Текст книги "Святая и греховная машина любви"
Автор книги: Айрис Мердок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Некоторые пациенты лечились у Блейза годами и в известном смысле могли сойти за детей. Они уже «прижились», и избавиться от них было теперь не так просто. В последнее время Блейз начал собирать их в группы и готовить к ответственному моменту окончания лечения – как бы к перерезыванию пуповины. Для него прощание со старыми пациентами означало заманчивую, и не только в финансовом отношении, возможность взять новых. Правда, теперь они уже не были окутаны для него девственным покровом тайны, прошли те времена; зато всегда можно было рассчитывать на разнообразие. У каждого из пациентов – нынешних в том числе – был свой идефикс, своя «причина», которая, по их разумению, и привела их к специалисту. Правда, за этой причиной нередко скрывался целый ряд других причин, о которых бедняги даже не подозревали. Стэнли Тамблхолм испытывал непреодолимый страх перед собственной сестрой. Анджелику Мендельсон снедала ревность, причем предметом ее любви были члены королевского семейства. Морис Гимаррон считал, что он совершил тяжкий грех против Святого Духа. Септимуса Лича тяготил нереализованный писательский талант. Пенелопа Биггерз не могла спать, потому что боялась, что впадет во сне в летаргическое состояние и будет похоронена заживо. Хорас Эйнзли (который раньше был личным врачом Блейза и по сию пору пользовал Монти) страдал хронической нерешительностью из-за непреходящего чувства вины. У Мириам Листер дочь была одержима мыслью об убийстве, и Блейз лечил ее через мать. Джинни Батвуд была просто озабочена проблемой сохранения собственной семьи. Нельзя сказать, чтобы Блейз вовсе не прислушивался к тому, что пациенты говорили сами о себе. Он хорошо помнил урок, преподанный ему одной дамой в самом начале его практики. Дама никогда не снимала перчаток, поскольку на руках у нее, по ее словам, были стигмы. Лишь после нескольких встреч Блейз догадался попросить ее снять перчатки – и оказалось, что у нее действительно стигмы. Что не помешало ей впоследствии благополучно пройти курс лечения от истерии.
Блейз прекрасно сознавал, что он не обладает достаточной квалификацией для той работы, которой занимается. Правда, теперь у него накопился солидный опыт, и он уже не боялся допустить какой-нибудь непростительный ляпсус. Однако, хотя он не говорил об этом никому, кроме Харриет, и то полушутя, причем она каждый раз горячо возражала, – сам он в известном смысле расценивал свою практику как шарлатанство. Дело в том, что у него не было медицинского образования. В Кембридже он изучал философию и психологию, защитил диссертацию по психоанализу, после чего преподавал психологию в университете в Рединге. (Именно в первый год преподавания он и познакомился с Харриет на одном танцевальном вечере.) Свой собственный метод лечения он разрабатывал когда-то в рамках кратковременного и несколько рискованного эксперимента: насмотревшись на других специалистов в этой области, он пришел к убеждению, что у него должно получиться лучше, – и, возможно, не ошибся. Разумеется, ему нравилась власть, как и всем, кто выбрал полем своей деятельности людские души. И, разумеется, он сознавал, что погружение в чужие страдания имеет больше отношения к сексу, чем к альтруизму или научному интересу. Но и эти вопросы его давно уже перестали беспокоить. Просто, подобно священнику, он научился купировать душевную боль, грызущую изнутри, которая, даже без всякой объективной «трагедии», может запросто искалечить человеческую жизнь. Да, у Блейза был на то особый талант. И особая сила. Непонятно было одно: откуда в таком сильном и талантливом человеке такая неуверенность в себе? В конце концов, глупо воротить нос от своего дела только из-за того, что оно стало наконец легким и доходным.
Когда мысль о том, чтобы оставить практику и идти учиться на врача, явилась впервые, Блейз отверг ее как сущую нелепицу, тайный план самоистязания, возникший из комплекса вины; сама вина, судя по всему, никакого отношения к делу не имела. Отказаться от стабильного дохода, обречь себя, в его-то годы, на долгую и, возможно, нелегкую экзаменационную тягомотину, на тяжкий труд, на покорность чужому мнению? Ну уж нет! Налицо знакомое (по историям его же пациентов) стремление немолодого человека устроить себе очистительное испытание – любой ценой. К тому же отец Блейза был в свое время преуспевающим врачом – тут уж все сыновние мотивы видны как на ладони. Однако навязчивая идея возвращалась снова и снова – Блейз даже стал ее бояться. Конечно, учитывая характер его работы, ему полагалось знать много вещей о мозге, о нервной системе – он их не знал. Выходило, что он окружен тайнами со всех сторон. Однако время шло, и постепенно ситуация прояснялась: вместо стремления повысить свой профессиональный уровень на первый план все определеннее выступало стремление к радикальным переменам. В последнее время он – по разным причинам – перестал читать, перестал думать. Ему нужна была серьезная интеллектуальная встряска.
Теперь ему уже казалось, что само его увлечение этим зачарованным, чарующим, совершенно отдельным миром психоанализа было с самого начала обусловлено одной только его собственной внутренней потребностью. Многочисленные «школы» были для него как волшебные сады – в каждом свои деревья и цветы и своя планировка, каждый обнесен собственной высокой оградой. К пациентам Блейз подходил как прагматик, а еще точнее, эмпирик – в простейшем смысле этого слова. Он просто внимательно следил за тем, какой метод «сработает», и старался с точки зрения здравого смысла объяснить, как именно он «сработал» ad hoc.[3]3
На данный случай (лат.).
[Закрыть] Его давно уже не заботило, к какой школе принадлежит он сам, как не заботила научность или ненаучность собственного подхода. Когда-то он порывался написать обо всем этом серьезную книгу, но порыв давно иссяк. Время от времени он кропал статейки для какого-нибудь журнала, позволяя Харриет, для которой это, кажется, было важно, по-прежнему верить в существование «книги». Его же теперь беспокоили другие, более серьезные вопросы. В результате опыта, как собственного, так и своих пациентов, он постепенно утрачивал веру во все «основополагающие» теории о человеческой душе. Он мог успокоить пациентов словами о том, что «жизнь штука длинная», или что «надо принимать себя таким, каков ты есть», и от его слов они, во всяком случае, переставали корчиться в муках вечной вины. Но для него самого все эти «внешние проявления свободы и нравственности», как он их когда-то определил, по-прежнему оставались неразрешимой проблемой. Создавалось ощущение, что он, вместе со своими пациентами, нашел для себя убежище в некоем иллюзорном и, при всех его страхах, комфортном мире. Однако, научившись в этом мире избавлять своих пациентов от многих проблем, он так и не избавился от них сам и по-прежнему принимал необратимые решения по старинке, словно с завязанными глазами, словно из чувства долга… Возможно, он просто до смерти устал – от путаницы человеческих душ, от самого себя, со всеми своими увертками и уловками; и точно так же, как некоторые, устав от мира, обращаются к Богу, так он хотел теперь обратиться к науке.
Когда он заговорил об этом с Харриет, она не все поняла, но преисполнилась самого горячего сочувствия. Блейз сознавал, что им, может быть, придется продать Худхаус и жить какое-то время гораздо скромнее, чем они привыкли, сознавал, что Харриет будет нелегко. Долгие часы его больничного рабства (в душе он и воспринимал их как рабство, как своего рода наказание) превратятся для нее в еще более долгие часы одиночества. Однако ей больше всего на свете хотелось, чтобы он был счастлив и чтобы он смог себя реализовать. В сущности, она жила его желаниями. Теперь она уже представляла себя «женой доктора». Да, ему здорово повезло. В юности он и представить не мог, что женится на совершенной неинтеллектуалке. Но зато вся ее чуткость и все внимание были так неизменно нацелены на него, что он вполне обходился и без интеллектуальных бесед. С Харриет ему не бывало скучно, от нее всегда исходило ощущение свежести и сосредоточенной напряженности, но напряженность эта казалась почему-то легкой и естественной – ничего похожего на немыслимые выверты его пациентов. Харриет дарила Блейзу то, что Наполеон превыше всего ценил в женщине: чувство покоя. Даже расплывчатая ее религиозность, на которую Блейз и прежде никогда не посягал – надеялся, что пройдет сама собой, – даже она, кажется, сделалась ему теперь совершенно необходима. Как и любимый ее жест: она по-особенному протягивала руки ему навстречу, когда он входил в комнату. В целом можно было сказать, что за годы совместной жизни он многому от нее научился, не только милосердию к козявкам и паучкам.
Пока Блейз думал обо всем этом, а также о другом, наступили сумерки, японская ваза наконец-то склеилась, он отодвинул ее и встал. Не зажигая света, подошел к окну. Внизу, у самой кухонной двери, стояла Харриет, спиной к дому. Ее фигура, неподвижная, уже не очень четко различимая в полумгле, была пронизана вечерним покоем и сама, кажется, добавляла покоя летнему вечеру. Она была еще красива той «романической» красотой, которая когда-то казалась ему видением из нездешнего, нравственного мира. Блейз любил даже ее смешные струящиеся платья с широкими поясами, к которым придирчивый эстет наверняка посоветовал бы подобрать стан постройнее. Он перевел взгляд на крону старой акации, потом на темные купы фруктовых деревьев за забором. Монти как будто собирается съезжать из Локеттса. Может, он согласится продать сад? Впрочем, глупости, время ли сейчас думать о таких покупках? Харриет прошла несколько шагов по лужайке, и, конечно, за ней тут же увязались ее четвероногие любимцы – вон они вьются вокруг нее, целая свора черных привидений. Блейз задернул занавеску и включил свет.
Скоро уже время вечернего чтения. Интересно, придет ли Дейвид? Прошлый раз Харриет опять сидела, уставясь на него, надо будет с ней поговорить. И надо поговорить с Дейвидом насчет греческого. И с Монти насчет Магнуса Боулза. Боже, сколько всяких забот. А ему так хотелось дочку.
* * *
«– Где Настасья Филипповна? – прошептал вдруг князь и встал, дрожа всеми членами. Поднялся и Рогожин.
– Там, – шепнул он, кивнув головой на занавеску.
– Спит? – шепнул князь.
Опять Рогожин посмотрел на него пристально, как давеча.
– Аль уж пойдем!.. Только ты… ну, да пойдем!»
* * *
Блейз захлопнул книгу. Конечно, и Дейвид и Харриет знали, что будет дальше, – хотя Харриет обычно говорила, что ничего не помнит. Но все равно Блейз любил прерываться на самом интересном месте. Он хорошо читал вслух – по-настоящему хорошо, с чувством, а не то что называется «с выражением». Традиция семейных чтений тянулась из тех времен, когда Дейвид был еще малышом. Они перечитали почти всего Вальтера Скотта, Джейн Остин, Троллопа, Диккенса. Блейз исполнял роль чтеца с удовольствием: наверное, в нем дремал нереализованный актерский талант.
Летом читали в комнате, которую Блейз называл утренней столовой, хотя она никогда в качестве таковой не использовалась, а зимой на кухне. На самом деле утренняя столовая служила гостиной (настоящей гостиной редко пользовались по назначению). Харриет уютно устроилась в кресле напротив мужа, с шитьем и коробкой шоколадных конфет под рукой. Она всегда шила во время чтения – в детстве Дейвид как-то сказал, что ему нравится смотреть, как она шьет. Интересно, нравится ли сейчас? Или, наоборот, только раздражает? Харриет постоянно мучили подобные вопросы, связанные с сыном, из-за него множество милых мелочей – ритуалов счастливой семейной жизни – было уже поставлено под сомнение. Сейчас Харриет не очень умело простегивала обтрепавшуюся манжету на старой мужниной домашней куртке. Куртка вся была пропитана его запахом – не табачным, Блейз не курил, но настоящим крепким и спокойным мужским запахом то ли пота, то ли псины, который невозможно спутать с женским. Харриет вдруг ужасно захотелось прижать эту куртку к себе, зарыться в нее лицом – прямо сейчас, – но она давно уже научилась сдерживать свои порывы в присутствии мужа или сына, а тем более обоих сразу.
Дейвид сидел на полу, но не возле Харриет, спиной к ее ногам, как любил когда-то, а немного поодаль, опустив голову и подложив одну ногу под себя. Время от времени он морщился и по нескольку раз моргал, будто развитие событий в романе наводило его на какие-то собственные неожиданные мысли. Его светлые спутанные, давно не мытые волосы начали, кажется, завиваться на концах, впрочем, точно сказать было нельзя, потому что они торчали во все стороны, как попало. Совсем он их, что ли, не расчесывает? – подумала Харриет. Ах, взять бы гребень и… Но Дейвид уже поймал на себе ее пламенный взор, и ей пришлось спешно отводить глаза и разглядывать его линялые джинсы, худую торчащую коленку, грязную ногу в сандалии, узоры на ковре. Вздохнув, она отложила иглу.
Тем временем Блейз негромко дочитывал следующую главу, то улыбаясь от удовольствия – он умел ценить хорошую книгу, – то задумчиво хмурясь. Харриет была немного старше своего мужа и в такие минуты, наблюдая за ним, всегда ощущала разницу в возрасте. Какой он все-таки еще молодой. Конечно, не такой красавец, как Дейвид, но сильный и решительный, настоящий мужчина. У него прямые, немного с рыжиной волосы, всегда коротко остриженные, красноватое лицо с крупными чертами и квадратным подбородком, большой тонкогубый рот и продолговатые глаза – серо-голубые, цвета зимнего моря. У Дейвида глаза были тоже продолговатые, отцовские, только гораздо голубее, а у Харриет – самые обыкновенные, карие. В такие спокойные семейные вечера, когда муж и сын сидели рядом, ее переполняло ощущение счастья и одновременно мучительной тревоги. Жизнь слишком, слишком благосклонна к ней. Харриет снова вздохнула и отправила в рот еще одну конфету. Вспомнился вдруг давешний мальчик под акацией. Она даже чуть не рассказала о нем Блейзу, но сдержалась. Блейз решит, что это один из ее «вечерних страхов», и опять начнет доказывать, что все ее страхи что-то означают, когда на самом деле они ничего не означают. Впрочем, возможно, мальчика и не было, возможно, он ей почудился.
Дейвид чувствовал себя скверно, просто по-идиотски. Начиная с «Ветра в ивах» – а это уже было довольно давно, – домашние литературные чтения давались ему с большим трудом. Молчаливый напор обоих родителей – немая мольба, немое принуждение – превратился для него в ежевечерний кошмар. Правда, недавно он пару раз не приходил – ну и что? Сидел, стиснув зубы, у себя в комнате. Взгляд Дейвида все время цеплялся за жирное пятно на лацкане отцовского пиджака, отовсюду лез назойливый запах молочного шоколада, который, причмокивая, жевала мать. Ладно, пусть бы жевала, думал он, только бы не смотрела на меня глазами влюбленной девицы. Разумеется, Дейвид нежно любил своих родителей, но в последнее время они стали так действовать ему на нервы, что хоть вой. Хотелось сбежать от этой семейной идиллии куда подальше, забиться в какую-нибудь дыру и подохнуть там с голода. Впрочем, если бы его отдали в школу-интернат, дом, вероятно, казался бы ему раем. Поднявшись наконец, Дейвид невнятно буркнул: «Спокойной ночи» – и ушел. Потом у себя в комнате он еще долго прислушивался к звукам, которые, вообще говоря, нечасто долетают до посторонних ушей: к вечерней беседе супругов. А в детстве приглушенные родительские голоса так утешали его; по вечерам, засыпая под них, как под журчание знакомого ручейка, он чувствовал себя хорошо и спокойно.
* * *
– Как ты замечательно склеил вазу, совсем ничего не заметно, спасибо тебе.
– Хорошо, что Дейвид пришел.
– Я вот думаю: что он так все время моргает?
– А я думаю: что он свои космы не подстрижет? Или хоть бы помыл их, что ли.
– Он говорит, что отпустит бороду, как только будет что отпускать.
– О Господи.
– А что это значит, когда люди так моргают? – В переходном возрасте – обычный тик.
– Он за ужином совсем ничего не съел. Как ты думаешь, может, у него anorexia nervosa?[4]4
Потеря аппетита на нервной почве (лат.).
[Закрыть]
– Девочка моя, тебе надо читать поменьше всякой ерунды в воскресных приложениях, вот что я думаю.
– Не трогай его пока с этим итальянским, пусть сам разберется, что ему нужнее.
– Нет уж, бросать греческий я ему не позволю. А итальянским, если уж ему так приспичило, пускай занимается в свободное время.
– Кстати, Андерсоны приглашают нас завтра вечером в гости.
– Завтра вечером у меня Магнус Боулз.
– Ну вот, опять. Разве нельзя его хоть раз перенести?
– Ты прекрасно знаешь, что именно его нельзя.
– Он столько лет лечится, что, по-моему, пора бы и выздороветь. Во всяком случае, ты мог бы уже встречаться с ним пореже.
– Трудно сказать, что будет, если Магнус выздоровеет, – заметил Блейз. – Он живет только своими навязчивыми идеями.
– Жаль, что он не может больше заниматься живописью.
– Ну, с красками он возится и сейчас.
– Ты, кажется, говорил что-то про краски – что они символизируют какую-то гадость?
– Дерьмо они символизируют.
– Фу, как все вульгарно в этом подсознании. Он по-прежнему так и ползает по комнате на коленках, ощупывает вещи?
– Что делать, он ведь окружен божествами, приходится им поклоняться. Представь себе, кругом одни святыни. Родись он в другое время, его и самого возвели бы в ранг святых.
– Бедняжка.
– Первобытные люди все поголовно жили в окружении своих маленьких грозных божков. Католики до сих пор так живут.
– Конечно, ты думаешь, что религия – вообще навязчивая идея.
– Глупости, девочка моя, никогда я такого не думал и не говорил. Религия – очень важная вещь. Просто она не совсем то, чем кажется. Как и большинство важных вещей.
– Мне очень хочется как-нибудь познакомиться с Магнусом. Я почему-то уверена, что могу помочь ему почувствовать себя нормальным человеком.
– Вот-вот, женщины всегда мечтают сделать из гомосексуалистов нормальных людей.
– Ах, я совсем не о том. Просто прибралась бы у него в комнате, поговорила бы с ним о живописи. В конце концов, он же иногда передает мне приветы. Значит, он немножко думает обо мне.
– Возможно. Я даже не исключаю, что ты единственная женщина, которая для него существует. Но стоит тебе один раз с ним встретиться – и я после этого уже не смогу ему помогать. Одним словом, это невозможно.
– Мужчина, с которым невозможно встретиться, – это даже романтично. Но все равно, мне так жаль, что он все время один. Нет, правда: он же, кроме тебя, никого не видит. Днем спит, по ночам бодрствует, и все время его мучат какие-то немыслимые страхи.
– Если бы ты знала, сколько людей мучится такими же немыслимыми страхами. Но все же у большинства как-то получается вести нормальный образ жизни.
– Ну что ж, у них получается, а у него нет. Просто им повезло, их не преследуют бесконечные видения. А ему ведь все время мерещится какая-то несуразица, да?
– Епископ с деревянной ногой. Ходит и ходит за ним, как крокодилица за Хуком.
– Забавно. По-моему, я бы такого не очень боялась. Но эти его последние галлюцинации, будто он убил свою мать, а из трупа проросли побеги и превратились в молодую девушку, – это ужасно, правда? Или будто он отрезал себе палец, помнишь? Ты ему доказываешь, что не отрезал, вот же она, рука, все пальцы на месте, – а он все равно не верит! Нет, он из всех твоих сумасшедших самый сумасшедший. По-моему, его надо лечить электрошоком или чем-нибудь таким.
– Ради бога, Харриет, я сам знаю, как его лечить.
– Ну, хорошо, хорошо. Просто мне кажется, что он такой несчастный.
– Совсем не обязательно. Он, конечно, все время находится в состоянии сильного беспокойства – но дело в том, что он и сам не верит во все это до конца. Просто ему кажется, что его должны наказать за какое-то преступление, которого он не помнит, и заодно за то, что он его не помнит. Но в целом это обеспечивает ему этакое приятное возбуждение, а его вещепоклонничество как бы помогает отсрочить наказание.
– Он все такой же огромный?
– Еще бы, так обжираться.
– Ох, как я ему сочувствую. Передай мне, пожалуйста, конфеты. Тебе надо опубликовать его историю болезни, по-моему, это что-то исключительное. Дорогой, а никак нельзя убедить его встречаться с тобой в какое-нибудь приличное время суток?
– Никак нельзя. Он абсолютно ночное существо, даже внешне похож на лемура. Только к вечеру немного оживляется.
– Ну да, сам оживляется, а тебя за полночи доводит до изнеможения. Эти пациенты из тебя все соки высасывают.
– Скорее я из них. Послушай, давай оставим Магнуса в покое, а?
– Хорошо, хорошо. Я позвоню Андерсонам. Ну уж нет, без тебя я к ним не пойду. Он же мечтает поговорить с тобой на профессиональные темы, а она вообще ужасно странная, мне с ней не по себе. Кстати, они и Монти звали. Но он отказался.
– Жаль. Ему пора выбираться из скорлупы, больше видеться с людьми. Заглянешь к нему завтра?
– Да. Такое горе.
– Скорбь по умершим – как долгая болезнь, он должен бороться, чтобы выздороветь. А ты ему полезна.
– Надеюсь. Как думаешь, он не наложит на себя руки?
– Монти? Нет, что ты.
– Он такой несчастный, такой печальный. Похож на растерянного Арлекина, который не знает, куда ему идти и что делать. И одновременно на священника – вроде того сумасшедшего пастора из одной его книжки, помнишь? Только пасторской шляпы не хватает. Хорошо бы он начал опять писать.
– Думаю, он уже до смерти устал от своего Мило Фейна.
– Все равно, не каждому дано придумать героя, которого все знают. У нас в супермаркете даже продаются «детективные наборы Мило Фейна».
– Угу. Деньги, наверное, гребет лопатой.
– Жалко, что у нас нет телевизора. Сейчас как раз идет очередной сериал про Мило Фейна. В газетах пишут, что Ричард Нейлсуэрт в роли Мило просто великолепен.
– Нет, девочка моя, нет! Никаких телевизоров. Тем более что творения Монти тебе нравятся не больше, чем мне.
– Ему я никогда этого не говорила.
– И не надо. Про себя автор может сколько угодно знать, что он ничего не стоит, но знание знанием, а без самолюбия все равно не бывает. У Монти все сюжеты похожи один на другой – во всяком случае, последние.
– Да, знаю. Мило превращается в моралиста, а жертва непременно приходится убийце матерью, которая бросила его в детстве, или еще кем-нибудь. Я все думаю, почему Монти не пишет нормальных человеческих романов?
– Не может, вероятно. К тому же за них столько не платят. А когда начинаешь зарабатывать большие деньги, это быстро входит в привычку.
– Надо же, еще и жену себе нашел обеспеченную. Говорят ведь: деньги к деньгам.
– А не была бы она такая чертовски обеспеченная, из нее, глядишь, и получилась бы приличная актриса.
– Блейз, милый, так я поговорю с Монти… ну, ты помнишь. Насчет того, чтобы занять у него денег.
– Боже упаси! Еще ничего не решено.
– Ты все время так говоришь, я чувствую, что это из-за меня. Думаешь, я не захочу быть женой бедного студента? Но все совсем не так!
– Знаю, моя хорошая, – сказал Блейз. – Ты все вынесешь, никогда меня не бросишь. Знаю – и благодарю тебя от всей души. Но это серьезный шаг, мы должны еще подумать, решить…
– Я уже решила. Я за.
– Но ты сама говорила, что это безумие.
– Естественно, я очень удивилась сначала, вот и сказала. Но я имела в виду, что это безумно здорово. Надо решаться, а Магнус Боулз и компания пусть ищут себе другого избавителя.
– Какая ты у меня храбрая!..
– Никакая я не храбрая. И не думай, что это жертва с моей стороны. Мне в жизни нужно только одно – быть рядом с тобой, смотреть на мир твоими глазами. Другой жизни, других глаз у меня нет.
– Родная моя…
– Хочешь, я поговорю с Монти насчет сада?
– Но нельзя же занимать у него деньги и одновременно покупать сад!
– Ага, значит, насчет денег все-таки можно?
– Нет пока, мне еще надо подумать…
– Не забывай, у меня ведь есть ценные бумаги, а возможно, тебе еще выделят субсидию.
– Все, моя хорошая, спать, спать!..
– Ладно, ухожу, раз ты уже не можешь меня видеть. Только не сиди всю ночь над своей книгой, обещаешь?
Смотри, за окном еще не совсем стемнело. Как все таинственно в полутьме…
* * *
Монтегью Смолл проснулся от непонятного звука. Что-то в доме? Или приснилось? Он сел. О том, что Софи умерла, вспомнилось, как всегда, спустя долю секунды после пробуждения. Словно всякий раз, прежде чем отточенная сталь обрушится на его голову, он должен хоть краем глаза увидеть блеск клинка. Боль была так сильна, что ни для каких других чувств не оставалось места. Монти снова прислушался. Тишина. Наверное, это было во сне, понял он, – и сон всплыл в памяти.
Он один в чистом поле, кругом ни души, только посреди поля лежит неведомое обезглавленное чудище. Он подходит и видит длинную стального цвета шею, поросшую редкими черными волосками, видит запекшуюся кровь, зияющие дыры кровеносных сосудов. Огромная уродливая голова валяется чуть поодаль. Монти всматривается в нее и вдруг с ужасом замечает, что сбоку, ближе к загривку, что-то шевелится. Крошечный звереныш, точная копия поверженного зверя, жалобно подвывает, вцепившись в редкую шерсть, слезы из его глаз мелкими жемчужинами скатываются на землю. Неожиданно Монти начинает задыхаться от невыносимого горя. Он тоже заливается слезами и не может остановиться.
Сейчас он сидел с сухими глазами. Странно, он только что рыдал во сне, а в жизни так и не проронил ни слезинки, с тех самых пор. Слез не было. Сны стали однообразно гадкими. Ни яркости, ни новизны, как когда-то. Монти пошарил рукой по ночному столику. Стакан с водой, бутылочки с пилюлями от доктора Эйнзли – снотворное и транквилизатор, – часы, настольная лампа. Щелкнул выключателем. Еще нет четырех, но уснуть уже не удастся. Когда мозг спит, сновидения еще могут, кое-как цепляясь друг за друга, окутать его забвением. Но вот нить прервалась, и душа опять страдает и корчится в муках – и так круг за кругом, не зная отдыха, не поддаваясь ни на какие уговоры. Бессмысленно переворачивать подушку и делать вид, что спасение еще вернется. Монти надел часы. Если он забывал снимать их перед сном, ночью они обязательно подкрадывались к уху, и его будил оглушительный грохот: биение вечности из детских горячечных снов.
Он встал и набросил халат. Смятая постель осталась у него за спиной, как змеиная шкура, как сброшенная уродливая маска. От простыней уже воняло. Домработница больше не приходила, он давно ее рассчитал. Как ужасна была Софи в конце, как она цеплялась за него, пытаясь передать ему хоть часть своего страха и отчаяния. Она выкрикивала все эти мерзости, швыряла их ему в лицо – потому что уже не могла выносить их в одиночку. Ни с кем другим она бы себе такого не позволила. Это должно было вызвать в нем сострадание, даже гордость. Ему следовало принять от нее это отчаяние с искренней признательностью как доказательство ее любви. Он же ничего не видел и не слышал, кроме злобных выкриков, и сам кричал на нее в ответ. Их совместная жизнь закончилась чередой бессмысленных раздоров. Перед тем как она умерла, они тоже кричали друг на друга. Он никогда себе этого не простит. И вот наконец вслед за этой пыткой явилась смерть – смывающая накопленную грязь, несущая своей жертве избавление от инквизиторских тисков боли, от злобы людской и Божьей, – казалось, хотя бы от этого ему должно было стать легче. Увы, он умудрился лишить себя даже такого сурового утешения. Радость, сердцевина всего сущего, ушла из его жизни навсегда. Тошнотворные страхи, от которых он так долго пытался отделаться, снова сползались со всех сторон. В иные минуты он и сам не понимал, как можно жить дальше с такой тяжестью в душе.
Монти раздвинул шторы и выключил лампу. За окном уже медленно разливался холодный тускло-белый свет; в предутренней тишине было что-то пугающее. Прямоугольник газона лежал как длинная унылая простыня, расстеленная для потрошения ритуального агнца. Две большие дугласовы пихты[5]5
Разновидность пихты, названная по имени шотландского ботаника Дейвида Дугласа (1798–1834).
[Закрыть] застыли неподвижно, словно боясь расплескать нечто загадочное и потустороннее, переполнившее их до краев.
Высокая изгородь из бирючины казалась ровной и гладкой, как стена, все живое и округло-лиственное в ней было смазано той же тусклой белизной. В саду, который тянулся от угла дома в сторону Худхауса, несколько пичужек уже нехотя пробовали голоса, звучавшие в тишине резковато и фальшиво. Монти вдруг вспомнил мальчика, которого он видел вчера вечером за забором в конце сада. Мальчик ничего не делал, просто стоял перед Худхаусом и не отрываясь смотрел на дом. В какой-то момент у Монти мелькнула шальная мысль, что это Софи. Он все время ждал, что увидит ее. Когда думаешь о человеке постоянно, ничего удивительного, если в конце концов тебе явится его тень. Интересно только, кто решает, являться ей или не являться, – сама тень?
Ему так часто казалось, что Софи рядом, что она нарочно не показывается и дразнит его, исчезая из комнаты в тот самый момент, когда он входит. Скитаясь по дому вместе с ним, всегда недосягаемая, она словно бы продолжала понемногу меняться. Что, если и правда она воплотилась в тень – вечно удаляющуюся, как те смутные тени из далекого прошлого? Какие сны приснятся в смертном сне?.. Если она продолжает существовать в мире своих неведомых сновидений, – снится ли он ей? Может быть, ее спящая душа каким-то образом управляет им? Тратит ли она на бесплодные страдания свою ту жизнь с тем же упрямством, с каким тратила эту? Возможно, что мы держим мертвых, как и живых, в плену наших мыслей; возможно, что и они точно так же держат нас. «О чем ты думаешь? – кричала она. – Проклятье! Почему я не знаю, о чем ты думаешь?..» Или это были его слова? В жизни их любовь была пыткой для обоих. Смерть могла бы явить милосердие, положить конец их вечному противостоянию – но не положила. Как часто ему хотелось оборвать поток ее мыслей. Прервался ли он теперь или они по-прежнему извергаются из нее неиссякаемым потоком, вторгаясь в его жизнь с изнанки бытия? Волен ли оставшийся в живых прекратить это жестокое и бессмысленное рабство, отпустить на свободу обезумевшую тень? Как сделать это? Да, они любили друг друга. Но что из того? Любовь сама оказалась безумием.
Столько лет он копался в своей душе, «работал над собой» – и вот теперь может наконец полюбоваться на плоды своей работы. Правда, любоваться не на что. Он пытался управлять собственными сновидениями, не терял бдительности даже во сне, силился соединить сон и явь. Последнее удалось ему лишь отчасти: сны не сделались более жизненными, зато жизнь стала походить на сон. В известном смысле это и требовалось. Но, как часто бывает, он получил верный ответ в неверной форме. Страхи из сновидений научились свободно вползать в его дневную жизнь, и вместо желанной мудрости явилось новое полчище кошмаров. Духовные поползновения закончились полным крахом. Теперь он чувствовал себя жалким подмастерьем, да и хозяин его был, кажется, невеликий мастер – так, средней руки колдун. Разумеется, тот мальчик под акацией ничем не напоминал Софи – хоть в ней и была мальчишеская, как Монти определял ее когда-то для себя, субтильность. И все же в какой-то миг он со страхом и замиранием сердца ждал, что она обернется и ее очки сверкнут в полутьме, как звериные глаза. Разумеется, это был просто мальчик, и Монти сразу понял это. Но страх остался. Что, если мальчик услышит шаги и оглянется? Монти развернулся и молча пошел к дому, по дороге машинально скользя рукой по змеиным изгибам древесных стволов. От деревьев исходило ощущение покоя. В Локеттсе его ждал Мило Фейн – холодный, ироничный, усмехающийся над его малодушным бегством.