444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Первая книга воспоминаний » Текст книги (страница 17)
Скуки не было. Первая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:22

Текст книги "Скуки не было. Первая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Когда в дневнике К.И. читала об их (то есть Чуковского и Пастернака. – Б. С.) искренней любви к «вурдалаку», я подумала – ведь это истерика. И еще, что подо всем этим все же был и страх – «страх Божий». Сужу по себе, по своему впечатлению, когда – единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции. Я его обожала! Власть – всевластность – желание броситься под колесницу Джаггернаута Отец, Бог – полюби меня!

Откровенное признание это укрепило мои подозрения. Укрепило настолько, что я даже осмелюсь внести в это объяснение Татьяны Максимовны небольшую поправку. «Подо всем этим был и страх», – пишет она. Так вот – не «и страх», а – только страх. Ничего, кроме страха.

2

Когда советская власть рухнула, плотная завеса над тайнами КГБ стала постепенно приоткрываться. Стали появляться статьи, в которых всерьез обсуждались самые невероятные фантазии, легенды, слухи, связанные с таинственной деятельностью всесильного ведомства. И то и дело стало мелькать в этих статьях слово «зомби». Были, мол, там у них, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно было превратить в зомби. Пооблучают высоколобого интеллигента, славящегося независимостью своих суждений, такими лучами, и он превратится в живую куклу, биоробота, покорно выполняющего чужую волю.

Ни к какому определенному выводу авторы тех статей так, кажется, и не пришли. Вопрос остался открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это выдумки, плод испуганной интеллигентской фантазии.

Но я-то точно знал, что такие лучи у них действительно были.

В конце 80-х, когда «жидивська вера полегчила», как, бывало, говаривал мой отец, когда ему мерещились некоторые государственные послабления, я впервые пересек границу «большой зоны». Первой моей «заграницей» стала Германия. Там я встретился со своим другом-эмигрантом Геной Файбусовичем (Борисом Хазановым) – тем самым, которому наши славные органы хотели приписать авторство 66-го сонета Шекспира.

В отличие от других моих друзей-эмигрантов, он без особого интереса относился к переменам, происходившим в нашем отечестве. Когда я спросил его о причинах этого вялого интереса, он сказал:

– Я не верю, что советская власть рухнула. Она будет существовать до тех пор, пока существует КГБ. А КГБ будет существовать вечно.

Я возражал. Говорил, что тайная полиция – не изобретение советской системы, что аналогичные структуры существуют во всех странах. Что КГБ будет служить новой власти так же, как он служил прежней.

– Вот ведь раньше меня не выпускали за рубеж. А теперь – выпустили. Кто выпустил? Да тот же самый КГБ. Почему? Потому что приказали. Что им прикажут, то они и будут делать!

Гена в ответ на эти мои оптимистические прогнозы только грустно покачал головой. И сказал:

– КГБ – это не просто тайная полиция. Это совсем другое.

Не помню, что и как отвечал я на это. По вечной моей склонности к спору, наверно, что-то отвечал. Но в глубине души сразу с ним согласился. Я ведь тоже – может быть, не так хорошо, как Гена, потому что, в отличие от него, не был «за той стеной», – но достаточно хорошо знал, что КГБ – это не просто тайная полиция. Что это – совсем другое.

Незадолго до того случилось мне прочесть книгу некоего А. Казанцева – «Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом». Автор этой книги – видный член НТС – был в центре событий, определивших возникновение армии генерала Власова. Он, в частности, занимался вербовкой пленных солдат и офицеров, среди которых, как он говорит, было немало искренних и даже ярых ненавистников советской системы. На сторону Власова они переходили добровольно и даже с радостью. Но когда фронт стал приближаться, в сознании этих людей произошел какой-то странный, поначалу совершенно необъяснимый для автора книги душевный перелом.

Солдат и офицеров, которые вчера еще сражались, не щадя жизни, вдруг охватила какая-то апатия, какая-то странная болезнь размягчившейся воли. Люди, которым, казалось бы, уже нечего было терять, без всякого сопротивления, легко и быстро поддались на уговоры просочившихся в их ряды советских агитаторов, зовущих переходить, как пишет автор книги, «на ту сторону, то есть на верную смерть».

Но самым загадочным тут было даже не это. Более всего автор этой книги был поражен тем, что приближение Советской армии стремительно меняло, деформировало сознание этих людей. По мере этого приближения они начинали оценивать все происходящее, исходя не из подлинных (или казавшихся автору подлинными) своих убеждений, а из ортодоксально советских. Их всех вдруг охватило глубокое и самое искреннее сознание своей вины перед родиной.

Впечатление было такое, словно наступающая Советская армия являла собой некий гигантский магнит, властно отклоняющий в свою сторону стрелку того нравственного компаса, который определяет поведение каждого человека.

Автор хоть и изумляется по этому поводу, но в конце концов довольно точно определяет природу их душевного состояния. «В душу каждого, – пишет он, – гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх».

Разгадка кроется в этом одном-единственном словечке: «многолетний».

Вот в том-то все и дело, что это был не сегодняшний, сиюминутный, только что охвативший их страх перед надвигающейся неизбежной расплатой, а тот давний, многолетний страх, с которым они родились, который всосали с молоком матери, во власти которого, быть может, даже и не сознавая этого, прожили всю свою предшествующую жизнь. Это был совершенно особый, какой-то мистический страх. «Страх не наказания, не физической смерти, – поясняет автор. – Этот страх был больше, чем страх перед физической смертью. Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством…»

Поверив, что система, породившая этот тотальный страх, рухнула, они почувствовали себя свободными от него. Но как только выяснилось, что система жива, что она не только живет, но и побеждает, надвигается на них всей своей громадой, этот дремавший где-то там в подкорке многолетний страх тут же очнулся, ожил и мгновенно вернул себе свои права, свою власть над их душами.

Вот это и был источник того таинственного излучения, которое превращало всех нас в зомби.

Однажды (это было уже не в сталинские, а в гораздо менее суровые – брежневские времена) в дверь моей квартиры позвонили. Я открыл. На пороге стояла очень милая пара: хорошо одетый молодой человек и девушка. Они представились иностранными (французскими) корреспондентами и спросили, не соглашусь ли я дать им короткое интервью. Весьма польщенный такой честью, я гостеприимно распахнул перед ними дверь моего кабинета.

Оба они хорошо говорили по-русски. Объяснили они это тем, что хоть и прибыли из Парижа, где родились и постоянно живут, но по происхождению своему они – русские. Молодой человек даже назвал свою русскую (весьма знаменитую) фамилию: он назвался Семеновым-Тян-Шанским.

Это обстоятельство польстило мне еще больше, и я широко распустил перед визитерами свой павлиний хвост. Говорил с ними свободно, не считаясь ни с какими цензурными (я имею в виду внутреннюю цензуру) рамками. Не таясь и почти не дипломатничая, отвечал не только на литературные, но и на политические вопросы. Они записывали. Беседа продолжалась около часа. Успешно завершив свой визит, иностранцы откланялись, я проводил их до лифта.

И вот тут-то увидела их моя жена.

– Кто это у тебя был? – спросила она.

Я объяснил.

– И ты поверил, что это иностранцы? – сказала жена.

Я сказал, что да, поверил. А почему бы мне, собственно, было в это не поверить?

– Ты просто осел! – сказала жена. – Иностранцы выглядят совершенно иначе. Особенно мужчины. Ты разве не замечал? У них ноги параллельные.

– Что за чушь! – сказал я.

– Никакая не чушь. Это ты – в каких штанах валяешься, в тех и ходишь. А иностранцы…

Я, конечно, начал издеваться над женской логикой и женским интересом к параллельным ногам иностранных мужчин, и мы еще слегка попрепирались на эту тему. Но в ходе этих препирательств я все-таки понял, что имела в виду жена: иностранцев, оказывается, всегда можно узнать по хорошо отглаженным брюкам. Именно по этой причине их ноги и кажутся параллельными.

– Ну, и что ты им наговорил, этим твоим «иностранцам»? – покончив с темой параллельных иностранных ног, осведомилась жена.

Я вспомнил, что я им наговорил, и на душе у меня стало слегка муторно. Если это и в самом деле не иностранцы…

– Ты еще сомневаешься? – сказала жена. – Да тут не может быть двух мнений. Конечно, они из КГБ!

Вспоминая некоторые подробности визита, я постепенно и сам стал склоняться к этой мысли.

Во-первых, чтобы иностранцы явились вот так, с ходу, без предварительного телефонного звонка… Да и вообще, иностранным корреспондентам полагается вступать с нами в контакт не напрямую, а через иностранную комиссию Союза писателей… Впрочем, зная меня по некоторым моим выступлениям в печати, они рассчитывали на не совсем официальный разговор, потому-то и решили встретиться со мной неофициально, без стукачей из иностранной комиссии. И все-таки… Уж больно свободно говорили они по-русски. Для эмигрантов второго поколения, родившихся в Париже, слишком хорошо… И фамилия Семенов-Тян-Шанский какая-то уж слишком, я бы сказал, вызывающе знаменитая. Не могли придумать чего-нибудь поскромнее. Топорная, грубая работа…

Короче говоря, поразмышляв так еще минут пятнадцать, я уже не сомневался, что никакие это были не французы, что меня просто решили пощупать, «проверить на вшивость».

Делать, однако, теперь уже было нечего. После драки кулаками не машут.

Но жена сразу сообразила, что надо сделать, чтобы – не исправить, конечно, исправить это уже было невозможно, – но хоть как-то загладить, нейтрализовать мою глупость.

– Ты должен, – сказала она, – пойти к Ильину.

– Ты с ума сошла! – возмутился я.

Но сосущее муторное чувство, возникшее где-то в области грудной клетки сразу после того, как я поверил, что посетившие меня мнимые иностранцы были ОТТУДА, постепенно оттеснило, а потом и вовсе вытеснило это мое возмущение. Минут через десять я и сам пришел к выводу, что да… как это ни противно, ничего не поделаешь… Надо идти к Ильину.

Но тут надо объяснить, кто такой Ильин и почему идти мне надо было именно к нему.

3

Виктор Николаевич Ильин был оргсекретарь Московской писательской организации. Должность эта была кагэбэшная. Все оргсекретари – и в так называемом Большом Союзе, то есть в Союзе писателей СССР (сперва Воронков, потом Верченко), и в Союзе писателей РСФСР, и в Московском отделении были связаны с КГБ. Это ни для кого не было тайной. Когда Ильина на его посту сменил новый оргсекретарь, фамилия которого была Кобенко, язвительная писательская молва сразу дала ему прозвище: Кагебенко.

Но Виктор Николаевич Ильин ни в каких прозвищах не нуждался. Он свою связь с «органами» не только не скрывал – он ее всячески подчеркивал и даже афишировал.

Воронков и Верченко до назначения на свои должности были партийными функционерами (как и их предшественники – Щербаков, а потом Поликарпов). Таким же партийным (а может быть, комсомольским) функционером был до своего назначения и сменивший Ильина Кобенко. А Виктор Николаевич Ильин до того как стать оргсекретарем Московской писательской организации был генерал-лейтенантом КГБ. Объектом его тамошней деятельности были писатели, так что и в той, прежней своей жизни он был прикосновенен к литературе.

Потом его посадили. Ходили слухи (вернее, он сам их распространял) – за то, что он не пожелал дать показания против своего товарища.

Насчет того, как стал он оргсекретарем Московского отделения Союза писателей, существовали разные версии. По одной – его пристроил туда знакомый писатель, один из его бывших клиентов. По другой – новая его должность была прямым продолжением старой, и сама идея назначения его на эту новую должность исходила оттуда.

Сам Виктор Николаевич, разумеется, изо всех сил старался укрепить веру в то, что верна именно эта, вторая версия.

Однажды, когда меня в очередной раз не пустили в какую-то заграничную туристическую поездку, я выразил ему по этому поводу свое негодование.

– Хорошо. Я выясню, – сказал он.

И столкнувшись потом как-то со мной в коридоре, нежно взял меня за локоть, отвел в сторону и, многозначительно воздев глаза к потолку, сказал:

– Я узнавал. ТАМ никаких претензий к вам нет.

Писатели перед Виктором Николаевичем трепетали. Но у меня было подозрение, что он слегка блефовал, подчеркивая, что и ТАМ, в ТЕХ сферах его влияние по-прежнему остается соответствующим его генеральскому званию. На эту мысль меня натолкнуло впечатление от первой моей с ним встречи.

В конце пятидесятых создавался писательский жилищный кооператив, в который я очень хотел вступить. (Это был единственный способ выбраться из коммуналки.) Я тогда еще не был членом Союза писателей. Но тут как раз в каком-то важном докладе меня помянул Степан Петрович Щипачев, возглавлявший в то время Московскую писательскую организацию. Он назвал меня в числе двух или трех подающих надежды молодых критиков, и кто-то посоветовал мне обратиться к нему за помощью.

Степан Петрович встретил меня ласково и выразил полную готовность поддержать мою просьбу. Он нажал кнопку звонка. Появилась секретарша. Он сказал:

– Виктор Николаевич на месте? Скажите ему, что он мне нужен.

Тут же – «на полусогнутых» – явился Виктор Николаевич. Наклонив голову, внимательно выслушал Степана Петровича. Взяв меня под локоток, увел из начальственного кабинета к себе. Быстро и очень толково составил нужную бумагу, отдал ее машинистке. Через несколько минут ходатайство – на бланке Союза писателей – было отпечатано, подписано Щипачевым и вручено мне. В кооператив меня сразу же приняли.

У меня тогда создалось впечатление, что должность «оргсекретаря» – вполне ничтожная, скорее техническая, для которой как раз и годится такой вот слегка постаревший Молчалин. Но вскоре облик Виктора Николаевича чудесным образом переменился. От его молчалинских манер не осталось и следа. А когда выяснилось, что руководители Московской организации приходят и уходят (Щипачева вскоре сменил Луконин, Луконина – Сергей Сергеевич Смирнов, Смирнова – Наровчатов), а Ильин остается, все постепенно поняли, кто в этой конторе зицпредседатель Фунт, а кто – настоящий хозяин.

Однажды, еще сравнительно слабо понимая, каковы истинные масштабы той роли, которую стал играть в нашей конторе Виктор Николаевич, я пришел к нему за какой-то справкой. Точнее – за характеристикой, заключать которую, согласно установленному порядку, должна была сакраментальная фраза: «Идейно выдержан, морально устойчив».

Проглядев заранее отпечатанный его секретаршей стандартный текст, Виктор Николаевич вдруг сказал:

– Нет, я не могу это подписать.

– Почему? – удивился я.

– Вы не активны.

– В каком смысле?

– В общественном. Идейное лицо писателя выражается в его общественной активности. А у вас с этим слабо.

– В ресторане, что ли, каждый вечер не сижу? – разозлившись, сказал я.

Естественно было ожидать, что такое объяснение возмутит генерала. Но Виктор Николаевич встретил это мое предположение с неожиданным добродушием. И даже легко с ним согласился.

– А что? – весело сощурившись, сказал он. – Все-таки на глазах!..

Другое мое столкновение с Виктором Николаевичем произошло, когда арестовали Синявского и Даниэля.

С Синявским я был знаком шапочно (нас познакомил однажды в театре, в «Современнике», Аркадий Белинков), а Юлика Даниэля знал хорошо: он был близким другом Шурика Воронеля, с которым мы тогда подружились. Мы часто встречались в одних компаниях. Однажды после какого-то дружеского застолья Юлик даже прочел собравшимся свой рассказ про черного кота – самый, впрочем, невинный из всех его подпольных сочинений.

От Шурика я и узнал о том, что Андрей и Юлик арестованы: он примчался ко мне прямо из КГБ, куда его сразу же потянули в качестве свидетеля, поманил из комнаты на балкон, и там шепотом сообщил потрясающую новость. Я спросил его, как он думает: что означает этот арест? Начало новой эпохи? Или это локальный, частный случай? Подумав, он ответил, что частный случай. По этому ответу я сразу понял, что Шурик знает больше, чем рассказал. Да и рассказ Юлика про секретаря райкома, по ночам превращавшегося в черного кота, тут мне припомнился.

А через несколько дней факт ареста Андрея Синявского и Юлия Даниэля, сочинявших пасквильные антисоветские произведения и публиковавших их на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, стал достоянием гласности. В «Известиях» появилась большая статья некоего Дмитрия Еремина (в справочнике Союза писателей он значился как прозаик, поэт и публицист, но до той известинской статьи я никогда не слышал этого имени) под названием «Перевертыши». Всем было ясно, из какого источника автор черпал материал для этой своей статьи. Точнее – КЕМ эта статья была ему заказана.

Позже статьи такого рода – о Сахарове, Солженицыне, Войновиче, Галиче, Владимове – стали появляться с известной регулярностью, жанр сложился, обрел некие канонические черты и даже получил в нашей среде определенную кличку: «Лубянский пассаж».

Но статья Еремина «Перевертыши» была – первой ласточкой. Как сразу было отмечено нашими старшими товарищами, она была состряпана в лучших традициях тридцать седьмого года. И это явно диссонировало с веяниями новой эпохи, разоблачившей злоупотребления Сталина и восстановившей, как тогда принято было говорить, «ленинские нормы партийной и государственной жизни».

Обо всем этом и заговорили некоторые смельчаки на писательском собрании, созванном буквально на следующий день после появления ереминской статьи. Резче всех об этом «Лубянском пассаже» высказалась Любовь Кабо. Она прямо сказала, что от этой статьи на нее повеяло хорошо ей знакомым ароматом тридцать седьмого года.

И вот тут на трибуне появился Виктор Николаевич Ильин.

– Товарищи! – сказал он. – Вы все меня хорошо знаете. Знаете, что я и сам был жертвой тех, – он слегка запнулся, стараясь найти подходящее слово, и тотчас же его нашел, – тех перегибов партийной линии, которые имели место в тридцать седьмом году. Тогда, как вы знаете, репрессиям подвергались ни в чем не повинные люди, честные коммунисты. А тут… У меня в сейфе лежат пасквильные сочинения упомянутых перевертышей. Каждый желающий может зайти ко мне и ознакомиться, чтобы лично, так сказать, убедиться, что тут нет никакой липы…

Речь произвела впечатление. А некоторые мои коллеги, которых я всегда считал своими единомышленниками, искренне осуждали «перевертышей». Одни из них говорили, что можно и нужно, конечно, критиковать наши недостатки, но нехорошо выносить сор из избы. Другие возмущались тем, что в печатных, подцензурных своих сочинениях они писали одно, а в подпольных, отправлявшихся за рубеж, – совсем другое, противоположное.

Так или иначе, но никому из присутствовавших на том бурном собрании не пришло в голову воспользоваться любезным приглашением Виктора Николаевича.

А мне – пришло.

На другой же день я явился к нему в его маленький скромный кабинетик и, вежливо поздоровавшись, сказал, что хотел бы ознакомиться с сочинениями Синявского и Даниэля, которые, как он вчера сказал, именно для этой цели хранятся у него в сейфе.

– А вы есть в списке, утвержденном секретариатом? – спросил он.

– А-а, – сказал я. – У вас есть такой список… Простите, значит, я вас неправильно понял.

И направился к двери.

– Погодите, погодите, куда же вы? – остановил он меня. – Присядьте.

Я присел.

Он некоторое время изучал меня своими буравчиками, что-то прикидывая, соображая. Наконец спросил:

– А зачем вам это?

Вопрос был не такой уж глупый. Он ведь прекрасно понимал: прямо вот так вот взять и сказать, что да, мол, не верю, – ни вам, ни вашим славным органам, ни вашим лживым статьям в газетах, – у меня язык не повернется. А кроме этого, какой еще тут мог быть ответ?

Но ответ у меня был. Я сказал, что мне часто приходится выступать перед молодежью с лекциями о современной советской литературе. Меня наверняка будут спрашивать, кто такие Синявский и Даниэль, что они сделали, за что их арестовали. Как мне на это отвечать? Цитатами из дурно пахнущей статьи Еремина?

– Да, – вздохнул он. – Дмитрий Иванович и сам недоволен своей статьей. Вчера приходил, жаловался. Он-то старался написать как можно доказательнее. Но в редакции ему все цитаты вычеркнули. Нельзя, говорят, предоставлять трибуну врагу…

Он помолчал и вроде как заколебался. Мне даже показалось, что он сейчас встанет, откроет сейф, вынет оттуда «тамиздатские» книги Синявского и Даниэля и кинет их мне: нате, мол, наслаждайтесь!

Но вместо этого он наклонился ко мне и – почему-то вполголоса – спросил:

– Вы член партии?

Вообще-то ему полагалось бы это знать. Но, видно, слишком много было у него таких, как я, пасомых, чтобы помнить про нас всех.

Я отрицательно покачал головой. И в тот же миг все его колебания (если считать, что они были) кончились. Решение было принято.

Он кратко пересказал мне содержание повести Юлика Даниэля «Говорит Москва!».

По старым понятиям, в которых мы с ним оба были воспитаны, даже этот краткий пересказ тянул на десять лет без права переписки. Но понятия эти были уже отринуты новой эпохой. Поэтому я пробормотал что-то в том смысле, что художественное произведение – не листовка, что высказывания персонажей могут и не выражать точку зрения автора и что гротеск – законный художественный прием. Чтобы выяснить истинный смысл произведения, надо его проанализировать, а для этого прежде всего – прочесть, а не узнать содержание его в чужом пересказе.

Но все эти мои рассуждения не произвели на Виктора Николаевича никакого впечатления.

– Что тут говорить, – заключил он нашу беседу. – Они совершили преступление и понесут соответствующее наказание.

Этой заключительной фразой он ясно дал мне понять, что считает инцидент исчерпанным. Я, разумеется, так не считал.

Как вскоре выяснилось, и он тоже.

События тем временем развивались по намеченному начальством плану. В газетах появлялись все новые статьи, клеймящие презренных перевертышей. Сочувствующие «перевертышам» писатели либерального толка тоже не молчали. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо восемьдесят членов нашего Союза, в их числе был и я.

Письмо, на мой взгляд, было довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, члены СП, подписавшие то письмо, заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.

Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Потом «подписанты» уже не просили, а – требовали. Что же касается этого – первого – письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.

Никакого ответа на наше коллективное послание мы, разумеется, не получили. А Виктор Николаевич Ильин на мой визит к нему все-таки – хоть и с некоторым опозданием – ответил.

– Бен? Здравствуй, – услышал я однажды в телефонной трубке знакомый женский голосок. – Это Инесса…

Инесса была очень милая девушка, исполнявшая в Московском отделении Союза писателей попеременно самые разные секретарские должности.

– У меня тут лежит для тебя конверт. Виктор Николаевич оставил. На твое имя.

– Какой еще конверт? – удивился я.

– Понятия не имею, – сказала Инесса.

– Вскрой и погляди, что там, – предложил я.

– Не имею права. Он запечатан.

– Ладно, зайду как-нибудь, – слегка обескураженный, буркнул я.

– Не как-нибудь, а сегодня, – строго возразила Инесса. – Виктор Николаевич сказал, что это срочно.

Заинтригованный этой срочностью и секретностью, я отправился в Союз за таинственным конвертом. Он был на удивление тонок и легок. На ощупь мне даже показалось, что он пуст. Уж не розыгрыш ли? Да нет, не похоже: хорошо мне знакомым аккуратным канцелярским почерком Виктора Николаевича на нем были выведены мои инициалы и фамилия.

В недоумении (что бы все это могло значить?) я надорвал конверт и извлек из него какую-то невзрачную бумажонку. Это был билет на право входа в зал Московского городского суда, в котором завтра должен был начаться открытый, как писали об этом газеты, процесс над Синявским и Даниэлем.

Слово «открытый», разумеется, никто всерьез не принимал. Всем, кто подобно знаменитому зощенковскому герою присматривался к нашей стране уже не первый год, было совершенно ясно, что без специального пропуска или билета на такой «открытый» процесс не попадешь. А пропуска или билеты получат не абы кто, а люди проверенные, на реакцию которых можно твердо положиться: когда надо молчать, они будут молчать, а когда понадобится, чтобы из зала раздались голоса: «Позор!» или еще что-нибудь в том же роде, – такие голоса непременно раздадутся.

И вот в число этих «проверенных» попал и я.

Я, конечно, прекрасно понимал, что билет, оставленный мне Виктором Николаевичем, – отнюдь не знак особого его ко мне доверия. Скорее наоборот. Билет был мне дан, так сказать, в назидание. Чтобы я лично убедился, собственными своими глазами поглядел и собственными ушами услышал, как эти «перевертыши», в вину которых я не верил, будут признаваться в совершенных ими преступлениях.

Билет мой, как я понял, внимательно его изучив, давал мне право присутствовать на суде не все отпущенные на него три дня, и даже не весь завтрашний день. Он был выдан всего лишь на одно – вечернее – заседание этого первого дня начинавшегося судебного разбирательства.

Но и этих нескольких часов мне вполне хватило.

Когда я вошел в еще наполовину пустой зал суда, Юлик и Андрей уже заняли свои места на скамье подсудимых. Я прошел совсем близко от них: вполне мог бы протянуть и пожать им руки.

Как потом я узнал, на последующих заседаниях некоторые так и делали.

Но я этого не сделал. Я даже не поздоровался с Юликом, который, в отличие от Андрея, глядевшего куда-то вбок, смотрел прямо на меня. Я даже не кивнул ему. Только поглядел многозначительно ему в глаза, стараясь вложить в этот многозначительный намекающий взгляд все, что не решился (мне даже в голову не пришло, что это возможно) сказать ему вслух.

Пять лет спустя, когда Юлик вышел на свободу и мы с ним встретились (не в первую встречу, конечно, а позже, когда эти наши встречи стали постоянными), он однажды не удержался и спросил:

– Бен, а почему вы тогда, в суде, со мной не поздоровались?

Я сказал:

– Страшно было.

Он кивнул:

– Я понимаю.

Но по глазам, по выражению его лица было видно, что ничего он не понимает. Да тут и трудно было что-нибудь понять. Я и сам не понимал, что случилось со мной в ту минуту.

Да, это правда, я не осмелился поздороваться с ним потому, что когда я проходил мимо него, сидевшего на скамье подсудимых, все мое существо сковал страх. Но ведь когда я ходил к Ильину, и когда подписывал письмо в защиту Юлика и Андрея, и когда ездил вместе с Шуриком Воронелем к Паустовскому и Каверину уговаривать, чтобы и они тоже поставили под тем письмом свои подписи, – я не испытывал никакого страха. И так же не испытывал никакого страха, когда обсуждал по телефону (не сомневаясь, что все наши телефонные разговоры прослушиваются) с тем же Шуриком и с другими нашими общими друзьями и знакомыми, какие еще мы можем предпринять шаги для защиты Синявского и Даниэля.

Обо всем этом Юлик знал: у него ведь были свидания с женой Ларисой, которая ему про все эти наши хлопоты рассказывала. И именно отсюда этот его изумленный вопрос: «Почему вы тогда со мной не поздоровались?» И ответ мой: «Страшно было!» – решительно ничего тут не объяснял. А почему, собственно, мне было страшно? Чего я мог бояться? Что наше рукопожатие засекут гэбэшники, которыми битком был набит зал? Так ведь мое отношение к этому суду и без того не было для них секретом! Я ведь выражал это свое отношение открыто!

Когда – после разговора с Юликом – я задал этот вопрос самому себе, припомнив и проанализировав тогдашние свои ощущения, я ответил на него примерно так.

В том открытом своем заступничестве за арестованных Юлика и Андрея я (не я один, все мы) подчеркнуто от них дистанцировался. Делал вид, что озабочен вовсе не их судьбой, что волнуют меня во всем этом деле прежде всего интересы – или, лучше сказать, репутация – государства: поступательное движение нашего общества от осужденного партией наследия «культа личности» к восстановлению и торжеству «ленинских норм».

Поздоровавшись с Юликом, я бы нарушил эту дистанцию, и те, кто наблюдал за нами в тот момент (а такие наблюдатели – я в этом не сомневался – конечно же, были!), сразу увидели бы, что все мои разглагольствования о том, что мною движут исключительно эти высокие, государственные соображения, – не что иное, как блеф. Что на самом деле мы с ним (с Юликом) – заодно, и заступаюсь я за него потому, что мы – единомышленники.

Поздоровавшись с ним, а тем более обменявшись рукопожатиями, я сразу же засвечусь. И не только сам засвечусь, но и брошу тень на всю, так ловко сконструированную нами и единственно возможную в тех условиях систему защиты.

Это рациональное объяснение моего постыдного поведения, несомненно, отражало реальность тогдашнего моего сознания. Именно эти соображения – скорее даже не соображения, а какие-то обрывки, клочки мыслей – промелькнули тогда в моем парализованном страхом мозгу. Но страх, сковавший меня в тот миг, был иррационален. И этот иррациональный, не поддающийся никаким логическим объяснениям, мистический страх не оставлял меня ни на минуту в течение тех нескольких часов, которые я провел – протомился, промучился – в том зале.

Зал был небольшой. Он мог вместить никак не более сотни зрителей. Но во всем этом зале (так, во всяком случае, казалось мне тогда) я был единственной белой вороной. Все остальные – я в этом не сомневался! – были переодетые гэбэшники.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю