогнул: мысль, что мое вступление в комсомол может так круто повернуть всю мою жизнь, мне в голову не приходила, и когда такая перспектива вдруг передо мной замаячила, это не на шутку меня напугало.
Но ни в какое ремесленное училище нас не мобилизовали. И вообще вступление в комсомол никак не изменило прежнего течения нашей жизни. Мы по-прежнему издавали наш рукописный журнал и устраивали вечера «перфектуристов». Разве только к этим «общественным» делам прибавились еще новые: меня сделали членом школьного комитета комсомола и редактором школьной стенгазеты. Членство в комитете мало меня тяготило. А должность редактора стенгазеты была мне по душе. Стенгазету мы делали с таким же увлечением, с каким лепили наш рукописный журнал. И когда был объявлен общегородской конкурс школьных стенгазет, я почти не сомневался, что наша займет на этом конкурсе первое место.
Эта моя надежда превратилась в полную уверенность, когда я увидел другие стенгазеты, развешенные по стенам конференц-зала. (Конкурс был поставлен на широкую ногу: проходил он в горкоме партии, а председателем жюри был главный редактор городской газеты – толстый добродушный дядька в огромных роговых очках на полном, постоянно улыбающемся лице. Фамилия его была Клиросов: я запомнил ее, потому что его сын Володька Клиросов учился с нами в одном классе.)
Стенгазеты, вывешенные в том зале, угнетали своим скучным, унылым однообразием. Они все были сделаны словно одной рукой. Наша на этом тоскливом фоне сразу бросалась в глаза. В отличие от тех, серых, от начала до конца заполненных аккуратно переписанными и симметрично расположенными на листе ватмана заметками, она переливалась всеми цветами радуги – и в прямом, и в переносном смысле слова. Помимо заметок (куда же без них?) там были и стихи, и эпиграммы, и рисунки, и веселые смешные карикатуры. Не могло быть никаких сомнений: первое место было нам обеспечено.
Каково же было мое изумление, когда среди вывешенных на всеобщее обозрение газет нашей вообще не оказалось.
Не сомневаясь, что это просто какое-то недоразумение, я подошел к отцу Володьки Клиросова, и он с неизменной своей добродушной, а сейчас, как мне показалось, добродушно-хитроватой улыбочкой сказал мне:
– А ты загляни в соседнюю залу.
В соседней «зале» были вывешены – в назидание другим – образцы того, КАК НЕ НАДО ДЕЛАТЬ школьную стенгазету. И на самом видном месте среди этих образцов газетного брака висела наша красавица.
Нет, карикатур, стихов и эпиграмм наших никто не ругал. Наоборот, их даже хвалили. И вообще, газета наша на вкус членов жюри во всех отношениях была хороша и безусловно заслужила бы какую-никакую премию. Но был в ней, оказывается, один коренной порок, который не только одним махом перечеркнул все ее достоинства, но даже самое обсуждение ее кандидатуры сделал невозможным. Порок этот состоял в том, что мы забыли начертать в самом верху газетного листа лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
На самом деле мы про это не забыли. Мы просто-напросто не знали, что без этого обязательного лозунга не может выйти в свет ни один орган, как торжественно выразился отец Вовки Клиросова, «большевистской печати».
Почему-то этот, вроде бы совершенно пустяковый, случай окончательно определил полное мое разочарование в комсомольских делах, да и вообще в комсомоле.
Впрочем, и до него, до этого случая, душа моя в комсомольских, да и вообще во всех школьных делах давно уже не участвовала. Она целиком была заполнена непрекращающимся ни на минуту выяснением отношений с девочкой, в которую я был влюблен. Да, да, с той самой, с которой мы сидели вдвоем в горкоме, дожидаясь, когда нас вызовут на бюро, чтобы окончательно утвердить наше вступление в ряды ВЛКСМ.
За нашим бурным романом с жгучим интересом следил тогда не только весь наш восьмой класс, но и вся школа.
Да что там школа – весь город.
Началось с того, что мы – самовольно – сели с ней на одну парту. В классах у нас было холодно, и нам разрешали сидеть на уроках в зимних наших куртках, шубах, тулупах. У меня была какая-то курточка на рыбьем меху, а у нее – белый офицерский тулуп из овчины. Она, как и я, стремительно выросла из всех своих детских вещей, и ее мать, видимо, получила этот роскошный тулуп по какому-то ордеру. Вот мы и сидели – на первой парте – тесно прижавшись друг к другу и укрывшись вдвоем этим тулупом. Учителя не знали, как им на это реагировать, и потому не реагировали никак. Списывали все на холодрыгу и прочие, суровые обстоятельства военного времени.
А после школы мы с ней часами бродили по городу, и тогда уже за тем, как развиваются наши отношения, наблюдал весь город. Нас то кидало друг к другу, то разводило в разные стороны. Мы постоянно вели бесконечные, сложные психологические разговоры, и нам казалось, что никто даже и не подозревает о том, что между нами происходит. Но догадаться было нетрудно: ведь все эти наши бурные ссоры и не менее бурные примирения происходили на виду у всего города. В мирные минуты мы шли, держась за ручки, как маленькие дети в детском саду. Это было в то время не только не принято, но, по господствующим тогда понятиям, в высшей степени неприлично. Так что уже одного этого было довольно, чтобы про нас судачил весь город. Во всяком случае, женская часть его населения. Но еще интереснее, как я сейчас понимаю, было наблюдать за нами в минуты бурных наших ссор. В этих случаях она демонстративно вырывала свою руку из моей ладони и быстро переходила на другую сторону улицы. И некоторое время мы продолжали двигаться в одном направлении по подгнившим дощатым мосткам, заменявшим здесь тротуары, изо всех сил стараясь при этом не глядеть друг на друга.
Пока она шла «в никуда», я шел за ней (хоть и по другую сторону улицы), делая вид, что и мне туда же. Но когда она изменяла направление и мне становилось ясно, что она идет домой, я вспоминал о своем мужском самолюбии и тоже поворачивал к дому. И тогда у меня где-то в области сердца образовывалась какая-то сосущая тоскливая пустота. И почти сразу, плюя на самолюбие, я начинал искать какой-нибудь предлог, чтобы как можно скорее встретиться и помириться. Поводом обычно становились какие-нибудь наши комсомольские дела.
Я вдруг вспоминал, например, что сегодня вечером нам надо идти к Перетягину.
Витька Перетягин был самый отстающий ученик в нашем классе, и нам было поручено – вернее, мы сами вызвались, но считалось, что это наше комсомольское поручение – заниматься с ним литературой и геометрией.
Все наши учителя считали, что Перетягин человек безнадежно тупой, чуть ли даже не умственно отсталый. Выражаясь чуть более деликатно, – неспособный.
На самом деле это было не так. Во всяком случае, не совсем так.
Кто-то из знаменитых русских полководцев – кажется, Багратион (а может, Кутузов или Ермолов?) – весьма элегантно выразился о качествах какого-то своего сподвижника: «В бою он застенчив». Формула как бы предполагала, что этот маленький недостаток искупается другими – и, как видно, немалыми – достоинствами славного генерала.
Вот так же обстояло дело и с Перетягиным.
На уроках он был застенчив. Когда его вызывали к доске, он потел, краснел, заикался. Заикался он так мучительно, что даже самым суровым и беспощадным нашим учителям недоставало душевных сил длить эту пытку. Дело неизменно кончалось тем, что, махнув рукой, они отпускали его душу на покаяние: «Ладно, Перетягин, садитесь». И, вздохнув, ставили ему тройку.
Однажды, помню, нам было задано выучить наизусть какой-нибудь отрывок из поэмы Лермонтова «Мцыри». Сколько ни бились мы с Перетягиным, вызубрить свой отрывок он не мог. К счастью, читать эти отрывки надо было не у доски, а – с места, со своей парты. И вот Перетягин, удобно пристроив под партой книгу и, как ему казалось, незаметно в нее подглядывая, когда дошла очередь до него, начал, по обыкновению мучительно заикаясь:
– Т-ты в-в-видишь…
Это было начало выбранного им отрывка, первая строка которого гласила: «Ты видишь, на груди моей следы глубокие когтей…»
Но не то что до когтей, а даже и до груди, на которой эти когти оставили свой глубокий след, он добраться так и не смог. Запинался, останавливался, мучительно гримасничал, изо всех сил стараясь победить свое заикание, и, продолжая тайком заглядывать в лежавшую под партой книгу, начинал сначала:
– Т-т-ты в-в-ид-д-дишь…
– Вижу, вижу, Перетягин. Все вижу! – улыбаясь, прервала его мучения славная наша Марья Алексеевна. И под веселый хохот класса, махнув рукой, поставила ему вожделенную троечку.
Но, как и тот генерал, которого так прелестно аттестовал то ли Багратион, то ли Ермолов, застенчив Витька Перетягин был только в бою. То есть – на уроке. Стоило только прозвенеть звонку, возвещающему об окончании урока, куда только она девалась, эта его застенчивость. Не проявлялась она у него и во время домашних наших занятий.
Мой отец, когда я, объясняя, куда иду и почему вернусь домой не слишком скоро, упоминал Перетягина, которого нам поручили «подтягивать», всякий раз повторял одну и ту же полюбившуюся ему фразу:
– Как бы этот Перетягин вас не перетянул.
Его привлекала сама собой напрашивающаяся тут игра слов. Всерьез он, конечно, и думать не думал, что в результате всех этих наших занятий мы и в самом деле скоро сами станем такими же отстающими, как наш подопечный. Отец даже не подозревал, как он близок к истине.
Нехотя отзанимавшись с нами положенные сорок минут литературой или какой-нибудь там геометрией, Витька брал в руки гитару и, взяв два-три аккорда, начинал:
Маменька милая, сердце разбитое
Милый не хочет любить…
Тех песен, что пел нам тогда Перетягин, – ни раньше, ни потом – мне слышать больше не довелось.
Одна из них, помню, начиналась так:
В одном тихом, глухом городишке
Коломбина с родными жила.
До шестнадцати лет подрастала,
А потом себе друга нашла.
Что там было дальше с Коломбиной и ее другом, я уже не помню. Помню только, что это была долгая история, насчитывающая несколько десятков куплетов.
Другая такая же длинная рифмованная бодяга была посвящена драматической судьбе какой-то знатной барышни, влюбившейся в лакея. Из нее мне запомнились только две строчки, рисующие портрет героини:
Она на рояле играла и пела
И многих пленяла своей красотой.
И еще одна, вобравшая в себя всю силу вдруг вспыхнувшего в ее душе пылкого чувства:
Ах, милый лакей, как тебя я люблю!
Все перетягинские песни были в таком же роде, все они были, как говорили в таких случаях герои Михаила Михайловича Зощенко, – «маловысокохудожественные».
Слово «кич» мне было тогда еще неизвестно. Но это был самый что ни на есть доподлинный кич. Мало того! Перетягин обладал даром, в чем-то подобным волшебному дару мифического царя Мидаса, который, к чему бы ни прикоснулся, все мгновенно превращал в золото. Перетягин все, к чему прикасался, превращал в кич. Даже стихи величайших русских поэтов, попадая в круг его песенного репертуара, – а такое иногда тоже случалось, – тоже каким-то неведомым образом вдруг образовывали как бы некий единый сплав с «кичевыми» песенками про Коломбину, которая жила «в одном тихом глухом городишке», и барышню, которая «на рояле играла и пела и многих пленяла своей красотой».
Частенько певал он, например, лермонтовскую «Тамару»:
В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла,
Чернея на черной скале.
В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила:
Прекрасна как ангел небесный,
Как демон коварна и зла.
Тот самый Лермонтов, который сочинил никакими усилиями не дававшегося Перетягину «Мцыри», в этом случае почему-то дался ему легко. Эти лермонтовские строки лились из его уст без запинки, без малейших признаков какого бы то ни было заикания. Он воодушевлялся. Кривоватый, всегда красный, слегка даже шелушащийся нос его начинал лосниться, глазки становились масляными. Особенно, когда дело доходило до строк:
Сплетались горячие руки,
Уста прилипали к устам,
И странные, дикие звуки
Всю ночь раздавалися там.
Третью строчку этого четверостишия он, впрочем, пел не совсем так, как звучала она у Лермонтова, внося в канонический лермонтовский текст некоторые коррективы. Вместо «И странные, дикие звуки», он пел:
Какие-то странные звуки
Всю ночь раздавалися там.
При этом нос его начинал лосниться чуть больше обычного, глазки становились еще более масляными, он даже многозначительно нам подмигивал, словно мы были его сообщниками в подглядывании за нарисованной поэтом пикантной картиной, и как бы намекая нам, что уж кто-кто, но мы-то прекрасно понимаем, какие такие странные звуки «всю ночь раздавалися там».
Но мы и думать не думали о том, что это были за звуки. И низкий художественный уровень перетягинских песен нас совершенно не волновал. И даже та странная метаморфоза, которая благодаря перетягинскому исполнению происходила с волшебными строчками Лермонтова, тоже ни в малой степени не задевала нас и не оскорбляла. Главным для нас в этих вечерах у Перетягина было то, что они давали нам легальную – и не просто легальную, а как бы даже официально порученную нам комсомолом – блаженную возможность БЫТЬ ВМЕСТЕ. Пусть даже в состоянии ссоры, но – ВМЕСТЕ.
Насмешливое предположение моего отца насчет того, что Перетягин в конце концов нас перетянет, как я уже говорил, оказалось провидческим. Мы и в самом деле стали хуже учиться. В классном журнале против наших фамилий стали появляться тройки, а иногда даже и двойки.
Перетягин был тут, конечно, ни при чем. Просто все наши душевные силы уходили на многочасовые психологические объяснения, примирения и новые ссоры.
Подлинная причина нашего падения ни для кого не была тайной, и дело в конце концов дошло до разбирательства на комсомольском собрании. Нас прорабатывали, журили, воспитывали. Говорили, что еще недавно мы были гордостью школы, а сейчас, если не опомнимся, того и гляди, превратимся в ее позор. Борц гвоздил меня прописной истиной, заимствованной им из романа Николая Островского «Как закалялась сталь»: «Нельзя девчат голубить, пока буржуев не прикончим!»
Цитата эта, как ему казалось, к нашему случаю относилась впрямую, в особенности если учесть тяжелое положение на фронтах. Он рекомендовал нам отложить наши любовные дела хотя бы до тех пор, пока военная ситуация кардинальным образом не изменится.
Мы пообещали исправить двойки и тройки, которые успели нахватать, и надеялись, что тем дело и кончится. Но от нас – во всяком случае от меня – не отвязались.
Спустя несколько дней после этого собрания меня вдруг вызвали в горком, на прием к секретарю. Сейчас я уже не помню, был ли это секретарь горкома комсомола или один из секретарей горкома партии. Во всяком случае, для такой мелкой птахи, как я, он был довольно важной персоной.
Рассказывая потом о беседе с ним моей девочке, я иронически назвал его «главным дядей». Под этим кодовым обозначением он и сохранился в моей памяти. Даже лица его я не помню.
Отправляясь на встречу с «главным дядей», я, конечно, и думать не думал, что вызвал он меня, чтобы беседовать о моих личных делах. Я полагал, что речь пойдет о каком-то важном комсомольском поручении, может быть, даже о мобилизации в ремесленное (или еще какое-нибудь? Может быть, военное?) училище.
Но, пригласив меня в свой кабинет и коротко спросив про отметки, «главный дядя» сразу взял быка за рога и заговорил примерно в том же духе, в каком на школьном нашем собрании говорил обо мне Борц. На Николая Островского он, правда, не ссылался, но о тяжелом положении на фронтах упомянул. Зачем-то (очевидно, взывая к моим национальным чувствам) упомянул даже о «трагедии еврейского народа».
– И вот в такой ответственный исторический момент, когда в мире происходят такие события, когда идет последняя, решающая схватка со всеми силами мирового зла, – заключил он, – ты, комсомолец, занят любовными шашнями! И тебе не стыдно?!
Я сделал вид, что мне стыдно. Но на самом деле я думал о другом. Я никак не мог понять, каким образом слух о моих «любовных шашнях» дошел до такого важного дяди, а главное, почему этот «главный дядя» придал этим моим «шашням» такое серьезное значение, что решил даже удостоить меня личной беседы.
Странновато тут было еще и то, что имя девочки, ставшей предметом моих «шашней», в этой беседе не упоминалось ни разу.
Она, надо сказать, в отличие от меня, сразу догадалась, в чем тут дело. Для нее не было никаких сомнений, что провести со мной эту суровую воспитательную беседу «главного дядю» уговорила ее мать. До смерти напуганная тем, что происходит с ее девочкой, она, бедняжка, пустила в ход то единственное оружие, которое имелось в ее распоряжении. (Напоминаю: она работала в горкоме партии заведующей парткабинетом, и на секретаря горкома у нее был, как говорится, прямой выход.)
Сообразив все это, я успокоился. И сразу выбросил из головы всю эту партийно-комсомольскую муру. Но попытка вторжения каких-то посторонних сил – хоть партии, хоть комсомола – в наши отношения (а у меня не было и тени сомнения в том, что наши отношения были уникальными, единственными в мире, что таких отношений, такой тонкой и в то же время прочной связи, которая каким-то чудом сразу возникла между нами, не было еще ни у кого за всю долгую историю человечества) – это наглое и грубое вторжение чужих, совершенно мне незнакомых людей в самую тайную, самую интимную область моего существования глубоко меня возмутило. Ни за партией, ни за комсомолом я не признавал никаких прав на такое грубое вмешательство в мою жизнь.
Но девочка моя восприняла все это иначе.
Она ведь была девочкой из Страны Гайдара. И связь ее с этой «исторической родиной» тогда – в отличие от моей, уже тронутой распадом, – была еще неразрывна. И вся эта партийно-комсомольская фразеология на нее еще действовала.
Все это вызывало у нас новые ссоры, новые мучительные объяснения.
Однажды во время одного из таких объяснений она сказала:
– Я тебя не люблю. Я могу полюбить только верного сына коммунистической партии. А ты организуешь какую-нибудь свою партию!
По логике вещей мне тут надо было бы огорчиться. Но я – возликовал.
«Ого! – мелькнула мысль. – Вот, значит, как она меня видит!»
Предположением, что я со временем стану основателем какой-то новой, своей собственной политической партии, я был, конечно, неимоверно польщен. Но причина моего радостного возбуждения была другая. Я понял, что мои взаимоотношения с комсомолом ее тоже интересовали лишь постольку, поскольку они могут отразиться на наших с ней отношениях.
Впрочем, не знаю. За нее не поручусь. Но со мной это было именно так.
Чтобы было совсем уж понятно, что я тогда чувствовал, отвлекусь слегка в сторону и расскажу коротенькую историю про моего друга – известного археолога, писателя, доктора исторических наук, а главное – прекраснейшего, добрейшего человека Жору Федорова.
Еще со студенческих времен был у Жоры близкий, самый близкий его друг – Некрич. (Тоже, кстати, ставший впоследствии известным историком). Жора с Некричем просто жить не могли друг без друга. И когда Жора женился (на Майе Рошаль, дочери знаменитого советского кинорежиссера, которого Сергей Михайлович Эйзенштейн назвал «вулканом, извергающим вату»), Некрич чуть ли не поселился вместе с молодоженами. Ну, может быть, и не поселился, но не давал им и часу побыть наедине друг с другом. Кроме того, он раздражал Майю своей неряшливостью, разбрасываемыми повсюду окурками и разными другими бытовыми привычками, тянущими Жору назад, в их прежнюю холостяцкую жизнь. И вот однажды, не выдержав, она объявила Жоре, что терпение ее лопнуло. И поставила вопрос ребром:
– Выбирай: я или Некрич.
Не задумавшись даже не секунду, Жора ответил:
– Безусловно, Некрич.
Так вот, если бы этот самый «главный дядя», который беседовал тогда со мной в горкоме, или какой-нибудь другой, еще более главный дядя, с той же суровой категоричностью сказал мне: «Выбирай: комсомол или она?» – я ответил бы сразу, не задумываясь: «Безусловно, она!»
Хотя – нет, не знаю. Может быть (и даже скорее всего), на это у меня не хватило бы храбрости, и я промямлил бы в ответ что-нибудь не слишком вразумительное. Но уж что я при этом подумал бы, я знаю совершенно точно.
«Да пропади он пропадом, этот ваш комсомол! – подумал бы я про себя. – Я и вступил-то в него только для того, чтобы сидеть с нею рядом, вон там, у дверей вашего кабинета, дожидаясь когда нас вызовут на бюро. И чтобы в школе, на комсомольских собраниях, тоже сидеть с нею рядом, как сижу я каждый день на уроках в холодном, неотапливаемом классе, накрывшись с нею одним тулупом и держа ее руку в своей руке».
Ей я, конечно, всего этого не сказал. Наоборот, стал доказывать, что ее подозрения насчет того, что я, мол, организую какую-то свою партию, совершенно беспочвенны, и что в комсомол я вступал совсем не ради нее, что я действительно не представлял и не представляю себе свою жизнь вне комсомола.
Я не лицемерил: какая-то крупица искренности в этих моих уверениях, наверно, тоже была. Но все это были – слова, слова, слова…
А вот пять лет спустя, когда из этого самого комсомола меня вышвырнули и я на всех собраниях, где меня исключали, – и в институте, и в райкоме, и на бюро горкома, – дрожащим, прерывающимся голосом уверял, что НЕ СМОГУ ЖИТЬ БЕЗ КОМСОМОЛА, – это были уже не слова.
В эти минуты я ощущал правду этих слов всем своим существом. Тут искренность моя была предельна.
Но это была искренность совершенно особого рода.