Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Как это – не для нас? А для кого же?
Вот такое же лицо у нее было, когда она выступала от нашей школы на встрече испанских детей. Она сказала тогда замечательную речь, а потом расплакалась и убежала. Тогда я вместе со всеми ребятами смеялся и говорил, что с девчонками всегда так: вечно они ревут в самых неподходящих случаях. Но когда я подумал, что Лидка и сейчас, как тогда, вдруг разревется перед Мухачевым, у меня забилось сердце, будто это не она, а я кричал завхозу в лицо.
– Как это не для нас? Мы советские дети! Тут все для нас!
– Я и не говорю, что несоветские, – растерялся Мухачев. – Да ведь рояль не для того, чтобы на нем ногами играть.
Но Лидка не унималась:
– Мы не ногами. У нас есть ребята, которые занимаются настоящей музыкой… Борис, – вдруг властно сказала она, – сыграй нам что-нибудь!..
Я даже не сразу понял, что это она мне. А когда понял, было уже поздно. Ребята расступились и пропустили меня к роялю. Левка Островский, видя мое замешательство, быстро показал мне кулак. Надо было выручать класс. Я сел за рояль и ударил по клавишам.
Я играл единственную вещь, которую умел играть без нот. Она называлась «Веселый крестьянин, возвращающийся с работы». Этот веселый крестьянин представлялся мне деревянным человечком, вроде Буратино, с застывшим смеющимся ртом до ушей. Мне казалось, что ему еще больше, чем мне, надоело бесконечное число раз весело возвращаться с работы.
Я играл без нот, но страничка с нотами «Веселого крестьянина» словно стояла у меня перед глазами. Я помнил ее всю, до мельчайших подробностей, с карандашными пометками, сделанными рукой Эммы Эммануиловны: «Д.с.п.», «П. р». Это значило: «До сих пор», «Правой рукой». Я разучивал злополучного «Крестьянина» долго, сначала правой рукой, потом левой, потом двумя руками вместе. Прошло, наверное, не меньше двух лет, пока я смог сыграть его обеими руками от начала до конца. На самом верху нотной странички, после заглавия, написанного по-старинному, с твердым знаком – «Крестьянинъ», стояло два слова: «Бодро, уверенно».
Я старался играть бодро и уверенно, не забывая при этом считать про себя: «Раз-и, два-и, три-и, четыре-и. Раз-и, два-и, три-и, четыре-и…»
Когда я кончил, все посмотрели на Мухачева.
– Д-да, это музыка настоящая, не то что… – неуверенно сказал он и ушел.
Но ребята, по-видимому, не разделяли этого мнения. Подождав, пока Мухачев уйдет, меня стали просить:
– А теперь, правда, сыграй что-нибудь.
– «Три танкиста» знаешь?
– Нет, лучше «Тучи над городом встали».
Но я не умел играть ни «Три танкиста», ни «Тучи над городом встали». Я вообще не умел играть ничего, кроме гамм, упражнений и проклятого «Веселого крестьянина, возвращающегося с работы».
Общее мнение выразила Лидка:
– Эх, ты, сколько учился – и ничего играть не умеешь!..
После этого позора у меня не оставалось никаких сомнений в том, что Лидка меня презирает. Еще бы! Если я и мог быть хоть чем-то ей интересен, так только своим умением играть на рояле. И вот… Конечно, она должна меня презирать.
Но мысль о том, что Лидка меня презирает, не причиняла мне страданий. Я был счастлив со своими книгами. Я вполне удовлетворялся тем, что в моем воображении Лидка – она же Джоанна Седли и Катя Татаринова – восхищалась мною – Диком Шелтоном и Саней Григорьевым.
Так, наверное, я и продолжал бы жить в своем подводном царстве, если бы не один совсем пустяковый случай.
4
В «Центральном», в «Паласе», в «Востоккино» – почти во всех московских кинотеатрах шел новый звуковой художественный фильм «Остров сокровищ».
Не знаю, как сейчас, но в ту пору, когда мне и моим сверстникам было одиннадцать-двенадцать лет, каждая новая кинокартина была огромным событием в нашей жизни.
Картина шла сначала в центре, потом постепенно вытеснялась другой, переходила на окраины и совсем сходила с экрана. Но если она полюбилась нам, мы долго еще повторяли запомнившиеся нам словечки и выражения ее героев.
Ну а когда картина забывалась совсем, оставались песни.
Песни жили долго. Сначала они были неотделимы от героев, вместе с которыми родились. Но одни герои сменялись другими, и песни начинали жить отдельной, самостоятельной жизнью. Мы пели на пионерских сборах или в лагере у костра:
Кто привык за победу бороться,
С нами вместе пускай запоет!
Кто весел, тот смеется!
Кто хочет, тот добьется!
Кто ищет, тот всегда найдет!
Мы забыли о том, что это песенка Роберта из фильма «Дети капитана Гранта». Уже давно это была наша, пионерская песня…
Об «Острове сокровищ» в нашем классе заговорили сразу, как только фильм вышел на экран.
Первым принес весть о новой картине Димочка Полоцк.
Димочка был самым дурашливым мальчишкой в нашем классе. С тихим упрямством он изводил родителей, учителей и своих соседей по парте: дольше пяти дней рядом с ним никто не сидел. Мы хорошо знали Димочкиного отца. Он был председателем родительского комитета, мы звали его Папа-Полоцк. Папа-Полоцк был невысокий плотный человек. Они с Димочкой были очень похожи. Только у Димочки были слегка выпуклые светлые глаза, в которых постоянно светилось сумасшедшее желание во что бы то ни стало поражать окружающих какими-нибудь неожиданными поступками. А у папы-Полоцка глаза были маленькие, усталые и грустные.
Папа-Полоцк работал администратором в «Востоккино», и не было ничего удивительного в том, что Димочка посмотрел «Остров сокровищ» раньше нас всех. Он всегда все картины смотрел первым.
К Димочкиным отзывам о картинах мы относились с некоторым недоверием. Часто, посмотрев новый фильм, который потом надолго становился нашим любимым фильмом, Димочка говорил равнодушно:
– Картина успеха иметь не будет. Не кассовая картина…
Но на этот раз даже Димочка пришел потрясенный.
На все наши расспросы он отвечал только одним словом:
– Мировая.
Он сидел на своей парте непривычно кроткий, никого не задевал, только когда наша географичка Татьяна Львовна озабоченно спросила: «Что-то сегодня Полоцка не слышно, он не заболел ли?» – Димочка скорчил пьяную рожу и заплетающимся языком произнес:
– Рому…
На другой день картину посмотрели Шурка Малышев и Левка Островский. Оба они пришли в школу совершенно ошалелые. Перед уроками Шурка повязал глаз какой-то черной тряпкой и дико носился по классу, распевая песню:
Приятель, веселей разворачивай парус!
Йо-хо-хо! Веселись как черт!
Одних убило пулями, других сгубила старость,
Йо-хо-хо! Все равно – за борт!
Он явно воображал себя одноглазым пиратом Билли Бонсом.
Левка вел себя спокойнее. Он сидел неподвижно на задней парте, бессмысленно глядел в потолок и только время от времени выкрикивал тонким, дребезжащим голосом:
– Когда я служил под знаменами герцога Кумберлендского!..
Было ясно, что и в его мозгу продолжают жить потрясшие его образы.
Больше терпеть было невозможно.
Мы быстро собрали деньги. Но пока мы галдели и спорили, кому бежать за билетами, в класс вошел Синус – начался урок.
Пришлось ждать большой перемены.
Когда прозвенел звонок на большую перемену, все столпились около нашей парты и в один голос стали доказывать, что за билетами должна бежать Лидка.
– Ты опоздаешь – тебе все равно ничего не будет: Синус тебя любит… – убеждали ее.
Лидка идти не отказывалась. Она только сказала:
– Я бы сбегала, да мне одной не хочется. Девочки, кто со мной?
И тут неожиданно у меня вырвалось:
– Я…
– Хо, лыцарь! – гримасничая, сказал Димочка Полоцк.
Не знаю, может быть, если бы не эти насмешливые слова, Лидка и не взяла бы меня себе в спутники. Но тут Лидка посмотрела на Димочку уничтожающим взглядом, схватила меня за руку и властно сказала:
– Пошли!
Сбегая по лестнице, Лидка крикнула мне:
– Мы без пальто: так быстрее!..
Я сделал вид, что это было для меня чем-то само собой разумеющимся. На самом деле я даже не представлял себе, как это в марте можно выйти на улицу без пальто.
Шел редкий мокрый снег. Он таял под ногами, превращаясь в грязно-желтую кашицу. Дворники соскребали его с тротуаров.
Проходным двором мы выбежали на улицу, и только тут Лидка заметила, что все еще держит меня за руку. Она ужасно смутилась и быстро разжала ладонь.
Я сделал вид, что ничего не заметил, но мне почему-то вдруг стало легко и радостно.
Красивая легковая машина плавно развернулась и проплыла мимо меня, почти коснувшись моего лица мокрой лакированной дверцей. Лидка быстро схватила меня за руку и оттащила в сторону:
– Сумасшедший!
Близко-близко, у самого моего лица были ее мокрые от снега брови и большие испуганные глаза.
– Ладно, побежали, а то опоздаем! – сказал я и подумал, что Лидка сейчас снова смутится и отпустит мою руку.
Но она не отпустила. Так, взявшись за руки, мы и вернулись в школу.
Затаив дыхание, с бешено колотящимися сердцами прошли мы по опустевшим, тихим коридорам и остановились у двери нашего класса.
Было ясно, что урок идет уже давно.
Я хотел сказать Лидке, что нам все равно попадет от Синуса и что лучше теперь дождаться конца урока. Но она, не отпуская моей руки, постучалась и смело распахнула дверь.
– Матвей Матвеич, можно? – Лидка сказала это таким невинным голосом, как будто это был не конец урока, а начало, как будто мы с ней опоздали минуты на две, не больше.
– Сазонов? Баталова? В чем дело? Где вы были? – озадаченно спросил Синус.
Я выступил вперед и хотел что-то сказать, но Лидка не дала мне и рта раскрыть.
– Матвей Матвеич, мы были у врача: у нас болела голова, – сказала она, глядя на Синуса широко открытыми, честными глазами.
Синус помолчал и, как всегда растягивая слова, медленно сказал:
– Это было бы правдоподобно в том случае, если бы у вас и Сазонова была одна голова. Садитесь.
Класс грохнул. И хотя смеялись и надо мной, я тоже смеялся вместе со всеми. Легкое, радостное чувство, охватившее меня на улице, не проходило. Наоборот, оно еще усилилось, оттого что Синус объединил своей шуткой меня и Лидку и оттого что класс смеялся над нами обоими – надо мной и над нею.
Забыв о том, что я сижу на первой парте, прямо под носом у Синуса, я показал классу билеты, зажатые в кулаке, и подмигнул.
– Купили… Достали… Принесли… – прошелестело по партам.
Я был счастлив. Впервые в жизни я чувствовал себя центром всеобщего внимания. Я казался себе героем, вожаком и любимчиком класса – не хуже Левки Островского или Димочки Полоцка.
В таком приподнятом, возбужденном состоянии я вернулся из школы домой.
Открывая мне дверь, мама сказала:
– Скорее раздевайся, мой руки. У нас гости.
Гости! Будь это всего на несколько дней или даже на один только день раньше, как обрадовало бы меня это слово! Я любил, когда к нам приходили гости. Кто бы ни приходил, все равно. Сидеть за столом, накрытым шуршащей белой скатертью, и ждать, пока на тарелку тебе положат что-нибудь вкусное, – это было куда приятнее, чем самому разогревать себе обед и потом съедать его в одиночестве. Я любил пить чай вместе с гостями, слушать их веселый смех, их бесконечные, не всегда понятные взрослые разговоры. Потом я уходил за шкаф, ложился на диван и погружался в какую-нибудь книгу. На меня никто не обращал внимания. Иногда только до меня доносился приглушенный мамин голос:
– Просто не знаю, что мне делать с этим ребенком! Он буквально глотает книги…
Гости отвечали что-нибудь вроде:
– А нашего хоть бы книгу взял в руки! Только и знает гонять на коньках целый день…
Я ждал этой неизменной фразы. Я знал, что после нее меня сразу оставят в покое, не будут спрашивать, какие у меня отметки, и не заставят заниматься ненавистной музыкой, и не погонят спать, едва только большие бронзовые часы на буфете пробьют десять.
Но на этот раз известие, что у нас гости, оставило меня глубоко равнодушным. Пообедав, я ушел к себе за шкаф, забрался с ногами на диван и стал ждать, когда часы пробьют пять: мы с ребятами договорились встретиться у кино в полшестого.
Вот часы зашипели – они всегда слегка шипели перед тем, как начать бить, – и я стал считать: «Бом-м… бом-м… бом-м… бом!»
Четыре! Еще полтора часа!
– А где Боря? – это спросил кто-то из гостей.
Вполголоса, чтобы я не услышал, мама сказала:
– Я просто опасаюсь за его психику. Читает запоем…
«Ничего она не опасается! Ей нравится, что я читаю запоем, и нравится хвастаться этим», – подумал я с внезапной злостью.
Я представил себе, как через полчаса часы пробьют один раз: «Бом-м!» А потом надо будет ждать еще целых полчаса, пока они пробьют пять.
Кино начинается в шесть.
Мне вдруг стало невмоготу сидеть и слушать бесконечные разговоры взрослых, похожие на уже много раз слышанные разговоры родителей с другими, а может быть, и с этими же самыми гостями.
Я встал, ни на кого не глядя прошел в коридор, снял с вешалки свое пальто и выскочил на лестницу.
Я уже был на втором этаже, когда до меня донесся мамин голос:
– Боря, ты куда?
– В кино! У нас экскурсия!
– Шарф! Не забудь надеть шарф! – крикнула мне вдогонку мама, и дверь наверху с шумом захлопнулась.
С той же непонятной злостью я вынул из кармана пальто шарф, скомкал его и тут же, на лестнице, запихал за батарею.
На улице шел легкий, пушистый снежок. Он уже не таял, как утром, а, тихо и бесшумно кружась, ложился на мостовую, на тротуары, на шапки и воротники прохожих.
Под часами на Пушкинской неподвижно стоял человек, весь с ног до головы запорошенный снегом. На часах было десять минут пятого. Спешить было некуда. Я дошел до кино, постоял у кассы и тихо побрел в сторону школы. Мне почему-то стало до слез жалко самого себя. И вдруг – это было как чудо – я увидел Лидку. Она медленно шла мне навстречу. Шла тем же тротуаром, что и я, тем самым тротуаром, которым сегодня утром мы шли с ней вдвоем.
Увидев меня, Лидка засмеялась. Я тоже засмеялся.
– Ты чего так рано?
– А ты?
И мы снова засмеялись.
Я не помню, о чем мы говорили, слоняясь по тихим заснеженным московским переулкам. Помню только, что утреннее легкое и радостное чувство мгновенно вернулось ко мне, едва только я увидел Лидку.
Кажется, мы говорили о Синусе. О том, что он совсем не строгий, только притворяется строгим. И о том, что к нему удивительно подходит его прозвище – Синус.
– Такой длинный, худой, ну Синус и Синус, – сказала Лидка.
– А ты знаешь, что такое синус? – спросил я.
Нет, она не знала, что такое синус, и я не знал.
– Что-нибудь математическое, вроде гипотенузы, – предположила Лидка, – только гипотенуза – женщина, злая и скучная. А Синус добрый.
И мы снова засмеялись глупым, счастливым смехом.
Мне казалось, что прошло совсем немного времени, что минут десять, не больше, мы вот так ходим и разговариваем о пустяках. Но когда мы подошли к кинотеатру, все ребята уже были в сборе. Они ничуть не удивились, что мы с Лидкой пришли вдвоем, и это тоже было мне почему-то приятно.
Фойе было полно народу. С трудом протиснувшись к стене, мы стали у окна. Лидка расстегнула пальто и присела на подоконник. Здесь, при ярком электрическом свете, она показалась мне совсем новой. Я сначала даже не понял почему. А потом догадался: я привык ее видеть в лыжных брюках. А сейчас она была в платье и в туфлях. Это делало ее новой, необычно взрослой и не похожей на себя.
Лидка сидела на подоконнике и, прищурившись, разглядывала двух девчонок, стоявших около эстрады. Это были девчонки из нашей школы, я тоже знал их. Они были старшеклассницы и не обращали на нас никакого внимания. Но Лидка разглядывала их высокомерно, каждую в отдельности, как будто она была не младше их, а старше или, по крайней мере, училась с ними в одном классе.
Я хотел посмеяться над тем, как Лидка корчит из себя взрослую. Но как раз в это время строгие билетерши распахнули двери в зал, и весь народ из фойе хлынул туда.
Вот ярко-белые огни люстр стали желтыми, потом красными и совсем погасли. Сладко замерло сердце, как всегда, когда предвкушалось что-то очень хорошее.
Медленно появились на экране знакомые слова: «Остров сокровищ».
5
Я очень хорошо помню, что сначала картина совсем не понравилась мне.
Еще бы! Ведь я привык к тому, что Джим Хокинс – это я.
Это я жил в старом трактире «Адмирал Бенбоу». Это я первый увидел страшного Билли Бонса. Это я, сидя в бочке, подслушал разговор одноногого Джона Сильвера и его друзей – разговор, из которого стало ясно, что почти весь экипаж «Испаньолы» – одна пиратская шайка.
Я был юнгой Джимом. Так было всегда, сколько бы раз я ни перечитывал «Остров сокровищ» Стивенсона. А тут, в картине, вообще не было никакого Джима Хокинса.
Все остальное было почти так же, как в книге: и старый Билли Бонс, и попугай. И одноногий Сильвер был точь-в-точь таким, каким я его представлял себе. Не было только юнги Джима. Вместо него была какая-то девчонка Дженни. Она была влюблена в доктора Ливси. Она тайком от всех переоделась в мальчишеское платье и поступила юнгой на «Испаньолу». Это она сидела в бочке и подслушивала разговоры пиратов. Она, а не я.
Конечно, все это не могло мне понравиться.
Но вот Дженни осталась на корабле одна-одинешенька со старым морским волком; вот с пистолетом в зубах она лезет по вантам. Черт возьми! Эта девчонка была неплохим юнгой. Недаром ни один из пиратов, кроме проницательного Сильвера, не догадался, что она девчонка. Да, она была отличным парнем. И уж конечно, она была похожа на Джоанну Седли и на Катю Татаринову куда больше, чем Лидка, которая с такой легкостью променяла лыжные брюки на обыкновенное девчачье платье.
Я вспомнил, как Лидка в фойе разглядывала десятиклассниц, и вдруг поймал себя на мысли, что она уже не кажется мне особенной, не похожей на других девчонок.
Но тут же я снова забыл про Лидку. События на экране разворачивались стремительно. В бою с пиратами ранили доктора Ливси. Ничего подобного в книге не было, но теперь мне было на это наплевать. Ранили доктора Ливси, из-за которого девушка Дженни стала юнгой Джимом.
Дженни пела песню:
Я на подвиг тебя провожала,
Над страною гремела гроза.
Я тебя провожала,
Но слезы сдержала,
И были сухими глаза…
…С того дня прошло много лет. Много разных событий случилось за это время в моей жизни. Я успел полюбить музыку. Я прочел множество чудных стихов. Но никакая музыка, никакие стихи никогда в жизни не волновали меня так, как тогда взволновала эта простая песенка.
Я не воображал себя раненым доктором Ливси. Я был юнгой Джимом и не мог быть никем другим. А раз юнги Джима в картине не было – значит, для меня в ней уже не оставалось места. Нет, я не был доктором Ливси. Но как я завидовал ему, что у него есть такая храбрая, такая чудная девушка Дженни!
Картина кончилась. Мы возвращались домой.
Каждый вслух переживал то, что больше всего потрясло его воображение:
– Как она его из пистолета…
– Нет, как этот подошел к нему – и р-раз!
Лидка сказала:
– А по-моему, глупо. Уж если кино называется «Остров сокровищ», все должно быть как в книге. Ведь правда, Боря?
Я не ответил. Я не принимал участия в этом разговоре. Со мною творилось что-то странное. Какая-то непонятная тоска сжала мне сердце.
Первый раз в своей жизни я не хотел быть ни Диком Шелтоном, ни Саней Григорьевым, ни Джимом Хокинсом. Я хотел быть самим собой, Борькой Сазоновым. И чтобы мне, Борьке Сазонову, а не какому-то там доктору Ливси, пела Дженни свою песню:
Ты в жаркое дело
Спокойно и смело
Иди, не боясь ничего.
Если ранили друга,
Сумеет подруга
Врагам отомстить за него…
На другой день утром, уходя на работу, мама сказала мне:
– Что-то ты сегодня какой-то кислый. Голова не болит? Посиди-ка денек дома. Лучше лишний час позанимаешься музыкой.
Я собрал ноты и пошел к Волковым играть до-мажорную гамму.
Я открыл рояль, достал ноты и поставил на пюпитр нарочно приготовленную на этот случай «Собаку Баскервилей». Шурка Малышев, который позавчера дал мне ее на два дня, уверял, что лучшей книги просто нет на свете.
И вдруг я понял, чего мне хочется. Забыв о нотах, о «Собаке Баскервилей» и о до-мажорной гамме, я стал быстро-быстро одной правой рукой подбирать мелодию:
Там, где кони по трупам шагают,
Там, где землю окрасила кровь…
Я не хотел больше читать. Я хотел играть. Теперь я знал, что это значит – играть для себя.
Я беспомощно тыкал пальцами в клавиши и счастливо улыбнулся, когда из вороха беспорядочных звуков вылупилась мелодия и в пустой комнате зазвучала простая песенка Дженни:
Я в дело любое
Готова с тобою
Идти, не боясь ничего.
Если ранили друга,
Перевяжет подруга
Горячие раны его…
ТРУДНАЯ ВЕСНА
Где вы, где вы? В какие походы
Вы ушли из моих городов?..
Комиссары двадцатого года,
Я вас помню с тридцатых годов.
Н. Коржавин
Когда началась война и мы переехали жить в этот маленький уральский город, я сказал всем в школе, что меня зовут Феликс. Дома меня по-прежнему звали Борей. Мама не знала, что я решил стать Феликсом. Она узнала это только в конце года, когда мне нужно было получать свидетельство об окончании семилетки и пришлось доказывать, что Феликс Сазонов и Борис Сазонов – это одно и то же.
– Ну для чего тебе это понадобилось? – устало сказала она. – Большой парень, и вдруг… Такая внезапная вспышка глупости.
Наверное, это и в самом деле была глупость. Но не внезапная.
1
Мне никогда не нравилось мое имя. И вовсе не потому, что в школе чуть ли не с первого класса меня дразнили «Борис, председатель дохлых крыс!» или «Борис Годунов, объелся блинов!».
Оно не нравилось мне совсем по другой причине.
Я хотел, чтобы меня звали как-нибудь пореволюционнее. Ну, хоть как Кимку Ершова – Ким. Ким – это сокращенно значит «Коммунистический Интернационал Молодежи». Или как Владика Стучевского – Владлен: «Владимир Ленин». У нас в школе, да и во дворе, даже у девчонок были такие имена. Вот, например, Ленка Морозова. Ее полностью зовут не Елена, а Ленина, в честь Ленина. Энку Левитину зовут Энергия. А имя Рэмки Данилиной – Рэма – означает: «Революция – электрификация мира».
Конечно, были у нас и другие ребята, с обыкновенными именами. Но ни одно имя не казалось мне таким дореволюционным, старорежимным, как мое.
Особенно обидно стало мне после того, как я побывал в гостях у Фельки Кононенко.
Фелька учился не в нашем классе, а в параллельном, шестом «Б». Домой он меня к себе позвал играть в шахматы: я играл лучше всех в нашем классе, а Фелька был чемпионом в своем.
– Пошли прямо сейчас? – предложил он мне как-то после уроков. – А то можно к тебе. Только мне тогда надо будет домой позвонить, чтоб не ждали.
Мне никому не нужно было звонить, дома меня никто не ждал, и мы решили идти к нему.
Фелька жил в большом сером доме в Гнездниковском переулке. Этот дом знала вся Москва. Тогда в Москве еще не было высотных зданий, и этот сумрачный десятиэтажный дом считался небоскребом. Старые москвичи называли его «Дом Нирензее», по имени его давнишнего владельца. Мальчишки говорили о нем – «Дом с крышей», потому что у этого дома была замечательная, огороженная специальной оградой и выложенная каменными плитками крыша, на которую все мы лазили играть в волейбол и смотреть на простершуюся внизу Москву.
С тех пор мне не раз приходилось бывать в этом доме. Сейчас в нем находится учреждение, в которое я часто хожу по делам. И нынешние москвичи чаще всего называют дом именем этого учреждения. Но я и теперь, когда думаю об этом старом московском доме, называю его про себя «Дом Фельки Кононенко».
С трудом открыв тяжелую, тугую дверь, мы вошли в прохладный вестибюль и в лифте поднялись на девятый этаж. Это был совсем не такой лифт, как в нашем доме. Для того чтобы подняться в нем, нужно было не нажимать кнопку, а быстро крутануть такое блестящее медное колесо с ручкой, похожее на штурвал корабля.
На девятом этаже мы долго шли по пустынному широкому коридору. Наконец Фелька остановился перед дверью, встал на цыпочки и, дотянувшись, нажал кнопку звонка. Он нажал кнопку и не отпускал ее долго-долго.
– Брось, соседи заругают, – сказал я.
– А у нас нет никаких соседей, – сказал Фелька.
И тут как раз дверь открылась. Ее открыла широколицая высокая девушка. Она и в самом деле не стала ругать нас. Только дернула Фельку за чуб и сказала:
– Вытирай ноги.
– Это Нина, моя сестра, – сказал мне Фелька.
Мы быстро вытерли ноги и вошли в большую светлую комнату с одним, во всю стену, огромным окном.
Нина сказала:
– Мальчики, вы, наверное, голодные? Будем обедать или подождем папу?
– Нет, – сказал Фелька, – мы будем играть в шахматы.
– Играйте, – сказала Нина. – Только, пожалуйста, без фука.
– С фуком – это в шашки, – сказал я.
Фелька и Нина засмеялись.
– Это она нарочно, – объяснил Фелька. – Это давно, когда мы еще маленькие были, мы с ней любили в шашки играть. И всегда шумели очень, орали, ссорились: «Чур, с фуком! Чур, без фука!» Вот однажды отец нам сказал: «Больше без моего разрешения вы шашки в руки не возьмете». Мы – просить: «Пап, разреши, разреши!» А он говорит: «Ладно, играйте, только, пожалуйста, без фука». Ну вот, с тех пор у нас все так говорят дома: «Без фука». Значит, не орать, без крика то есть…
Первую партию мы сыграли вничью. Вторую я твердо решил выиграть.
Фелька сидел прямо на столе, кусал ноготь и думал. Он думал уже довольно долго. Мне стало скучно ждать, пока он сделает ход, и я стал глядеть на стены. Прямо передо мной, над столом, висела большая фотография. В огромной пустой комнате, вернее, даже не в комнате, а в каком-то зале, где много-много окон, стоят рядом два человека. Один – в шинели внакидку, в фуражке, с худым изможденным лицом и острой бородкой. Я сразу узнал его: Дзержинский. Другой тоже в фуражке и в короткой кожаной куртке, совсем молодой, с таким же, как у Фельки, широким, курносым лицом.
– Это Дзержинский? – спросил я. – А с ним кто?
– С ним? – переспросил Фелька, не отрываясь от доски. (Через несколько ходов его ждал верный мат.) – С ним? Это папа…
– Твой? – У меня сразу пересохло в горле.
– Ну да, – Фелька наконец сделал ход. – Он с ним работал. Поэтому меня и назвали Феликсом. Феликс Эдмундович умер в двадцать шестом году. Как раз когда я родился… Ходи, что же ты…
Я сделал ход и сразу зевнул ладью. Наверняка выигранная партия теперь была безнадежна. Но я уже не думал о шахматах. Я думал о другом.
Я родился не в двадцать шестом, а в двадцать седьмом году. Но это неважно. Мне тоже могли дать это ослепительное и грозное, как само слово «революция», имя.
Но мой отец никогда не работал с Дзержинским. Он работал…
Вот так всегда! Всякий раз, когда мне приходилось отвечать на вопрос, где работает мой отец, я краснел, заикался и не знал, что ответить.
Все наши ребята хвастались отцами. С нарочитой небрежностью произносили они звучные, иногда короткие и простые, а чаще длинные и малопонятные слова:
– Мой батя работает на «Шарикоподшипнике».
– А мой отец в Цэсэу…
– А мой в Главпуре РККА!
Не каждый из нас знал, что Главпур РККА – это значит «Главное политическое управление Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Да и те, кто знал, наверное, не очень ясно представляли себе, что это такое – «Главное политическое управление». Но все мы понимали, что люди, работающие в учреждении с таким названием, делают что-то очень важное. Не просто важное, а важное для революции.
Тогда все измерялось этой мерой. Если человеку хотели сказать, что его поступок не имеет решительно никакого значения, ему говорили: «Революция от этого не пострадает».
А разве пострадала бы революция, если бы ушел с работы мой папа?
Он был преподавателем консерватории. Это слово – «консерватория» – казалось мне таким же противным и старорежимным, как мое имя.
У нас дома на стене тоже висели фотографии. Но это были совсем другие фотографии, не похожие на ту, что я видел у Фельки. На одной из них отец был снят в очень твердом, подпирающем шею крахмальном воротничке и в галстуке бабочкой. На другой – в высокой фуражке с кокардой и с блестящим козырьком. В таких фуражках до революции ходили студенты консерватории.
Я стыдился профессии отца. Мне казалось унизительным и глупым, что большой, взрослый мужчина, вместо того чтобы быть военным, моряком или летчиком, занимается таким не настоящим, не мужским делом. Вот почему, когда ребята спрашивали меня про отца, я не знал, что ответить. Мне казалось, что если я скажу им правду, они подумают, что папа вроде нашего учителя пения Клавдия Ивановича, которого мы изводили злорадной дразнилкой:
До ре ми фа соль ля си,
Клавдий Иваныч, не форси!
Если будешь ты форсить,
Мы не станем голосить!..
Хотя на самом деле отец ничуть не был похож на худенького, красноносого Клавдия Ивановича.
2
В тот вечер я долго смотрел на отца. Смотрел, как бегает по нотным линейкам его остро отточенный карандаш.
Вот он задумался на секунду, быстро-быстро нарисовал четыре точки, приделал к ним хвостики и соединил их общей черточкой. Потом посидел, подумал, взял ластик и стер. Опять быстро-быстро забегал его карандаш.
– Пап… Ведь ты был на фронте?
– М-м?
– Ты ведь был на фронте, пап? У тебя, наверное, есть где-нибудь старые фронтовые фотографии?
– Фотографии? Должны быть. Посмотри в столе.
Я залез в ящик отцовского письменного стола и достал толстую пачку бумаг, пожелтевших, стершихся на сгибе.
«Императорское Русское Музыкальное Общество, – прочел я на одной. – Дано сие мещанину…»
– Пап, ты разве мещанин?
Отец, поглощенный своим дурацким занятием, не отозвался.
Я стал рыться в столе дальше и наконец наткнулся на фотографии. Они были совсем не интересные, не фронтовые. На табуретке сидит здоровенный толстомордый парень в начищенных до блеска сапогах. Рядом с ним стоит такая же здоровая, наверное, очень краснощекая девушка. На обороте крупными каракулями написано: «На память Николаю Петровичу от Афанасия и Веры».
– Пап, это кто? Это же не на фронте, а ты говорил, что здесь фронтовые…
Отец оторвался от нотного листка, взглянул на фотографию и улыбнулся:
– Это мой денщик со своей невестой.
– Денщик? – я был поражен. – У тебя был денщик?
Но отец уже снова чертил карандашом свои закорючки.
Я бы, конечно, так скоро не оставил его в покое, но тут мне на глаза попалась еще одна фотография. Да, уж тут не могло быть никаких сомнений – это была настоящая, фронтовая! У сломанного дощатого забора стоят трое военных. Один из них – отец. Все они в фуражках – круглые маленькие кокарды, на плечах – погоны.
С ужасом, не веря, что это может оказаться правдой, я спросил:
– Па, ты был белый?
– Что?! – отец поднял голову от нотного листка. – Что за чушь ты городишь?
– А почему тогда погоны?
– Ну, ей-богу! Ты ведь не маленький. Должен знать. Это было еще в империалистическую. Я служил в старой армии. Тогда все носили погоны…
– Но ты был офицер? У тебя был денщик, значит, ты был офицер!
– У меня была музыкантская команда, я был капельмейстером. Если тебе так нравится, можешь считать, что я был офицером…