Текст книги "Святая и греховная машина любви"
Автор книги: Айрис Мердок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
– Мне приснилось, что по комнате кружила летучая рыба, – говорил Дейвид. – Она была голубая и кружила у меня над головой. Я очень за нее волновался: мне казалось, что ее нужно поймать и посадить в воду, иначе она умрет, и я все время бегал за ней с сачком. Потом я вдруг оказался в нашей школьной часовне, а рыба перестала кружить, спустилась вниз – плавно, как птица, и улеглась на алтарь…
Красивый мальчик, думал Монти. Свет юности вожделен и прекрасен. Зачем человек осужден на увядание плоти, на угасание этого изначального огня? А он сам – как бездарно и безрадостно он растратил годы своего горения! Притворялся, лицемерил, корчил из себя какого-то «рокового» героя – зачем? Чтобы произвести впечатление на глупцов вроде Эдгара Демарнея? Не отдавал себя до конца ни любви, ни познанию. Краткие его любовные романы замыкались на нем же самом. Возможно, война с Лиони подточила его силы еще в детстве. Возможно, тот угаданный им материнский страх слишком рано внушил ему неправедное сознание собственной власти. Не удивительно, что Мило Фейн, безжалостный убийца, не умевший улыбаться, стал его возмездием и могилой его таланта. До Софи он жил наполовину, его вторая половина была мертва. Только неотразимая самовлюбленность Софи, ее лучезарная энергия, ее способность отдаваться радости целиком, без остатка, – только она наполнила его жизнь светом, дала ему силы, чтобы стерпеть боль от ударов, наносимых ею же. Иногда он чувствовал себя вечной жертвой, которую убивают лишь затем, чтобы тут же воскресить для новых страданий. Если бы не эта проклятая ревность, думал он. Он бы давно уже избавился от Мило, и бездумная, беспечная, сияющая Софи превратила бы его в нормального человека, в художника. Если бы ревность не обезобразила его прекрасную любовь еще до того, как ее обезобразила смерть. Если бы он мог быть не таким, каким был, и вести себя не так, как вел, а как-то иначе. Он пытался, медитировал. Не помогло, увы. Неужели это его судьба – вступить в жизнь Мило Фей-ном, покинуть ее Магнусом Боулзом?
– Сновидения – такая удивительная вещь, правда? – говорил Дейвид. – В них все красиво, не как в жизни. Даже какая-нибудь гадость – и та выглядит во сне совсем по-другому. А в жизни на нее, может, и смотреть противно – как на собак во время кормежки.
– Да, нашим сновидениям присуща иногда наивная чистота и свежесть, – сказал Монти. – Только не надо требовать от них слишком много, и не надо копаться в них и искать каких-то объяснений.
– Как мой отец?
– Пусть они прилетают и улетают, как птицы.
– Вы не верите в «бесконечные глубины сновидений, из которых рождается сама жизнь»? Это из последней статьи моего отца.
– Нет, – сказал Монти. – Сновидения – это сказочки, которые люди рассказывают друг другу за завтраком.
– Подождите, вы что, правда думаете, что нет никаких глубинных причин, никаких механизмов, которые всем управляют? Думаете, все это ровно ничего не значит?
– Смотря что ты подразумеваешь под «глубинностью».
– «Смотря что» – кажется, то же самое вы говорили о религиозных образах.
– Религиозные образы суть в некотором смысле порождения эстетики, – сказал Монти. – Ведь кто-то их создавал. Но нужны они нам для того же, для чего и сновидения.
– О чем вы? Я не совсем понимаю.
– О гигиене нашего «эго». Удачная религия дает каждому сознание собственной невинности и рецепт счастливой сексуальной жизни.
– Каждому – даже какому-нибудь отшельнику или аскету, который сидит себе на столбе и медитирует?
– Этому в первую очередь.
– Мой отец говорит, что в основе религии лежит потребность в самобичевании.
– У твоего отца на многое имеется своя излюбленная точка зрения. Какие-то стороны религии связаны с самобичеванием, какие-то нет. Религия – штука сложная.
– Так вы не верите в религию, Монти?
– В такую нет.
– А в какую верите? В какую-нибудь по-настоящему глубокую?
Монти ответил не сразу. Обсуждать все это с Дейвидом не хотелось. Лишь юношеская непосредственность собеседника делала возможным подобный разговор, но она же делала его бессмысленным. Можно было, конечно, изречь какую-нибудь глубокомысленную полуправду, но тоже не хотелось. Объяснить такие вещи по-настоящему невозможно, потому что по-настоящему такие вещи необъяснимы.
– Варрон говорил, что многие боги вымерли от забвения.
– И что?
– Когда все боги будут преданы забвению и вымрут, тогда, возможно, начнется настоящая религия.
– Не совсем понимаю. А как же Христос? Он так меня мучает.
– Не обращай на него внимания. Он пройдет, как проходит все. Как радуга.
– Скорей бы уже, – сказал Дейвид. – А, кстати, он, кажется, тоже был в моем сне. Стоп, а кто же он был? Тот, который бегал с сачком за летучей рыбой, когда потом мы вместе оказались в часовне, – или сама рыба?
Монти молча разглядывал руку Дейвида, лежавшую на траве. Тонкие светло-золотистые волоски росли сначала вниз, а ближе к внешней стороне руки плавно загибались кверху; сквозь нежную, почти белую кожу локтевой ямки просвечивали голубые вены. Монти вдруг захотелось наклониться вперед, припасть к этой влажной ямке, ощутить губами горячую пульсацию крови. Софи больше нет, думал Монти, а мне хочется поцеловать руку этого мальчика. Может быть, это первый несуразный знак возвращения к жизни? Тогда лучше уж совсем не возвращаться. Впрочем, возразил он сам себе, почему это обязательно должен быть знак? Скорее всего, он ничего не значит, или, точнее, не имеет значения, как Дейвидов Христос. Я должен как-то продержаться, должен вытерпеть все это, иначе меня ждет удел Магнуса – белое яйцо.
* * *
– А может, разбавлять? – спросила Харриет. – Подливать постепенно больше и больше воды, тогда виски получится меньше.
– Мне просто придется пить больше воды, чтобы получить то же количество виски, – сказал Эдгар. – Понимаешь, организм хитрый, его не обманешь.
– А молиться ты не пробовал?
– Ты потрясающая женщина! Ни одна женщина из тысячи не задаст этот вопрос: пробовал ли я молиться? Признаюсь, пробовал. Помогало, но ненадолго. Чтобы молитва помогла, мне ведь надо самому стать лучше. А чтобы стать лучше, надо бросить пить.
– А разве нельзя просто сказать себе: все, хватит – и бросить?
– Пробовал и это. Но оказалось слишком тяжко – кажется, вот сейчас не вынесу страданий и умру.
– Как у наркоманов?
– Это страшно больно. Любая мысль – и та причиняет боль. Но, знаешь, теперь я придумал кое-что поинтереснее, чего раньше не пробовал. Кто знает, вдруг сработает.
– Что же это такое?
– Вот если бы ты мне приказала, чтобы я пил меньше…
– Я?
– Видишь, какой я жалкий человечишка, я даже не говорю «чтобы бросил», говорю «чтобы пил меньше». Так вот, если бы ты мне приказала…
– Но почему я?
– Потому что… Ах, Харриет, милая, ты знаешь, почему…
– Опять ты за свое! Ну, хорошо. Эдгар! Я приказываю тебе: отныне ты должен меньше пить!
– Спасибо. Ну, вот сейчас, только эту чуточку допью – и начну сокращаться.
– Нет уж, эту чуточку придется пропустить.
– Да? Жаль. Ну ладно, раз ты так считаешь… Харриет рассмеялась. Они сидели за круглым столиком на кухне. Харриет только что закончила чистить клубнику, и над кухней балдахином висел стойкий, почти осязаемый клубничный запах.
– Харриет, какое у тебя замечательное платье – похоже на клубнику со сливками. Нет, на клубничный пирог со сливками. И как это у вас, женщин, получается?
– Я рада, что вы с Блейзом наконец-то познакомились. Что это за грек, про которого вы с ним говорили? Ну, который лечил людей одними разговорами?
– Антифонт. Твой муж очень добрый человек, он держался со мной так любезно.
– Да, он добрый.
– Я бы на его месте не слишком мне доверял.
– Но почему? Мы уже сто лет женаты. Среди моих друзей много мужчин.
– Да? Как жалко. Я надеялся, что я единственный.
– Но ты же знаешь, Монти тоже мой друг. Поразительно, что вы с ним, оказывается, так давно знакомы.
– Люди всегда переводят разговор на Монти, как только выясняется, что мы учились вместе.
– Расскажи мне, пожалуйста: какой он был в молодости?
– Вот-вот! И Софи, в тот день, когда они с Монти познакомились, сказала мне ровно то же самое.
– И, главное, именно ты тогда представил их друг другу. Это все решило. А как ты сам познакомился с Софи?
– Я делал стихотворный перевод «Агамемнона»,[14]14
Первая из трагедии Эсхила (525–456 до н. э.), составляющих трилогию Орестея.
[Закрыть] по нему поставили спектакль. Софи играла Клитемнестру. Ну, я, естественно, и втюрился без памяти.
– А раньше… я имею в виду, до Монти… Софи любила тебя?
– Нет, – задумчиво сказал Эдгар. – Она любила Мокингем.
– Это… кто?
– Мокингем? Это мой дом. Приезжай, я тебе его покажу.
– Надо же, ты сам свел Монти и Софи.
– Не я, а судьба. То есть, конечно, я, но так уж мне было суждено – их свести. Знаешь, бывает, что человеку на тебя глубоко плевать, он, если угодно, даже тебя презирает, но все равно, всю жизнь управляет твоей судьбой.
– Монти тебя не презирает.
– Я жалкий и презренный, – сказал Эдгар. – Почему бы ему меня не презирать?
– Какие глупости! Ты нужен Монти.
– Вряд ли. Со мной у него связано слишком много воспоминаний. Для презрения этого вполне достаточно.
– И потом, ты такой умный, столько всего знаешь. Монти сказал мне, что ты знаменитый ученый. Только я до сих пор не знаю, в какой области.
– Область, по правде сказать, совершенно несерьезная. Так, ранние греки.
– Ой, расскажи мне немного о том, что ты знаешь.
– О том, что я знаю, почти никто ничего не знает. Поэтому все очень легко.
– А кого ты изучаешь? Назови хоть несколько имен.
– Анаксагор. Анаксимандр. Анаксимен. Антифонт. Алкмеон.
– Ни про кого не слышала.
– Аристотель.
– Про Аристотеля слышала. А почему они все на «А»?
– Потому что все они служили Афине и жили в начале мира. Правда, был еще Фалес.
– Что он делал?
– Он думал.
– А что он написал?
– Ничего.
– Тогда зачем его изучать, если он ничего не написал?
– Сократ тоже ничего не написал. Как и Христос.
– А что они такого открыли, эти ранние греки?
– Что мир управляется законами.
– Ну, по-моему, это и без них всем известно!
– Это сейчас. А тогда об этом еще никто не догадывался. Люди вообще додумываются до всего страшно медленно.
– И все-все, до чего они тогда додумались, теперь кажется нам очевидным?
– Нет. Парменид, например, считал, что в мире реально существует только один-единственный предмет, который никогда не меняется. А Эмпедокл говорил, что любовь способна превратить весь видимый мир в шар, и этот шар будет бог, и он ничего не будет делать, только думать.
– По-моему, это очень похоже на яйцо Магнуса Боулза.
– Кто такой Магнус Боулз? Один из твоих многочисленных друзей-мужчин?
– Нет, это пациент Блейза. Я его никогда не видела. Он такой несчастный.
– Ты так мило его пожалела. А меня тебе не жалко? Смотри, какой я несчастный!
– Нет, нет, нет, мне тебя совсем не жалко! Ну хорошо, можешь выпить еще немного, но я сама сейчас как следует разбавлю тебе виски водой.
– Гераклит считал, что сухие души лучше влажных. Сухие души возносятся вверх, влажные опускаются вниз.
– По-моему, они все были поэты какие-то, а не философы.
– Знаешь, я уже забыл, когда я разговаривал с порядочной женщиной. Не в том смысле, что я все время разговаривал с непорядочными. Но застольная болтовня ведь все равно не разговор.
– А почему ты занялся древними греками?
– Из-за одного человека. Его звали Джон Бизли. – Кто он был такой?
– Он был ученый. Он был бог. Я чувствую себя недостойным червяком, когда думаю о Бизли.
– А ты, наверное, был у него любимый ученик?
– Нет. Я и тогда был червяк. Таков мой всегдашний удел – неразделенная любовь. И вот, как видишь, опять та же ситуация.
– Эдгар, нет никакой ситуации!
– Для тебя нет, потому что ты сама ее причина и тебе не надо беспокоиться о следствиях. И все же в неразделенной любви есть что-то противоречивое, какой-то парадокс. Если это истинная любовь, то она все равно заключает в себе свой предмет. Есть, кстати, доказательство существования Бога, основанное на этом принципе.
– Это как у того грека, который говорил, что любовь может все на свете скрутить в один шар?
– Неважно. Я не так уж много знаю об Эмпедокле, зато знаю достаточно о любви. Так что не волнуйся. И позволь мне любить тебя. Можно я возьму тебя за руку? Блейз не будет возражать? Честное слово, я абсолютно безобидный.
Харриет рассмеялась. Этот умный немолодой похожий на толстого мальчика-переростка человек возник в ее жизни внезапно, и она совершенно не представляла, что с ним делать. У нее и правда было несколько друзей-мужчин, но их всех она знала давным-давно, в основном через Эйдриана. Она никогда не флиртовала с ними и не кокетничала – тем более что не имела к этому ни склонности, ни таланта, – и в ее с ними общении не было решительно ничего непредсказуемого. Эдгар же, как ей казалось, приблизился к ней каким-то неведомым путем, о существовании которого она даже не догадывалась. Смеясь, она подала ему руку и, ответив на пожатие, встала.
– Пойдем в сад. Познакомлю тебя с собаками.
– Я хочу, чтобы ты приехала в Мокингем. С Блейзом – конечно, с Блейзом. Приедешь? У нас прекрасный сад, моя мама очень любила им заниматься.
Харриет толкнула дверь, и они наконец вынырнули из-под клубничного балдахина на лужайку. Собачье собрание, как всегда, дежурило перед дверью. При виде хозяйки собаки, сидевшие и лежавшие группками, почтительно устремились навстречу. Эдгар погладил Аякса и неожиданно сел на траву, отчего собаки разволновались и начали, как по команде, подскакивать и ставить лапы ему на плечи. Эдгар с каким-то кудахчущим смехом завалился на спину. Толкая друг друга, собаки принялись лизать его лицо.
Наблюдая за этой сценой из-за забора, Монти, только что презентовавший Дейвиду две чашки богемского стекла для ополаскивания пальцев и отправивший его восвояси (без поцелуя), вдруг почувствовал, что его душит гнев. Он отвернулся и, размышляя о природе и истоках своего гнева, медленно побрел в сторону дома.
* * *
Эмили Макхью сидела у себя в гостиной на полу, застеленном старыми газетами. Посреди пола была разложена доска для рисования с прикрепленной к ней бумагой, рядом цветные карандаши, краски, кисточки и банка с водой. Таким образом Эмили пыталась склонить Люку к рисованию. Иногда это удавалось. Сам он тяги к творчеству никогда не проявлял и не искал, где лежат краски, но если начинал рисовать, часто получалось здорово. На кухне была пришпилена к стене картина Люки – большая многоцветная кошка. Не хуже Матисса, думала Эмили, любуясь кошкой.
Сегодня утром, войдя в спальню Люки, она обнаружила, что мохнатый поросенок, подарок Блейза, болтается на спинке кровати, подвешенный за шею на шнурке. Эмили освободила несчастного висельника.
Было воскресенье. На улице по-прежнему стояла жара, но солнце светило тускло, как сквозь дымку. Пинн, как всегда по воскресеньям, отправилась в бар с каким-то молодым человеком, из банковских служащих. Эмили никак не могла отыскать свою итальянскую камею – брошь, которую Блейз подарил ей в первые дни их любви. Может, Пинн совсем обнаглела, взяла без спросу? Или Эмили сама ее потеряла? Она теперь многое теряла и о многом забывала.
На Эмили был все тот же розовый стеганый халатишко. Она сидела на полу, прислонясь спиной к драному креслу, облюбованному Ричардсоном для затачивания когтей, и потягивала херес. Теплый Ричардсон длинной рыжей колбасой привалился к ее голой ноге. Бильчик сидел на книжной полке, на самом верху, аккуратно уложив хвост на передние лапки, и смотрел на Эмили золотыми немигающими глазами. У кошек такие злые морды, думала Эмили, даже у своих, у родных – такие злые, враждебные, жестокие. Или мне уже везде мерещится жестокость? Чуть ниже Бильчика пылились и свисали с полок растрепанные французские тексты. Эмили уже забыла, когда заглядывала в них. Теперь она ничего, кроме газет, не читала. Когда-то Блейз приносил ей книжные новинки, но это было давным-давно.
Люка стоял на коленях и, склонясь над доской, что-то царапал на ней карандашом – не на бумаге, а на самой доске, в нижнем углу. Оба, и Эмили и Люка, молчали. По воскресеньям Эмили старалась проводить побольше времени с сыном. Это не всегда получалось: иногда, стоило ей войти в комнату, Люка немедленно удалялся. Но иногда ей казалось, что между ними происходит молчаливое общение. Во всяком случае, он терпел ее присутствие. Постепенно Эмили научилась не следить за ним слишком явно. Если она таращилась на котов, а не на него, и главное, если обходилось без слез – он мог и остаться; но при малейшем проявлении эмоций вставал и бесшумно, как зверь на мягких лапах, выходил из комнаты. Поэтому Эмили сидела тихо, боясь пошевелиться, словно молясь про себя, и наслаждалась чистой бездумной любовью к сыну, переполнявшей все ее существо.
Сейчас она, не поворачивая головы, скосила глаза, чтобы проверить, что он делает. Люка по-прежнему стоял на коленях, но не рисовал. Склонив голову набок, он замер с приоткрытым ртом, словно прислушиваясь. Спросить его, что он такое услышал, подумала Эмили, – или не спрашивать? Если опять ничего не ответит, все утро будет испорчено. А может, и весь день. Или рискнуть?
– Что это ты слушаешь?
– Жучков.
– Жучков? – Эмили напрягла слух. Сначала не было ничего. Потом ей почудилось, будто кто-то тихо-тихо скребется совсем рядом.
– Где они?
– Внутри стола.
Откатив Ричардсона в сторону, Эмили села на колени и снова прислушалась. Люка был прав. Жуки-точильщики подгрызали ножку дубового стола – старательно скребли древесину своими крошечными челюстями.
– Я тоже их слышу. Ой, как здорово!
Люка послал ей улыбку и начал рисовать на бумаге.
Эмили восторженно прислушивалась к шорохам в ножке стола. Она может смотреть на сына! Ее захлестнула волна такой ошеломляющей необузданной радости, будто на нее вдруг излился золотой дождь. Схватив Ричардсона, Эмили изо всех сил прижала его к себе. Кот лениво покопошился в ее объятиях и заурчал.
Немного погодя Эмили решилась на следующий шаг. Она придвинулась поближе, чтобы видеть, что рисует ее сын цветными карандашами, и спросила:
– Что это у тебя на картинке?
Люка не ответил, и Эмили стала смотреть сама. Дом с большими окнами, перед домом дерево; возле двери женщина в длинном платье и худой высокий мальчик в длинных брюках, кругом несколько собак. Чуть впереди, глядя на женщину и мальчика, стоит мужчина в пальто. Сейчас как раз Люка раскрашивал его пальто коричневым карандашом – получалось «в елочку», очень похоже на новое пальто Блейза. Эмили уже хотела сказать: «Пальто совсем как у папы», – но вдруг у нее перехватило дыхание, кровь бросилась в лицо. Быстро поднявшись, она выбежала из комнаты. Люка неторопливо заканчивал свой рисунок.
* * *
Поза лотоса не давалась Монти, и это всегда казалось ему символичным. Софи, по-мальчишески гибкая, садилась в нее без труда и застывала, развернув маленькие ступни кверху, словно подставляя их для поцелуя. Она считала медитацию глупостью, пустой тратой времени. Вообще религия совершенно не попадала в круг интересов Софи, чем Монти был очень доволен. Сам он перепробовал множество поз и в конце концов остановился на коленопреклоненной. Если при этом опираться задом о пятки, то можно медитировать сколько угодно, практически не замечая своего тела. Сначала, правда, он пытался подобрать что-нибудь другое, стояние на коленях вызывало слишком много неприятных ассоциаций. Самоуничижение, поклонение, выпрашивание пустячных благ – все это не имело к нему, Монти, никакого отношения. Но потом он перестал обращать внимание на такие мелочи.
Сегодня ночью Монти снился сон – довольно интересный, как ему показалось. Во сне он был учеником какой-то очень странной школы. Школа – огромная, величественная, вся из мрамора – стояла на берегу моря, на вершине скалистого утеса. Чтобы добраться до нее, надо было карабкаться по розовым камням. В лужах между камнями стояла лазурно-голубая вода. Монти спешил, чтобы не опоздать на занятие или семинар, на котором он почему-то обязательно должен был присутствовать. Цепляясь за скользкие камни, он наконец выбрался на лестницу и по ее мраморным ступеням поднялся в большую залу, обнесенную открытой колоннадой. Посреди залы стоял человек в белом одеянии, и Монти догадался, что придется пройти какое-то испытание, прежде чем его пропустят в класс. «Задание простое, – сказал человек. – Ты должен изобразить жестами то, о чем я тебя попрошу. Сделай вид, что зачерпываешь воду руками». Монти присел на корточки и, зачерпнув воображаемую воду раз или два, поднял глаза. Страж в белом смотрел на него печально и разочарованно. Я провалился, понял Монти и только теперь сообразил, что праведник на его месте представил бы себя стоящим по грудь, по шею в воде.
Рассказать Блейзу – он в два счета все истолкует, подумал Монти и невольно улыбнулся. За годы знакомства он наплел о себе Блейзу массу небылиц. Делал он это не нарочно, просто всякий раз выяснялось, что сказать правду совершенно невозможно. Все равно с Блейзом правда сразу переставала быть правдой. К тому же Блейз все еще свято веровал в старинную сказочку про «эго», жил этой верой и даже зарабатывал ею себе на жизнь. Конечно, все это ерунда, думал Монти, сны ничего не значат. Но в них все же может быть зашифрован образ, символ – безделица, которую сознание подсовывает в утешение самому себе.
Философия, вечная озабоченность тем, как увязать одно с другим, неуемное стремление расширять свои умозрительные владения, удваивать мир, и без того уже удвоенный, – все это давно казалось Монти бессмысленным муравьиным копошением. Бессмысленным казалось все, и было совершенно невозможно понять, в чем, собственно, состоит его личное великое загубленное предназначение и сколь оно велико. Однако само то, что оно загублено, что жизнь в этом смысле кончена, было для него как бы условием дальнейшего существования, щадящей формой самообмана. Да, он оказался неудачником – и это отчасти примиряло его со временем, которое, особенно после тяжелого ухода Софи, текло медленно и бесцельно. Раз нет надежды, то и нет нужды стремиться к высокой цели, и можно жить как живется, лениво обдумывая малознаменательные мысли, например: зачем ему те перемены, которые он пытается сейчас произвести в своей жизни?
А зачем ему эти перемены? Может, он так долго варился в собственном соку своего сознания, что в конце концов это ему опостылело? А может, он, понимая, что молодость прошла и что талант его невелик, начинает бояться смерти, и весь его план – не более чем хитроумная спасательная операция? Если хорошо постараться, можно привести в действие целую мощную машину, к которой потом легко будет подключиться в любой момент. Одна такая машина уже существовала, Монти потратил на ее создание несколько лет. Теперь ему достаточно было опуститься на колени, прикрыть веки и несколько раз глубоко вздохнуть, чтобы реальный мир перестал существовать. Что, конечно, было значительным техническим достижением – но не более: Монти оценивал свои успехи достаточно трезво, чтобы это понимать. С годами техника совершенствовалась, но озарение не приходило. Учителя – если не считать того человека в белом из сегодняшнего сна – у Монти не было. И хорошо, думал он про себя, иначе и тут пришлось бы лгать и притворяться. В целом можно было сказать, что плоды его многолетних трудов ничтожны. Долгожданная свобода так и не осенила его, не помаячила даже издали. Наваждения, превратившие Магнуса Боулза в калеку, дремали в душе Монти, как вирусы, готовые в любой момент проснуться. И божества его были все те же, что и раньше, – не дарующие ни покоя, ни озарений, несверженные.
В последнее время Монти был склонен скорее вернуться в школу, чем, скажем, купить роскошную виллу во Франции, осесть на ней и опять пытаться написать что-нибудь стоящее. Никакой переоценки ценностей и никаких новых взглядов на так называемую «роль личности в обществе» это, разумеется, не означало. Юношеские крайне правые убеждения увяли вместе с юностью. Спасибо хоть, тогда у него не хватило энтузиазма на то, чтобы окончательно превратиться в «реакционера» – теперь бы он себя за это презирал. Мило Фейн, жалкий отпрыск «рокового юноши», оказался циником, гедонистом-отшельником и скрытым садистом. Сам Монти видел в учительстве лишь временную меру, новую уловку для достижения старой цели. Целью была простая и открытая жизнь. С оксфордских еще времен он так демонстративно ненавидел всякую фальшь и притворство (не брезгуя, впрочем, возможностью отточить свой стиль за их счет), что у его друзей-радикалов, судя по всему, сложилось чересчур высокое мнение о его интеллекте. В нем и сейчас сохранилось стремление к прямоте и прозрачной ясности высказывания; но эта ясность никак не хотела вписываться в рамки его собственной жизни. Вписать ее, соединить жизнь с идеалом – в этом и заключалась цель его коленопреклоненных медитаций, но и тут, как нарочно, было полно загадок. В конце концов, дух вернее греха избавляет человека от моральных оков. Чего же ищет он, Монти, – правды, спасения или добродетели? Иногда ему казалось, что эти три дороги безнадежно расходятся в разные стороны, а если и пересекаются, то лишь в какой-то страшно удаленной конечной точке, до которой ему все равно никогда не добраться. Иногда казалось, что ему нужно лишь знание или, еще проще, власть. А одно время он воображал, что ему требуется только внутренняя дисциплина, что она поможет ему добиться желаемого. Но эта дисциплина, кажется, ничему не помогла, только вытравила из него последние крупицы естественности и joie de vivre.[15]15
Жизнерадостность (фр.).
[Закрыть]
Перманентное стремление избавиться от своего «я» доходило до идиотизма. Годами стоять на коленях и пытаться сконцентрировать сознание в точке ниже пупка – это же бред, чушь, восточная ахинея! Как Софи издевалась над ним! Да, если угодно, мир бессмыслен и жалок, в нем нет истинного достоинства, нет ничего, кроме хаоса и снов, но зато какой тонкий, какой гениальный обман – сделать бессмыслицу смыслом и плотью своего существования! Пусть он бездарный художник, но один талант, присущий каждому художнику, в нем все же есть: талант обманщика. Лучше уж жить, как живут все – лавируя, томясь, услаждая плоть, чем в конце концов найти все то же самое на вершине собственного духа. Лучше отдаться очищающему страданию и попытаться оправдать свое существование хоть чем-нибудь (любовью, например), чем так выворачивать наизнанку собственное естество.
Но время шло, а Монти снова и снова опускался на колени, и прикрывал веки. Умерла Софи, но и пронзительная боль утраты почему-то не изменила этой части его жизни, словно связь с каким-то запредельным миром все-таки была, словно она уже стала непрерываемой. Вероятно, часть его самого, связанная с упомянутым миром, оказалась бесконечно мала – вот почему он не испытывал облегчения, вот почему озарение опять не приходило. Но ни боль утраты, ни боль вины не мешала ему привычно стремиться туда. Что ж, хоть на это его «машины» хватило.
* * *
– Монти! Монти, с тобой все в порядке?
Монти очнулся. В мавританской гостиной горела одна лампа, в черном прямоугольнике открытого настежь окна лил дождь. Тяжелые капли били по карнизу, по подоконнику. Такое чувство, будто бьют меня, – мелькнуло у Монти. На ковре под окном уже расплылось мокрое пятно. Блейз стоял рядом, смотрел на Монти сверху вниз. Монти качнулся, медленно встал и посмотрел на часы. Почти полночь. У Блейза не было привычки являться в гости в такое время, тем более без предупреждения. Наверное, он просто проходил мимо по улице, увидел свет и завернул.
– Ты промок насквозь, – сказал Монти.
Вид у Блейза был совершенно безумный, лоб и уши облеплены мокрыми темными прядями.
– Ты что, медитировал?
– Скорее вздремнул немножко. – Об этой части своей жизни Монти никогда не разговаривал с Блейзом серьезно, только отшучивался. – Подожди, сейчас я включу обогреватель и принесу тебе полотенце.
Сходив за полотенцем, он закрыл окно и задернул штору. Шум дождя сразу сделался далеким. Блейз прижал полотенце к лицу, постоял так немного и начал вытирать волосы.
– Что-нибудь случилось? – спросил Монти.
– По-моему, все кончено, – упавшим голосом сказал Блейз.
С минуту Монти молча его разглядывал, потом спросил:
– Хочешь виски?
– Нет, спасибо.
– Так что произошло?
– Люка приходил в Худхаус. Он был здесь. Стоял на лужайке перед домом.
– Я его видел, – сказал Монти. – Странно. Почему-то мне даже в голову не пришло, что это он.
– Ты видел его?
– Да. Пару дней назад, вечером. Он стоял под акацией и смотрел на дом.
– О Боже. Значит, конец. Или нет? Наверное, да. Я плохо соображаю, извини.
– Сядь-ка. Садись, садись. Как Люка сюда попал, откуда он узнал?
– Забрался тайком в мою машину и приехал.
– Что Эмили говорит?
– Она ничего не знает.
– Тогда откуда ты знаешь?
– Мне сказала ее домработница. А ей Люка. Сначала я думал, это все детские фантазии. Но нет. Он рассказывал ей, что тут много собак. Впрочем, какие фантазии, ты же его видел. Значит, все, конец.
– Пока, по-моему, твой сын ведет себе вполне корректно. Не барабанит в дверь и не спрашивает папочку. Хотя, полагаю, совсем исключить такую возможность нельзя.
– Нельзя. Но дело не в этом… не только в этом. Понимаешь, барьер рухнул, его больше нет…
– Ты выпил?
– Да. Было два мира, и вдруг – оказывается, один…
– Думаю, ты и раньше допускал такую возможность. Что собираешься делать?
– Я должен рассказать обо всем Харриет. Но я не могу, не мо-гу!.. И Дейвиду. Это конец, я перестану существовать для них обоих.
– Ты их недооцениваешь.
– Но все же ясно, правда? Мне придется им сказать – пока Люка не начал спрашивать папочку. Ну скажи, так или не так?
– Да, ситуация, – сказал Монти. – Скорее всего, так. Придется. Но давай рассуждать вместе. Предположим, что ты уговоришь Люку помалкивать…
– Это если бы он был разумным существом. А он – слепая сила природы. Невозможно предсказать, как он поведет себя в следующий момент.
– Мне всегда казалось, что силы природы предсказуемы. В отличие от разумных существ. Но, в конце концов, он же всего-навсего маленький ребенок.
– Он дьявол, а не ребенок. Он явился, чтобы меня погубить… То есть он, конечно, ни в чем не виноват…
– Ладно, давай по порядку. Будем считать, что Люка – это злой рок и что с ним ничего нельзя поделать. Теперь о тебе. Ты не находишь, что в глубине души тебе все-таки хочется признаться?
– Нет!
– Но это ведь такая тяжесть. Сбросить ее – вдруг немного полегчает, а?
– Нет, нет! Это все абстракции, а мне сейчас надо решить, говорить завтра утром Харриет или…
– Не думай о решении, – сказал Монти. – Думай о том, что будет после. В конце концов, мы все это уже обсуждали, так что мысль эта для тебя не нова…