Текст книги "Юность, 1974-8"
Автор книги: авторов Коллектив
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Молодые поэты Югославии
Среди молодых поэтов Югославии (как и у нас, понятие «молодой» там довольно относительно: ими считаются тридцатилетние тоже!) есть несколько «громких» имен. Назову только двух – Томажа Шаламуна из Словении и Божидара Шуйцу из Сербии. Шуйца дебютировал сборником «Преступные ночи» в 1961 году, восторженно встреченным читателем и критикой, получил литературную награду, долгое время ходил в так называемых «сердитых», но теперь, насколько я знаю, на место шумного успеха приходит к Шуйце спокойное признание его как одного из умных и зрелых поэтов. Его называют «чистым лириком». Но в данном случае это означает лишь то, что подлинное, гуманистическое содержание его стихов выражается художественными средствами.
Немало в Югославии и таких «чистых лириков», которые игру в слова-кубики и выгодный аполитизм хотели бы выдать за новое слово в искусстве. Эта тенденция, кстати, повсеместно в Европе уступает позиции проверенной, надежной «заверованности», гражданскому пониманию долга художника. Белградцу Шуйце сейчас уже 37 лет, а Томажу Шаламуну из Любляны – 33. Разница как будто невелика, но именно «посредине» этого поколения и проходит где-то водораздел смены ориентиров. Шаламун начал как экспериментатор крайнего толка, эпатажист, а приходит к хорошим стихам.
Издательство «Молодая гвардия» выпустило в свет сборник «Молодые поэты Югославии» (составитель Ал. Романенко, предисловие М. Луконина).
Некоторых из поэтов я знаю лично – это талантливые, интересные поэты. Тот же Шаламун, Кунтнер, Петров-Ного… Свободное дыхание, непринужденная интонация у Владимира Милошевича, языческая размашистость черногорской романтической традиции у Еврема Брковича музыкальная слаженность и классическая четкость стиха у Милована Данойлича (кстати, прекрасного переводчика русской молодой поэзии), подкупающая простота скупого рисунка у Андрея Брвара… Другие авторы в подлинниках знакомы мне меньше, но и в их стихах бьется то же живое, молодое чувство новизны, какого-то ожидания, готовности к восторгу, что, оказывается, вовсе не уходит из искусства, что, оказывается, как ни старайся казаться старше, умудренней, трезвее, рационалистичнее (НТР!), а даст знать о себе, если у тебя молодое сердце и чувство причастности к общему делу твоего народа…
Владимир Огнев
Писалось для газеты
Репортажи, очерки, литературные портреты. Корреспонденции, жанровую принадлежность которых трудно определить однозначно. Да еще интервью… Род газетного материала, где Н. Map достиг особой удачи. Под его пером это не просто диалоги с интересным собеседником, у которого может быть получена ценная информация для газеты.
Журналист обладает завидной способностью добыть факт и преподнести его так, чтобы раскрылась суть события. И еще. Автору везет на встречи с незаурядными людьми. Впрочем, это не совсем точно. Мастер своего дела, Н. Map умеет организовать эти встречи, обнаруживая при этом хорошее владение темой.
Материалы, составляющие книгу Н. Мара «Люди, которых я слышал» («Советская Россия», 1973), в разное время печатались на страницах «Литературной газеты». Это не значит, что все написанное газетчиком за последние годы перекочевало в сборник. Отобрано лучшее, что выдержало испытание читательским интересом.
О чем она, эта книга? О писателях и военачальниках. Художниках и космонавтах. Музыкантах и разведчиках. Наших соотечественниках и иностранцах.
Вот названия некоторых разделов книги – они определяют предмет исследования: «Когда писатель говорит», «Солдатское дело», «Обращение к музам».
Назым Хикмет и Константин Федин. Маршал Рокоссовский и адмирал флота Исаков. Тур Хейердал и Пол Скофилд. Знаменитая Анна Маньяни и «космонавт-ноль» Сергей Николаевич Новиков, лоскуты кожи которого побывали в космосе еще до полета Юрия Гагарина…
Объем каждого из этих очерков-портретов или, если хотите, портретов– интервью невелик – вспомним, что они писались для газеты. Тем не менее информационный потенциал их высок.
Недолгий век газетной полосы – увы – очень скоро изымает написанное из широкого читательского оборота. Собранные под одной обложкой, эти публикации дают возможность проникнуть и в творческую лабораторию одного из мастеров газетного цеха, познакомиться с «технологией» многотрудного жанра интервью.
И. Дрейцер
Дмитрий Сухарев
Каждому положен свой Державин —
Тот, что нас обнимет, в гроб сходя.
А уж как творим, на что дерзаем —
Это будет видно погодя.
Каждому положен свой орел —
Тот, что осенит крылом могучим,
Дабы ты могущество обрел
И парить над бездной был обучен.
Мой орел был рыж и синеглаз,
Дело было зимнею порою,
Подошел старик Державин к строю,
Улыбнулся каждому из нас.
Каждому из нас, кто пел в строю,
Он улыбку подарил свою,
Каждого пощекотал усами —
Остальное добывайте сами.
Добываю. А земля взяла
Моего веселого орла,
И давным-давно «Литературка»
Обронила должную слезу.
Лично я-то – ни в одном глазу.
А никак не забываю турка.
Каждому положен свой Хикмет —
Рыжая, рискованная птица!
А уж не положен – значит, нет,
Нечего тогда и шебутиться.
Нам-то хорошо – у нас кредит:
Всю агитбригаду в миг удачи
Целовал Казым на зимней даче!
Это нам отнюдь не повредит.
Шутливая песенка
про пса, его хозяина
доброго дворника дядю Костю
и злую дворничиху Клаву
О сладкий миг, когда старик
Накрутит шарф по самый нос
И скажет псу: «А ну-ка, пес.
Пойдем во дворик!»
А во дворе идет снежок,
И скажет псу: «Привет, дружок!» —
Незлобный дворник, дядя Костя,
алкоголик.
У дяди Кости левых нет доходов.
Зато есть бак для пищевых отходов,
Зато у дяди Кости в этом баке
Всегда найдутся кости для собаки.
Я рассказать вам не могу,
Как много меток на снегу,
Их понимать умеет каждая собака.
Над этой лапу задирал
Боксер по кличке Адмирал,
А здесь вот пинчер – мелкий хлыщ
и задавака.
Мы дружим со слюнявым Адмиралом,
Он был и остается добрым малым,
А пинчера гоняли и гоняем
За то, что он, каналья, невменяем.
Увы, бывают времена.
Когда, криклива и дурна,
Во двор выходит злая дворничиха Клава.
Она не любит старика.
Она кричит издалека.
Что у нее на старика, мол, есть управа.
Нам дела нет до бабы бестолковой,
И нас поддержит Вася-участковый,
Он справедлив, хотя не одобряет.
Когда собака клумбу удобряет.
Как хорошо, о боже мой,
Со стариком идти домой,
Покинув двор, где Клавин взор,
и крик, и злоба.
Старик поближе к огоньку,
А пес поближе к старику,
И оба-два сидим и радуемся оба.
Старик себе заварит черный кофий,
Чтоб справиться с проблемой мировою,
А пес себе без всяких философий
Завалится на лапы головою.
Ночные чтения
Стенограмма трибунала,
Лихолетию – предел.
В стенограмме грому мало,
Дым зато глаза проел.
Вдоволь дыма, вдоволь чадаг
Что там чудится сквозь чад!
Это дети, это чада
Стонут и кровоточат.
Отчего сегодня вдруг
Все в глазах одна картина —
В сером кителе детина
Рвет дите из женских рук!
Фотография на вклейке – '
За оградою, как в клетке,
Люди-нелюди сидят,
Все гляделками глядят.
Геринг с кожею отвислой,
Кальтенбруннер с рожей кислой,
Риббентроп, как жердь, прямой —
Что с них спросишь, боже мой!
Что им дети! Что им мать
Обезумевшая! Что им
Наши села с бабьим воем!
Им бы губы поджимать.
Темен, темен их закон,
Темен, как очки на Гессе.
Ну, загнали их в загон,—
Что им грады! Что им веси!
Это сколько ж надо спеси.
Чтоб детей швырять в огонь!
Том закрою, тихо встану.
Напою водицей Анну,
Одеяльце подоткну.
Вспоминать войну не стану.
Подышать пойду к окну.
Анна в память бабки Анны
Анною наречена.
На земле от бабки Анны
Только карточка одна.
Бабка в час великой муки —
Хлебца в сумку, деток в руки,
А себя не сберегла:
Умирала за Уралом,
Было бабке двадцать с малым.
Чернобровая была.
Не дождались Анну деды:
Оба деда до Победы
Дотрубили в битве той;
Только жить им трудно было,
Знать, война нутро отбила —
Под одной лежат плитой.
Есть у Анны мать с отцом —
Разве мало? Кашу сварим,
Отогреем, отоварим,
Не ударим в грязь лицом.
Ночь пройдет. В начале дня
В ясли сдам свою отраду,
Анна вскрикнет, как от яду,
Анна вцепится в меня.
Не реви, скажу, Анюта,
Твое горе не беда,
Твоя горькая минута
Не оставит и следа.
Сделай милость, не реви.
Сердца бедного не рви.
Возлюби детей и щенков
И мы возлюбили детей и кутят —
Своих, и приблудных, и всяких,
И стало не страшно, что годы летят,
Что тает и тает косяк их.
На ясельном фронте у Анны успех,
У Кесаря новая миска —
О, сколько блаженства от малых утех,
От мелкого вяка и визга.
Лети, наш ковчег, по неверным волнам,
Неважно, что грязно и тесно,
А важно, что все это нравится нам,
Что все это чисто и честно.
Качайся, пока океан незлобив,
На радость зверюгам и детям!
И петь вознамерились мы, возлюбив
Друзей, приходящих за этим.
И в песню войдя, возлюбили людей.
Когда они люди как люди,
И весело стало от этих идей
В посудине тесной, в каюте.
Ведь важно, когда на ладони птенец,
Чтоб не было гари и брани.
А то, что блаженству приходит конец,
Так это мы знали заране.
Лирический герой
Мне грим не нужен, не нужны гримасы,
Я масками стихов не начиню,
И самозваный представитель массы —
Лирический герой – мне ни к чему.
Гомункулус, убогий плод реторты,
Кто он такой, чтобы теснить меня!
Дурны ли, хороши, мы жизнью терты —
Я сам, мои друзья, моя родня.
Не он, а я сумел на свет родиться.
Он – тип, а я – совсем наоборот.
И я его, проныру-проходимца,
Не подпущу к понятию «народ».
Александр Романов
Утро
Домик бакенщика. Утро.
По лесам и по стогам
всходит солнце. Стая уток
к заливным летит лугам.
Берег. Лодки остановка.
Речка. Камешки на дне.
Это утро, как обновка
на обычном буднем дне.
Небо свежее теплеет.
Тишь. Малиновка поет.
И никто здесь не болеет.
И никто здесь не умрет.
* * *
Когда эта песня была!
Кого, забызаясь, любила?
По речке она проплыла,
на берег другой – переплыла.
За нею плыви и причаль.
На голос иди осторожно.
Но песня, как облако, вдаль
уходит легко и тревожно.
Попробуй отстать на пути —
и чувство разлуки охватит.
Решишься догнать и дойти —
ни силы, ни жизни не хватит.
Что в песне той! Призрачность снов
судьбы отдаленной и дела!
Иль отзвуки ласковых слов
души, что давно отболела!
Не знаю… Но вновь, далека,
та песня звучит и поныне.
Лежит между нами река
с плывущей луной посредине.
* * *
Приезд мой яркой встречей озари.
Сквозь все несостоявшиеся рейсы,
к тебе – сквозь сентябри и январи —
спешат отполированные рельсы.
Игрушечным покажется состав
смотрящему издалека на поезд.
Невидимым окажется, отстав,
смотрящий, что смотрел, не беспокоясь.
Написано: «Счастливого пути!»
вдоль насыпи кирпичными словами.
Как много слов осталось позади.
Как много их, таких вот, перед нами!
Олег Чухонцев
Девочка на велосипеде
Что есть и что останется – не знаю.
Как тень мелькает за ее спиной
Стремительной, как вспыхивает солнце
Ка втулке колеса! Она легка,
Как бабочка, и на лету трепещет
Крахмальный фартук белый – догони! —
И колея в черемушник ныряет,
И воздух, воздух хлещет и пьянит,
А я припал к рулю, верчу педали,
Я догоню ее! Но нет, едва ли…
Как ненасытна жизнь в пятнадцать лет!
Записка в книге, зуд велосипедный —
И целый день томишься и во сне
Куда-то сломя голову несешься.
Она на раме, ты в седле – и прядь
Отбившаяся горячит и дразнит,
А повернется – губы и глаза,
Глаза и губы – и колючий шелест,
Желанья полный – рама и седло —
И пустота!.. О разрешенье плоти —
Так выбивает пробку к потолку
И раздраженно пузырится пена!
А мы, душа, другие знали сны.
Но так давно все было, что едва ли
И было с нами… Юность пронеслась,
И пролетели врозь велосипеды.
Лишь имена Simson и Diamant
Еще тоской черемуховой веют.
Послевоенной, злой… И хорошо!
Все хорошо, что прожито как спето
На выдохе одном! Но чтоб теперь,
Теперь столкнуться на перроне: ты ли! —
И как очнуться: круглое лицо.
Прямая, полногрудая фигура,
Затянутая узким ремешком.
Как дачный саквояж, и зонт японский —
Чужое все! – и только твердый взгляд
Как вызов, да еще сухие губы
Надменные… Зачем, зачем всю жизнь
Я догонял тебя! Теперь я знаю,
Что первая любовь обречена,
Но медлю почему-то… Так однажды
Стоял я у киоска Sех-рогпо,
О принце датском смутно вспоминая,
О поцелуе школьном, о письме:
«Я больше не люблю тебя», – а рядом
Вечерний Копенгаген жил, и негр
Глядел в киноглазок, и кто-то шею
Тянул, чтоб оттеснить его, взглянуть,
Увидеть нечто… Есть у нас секреты,
А тайны нет… Как вздрагивает зонт…
Нелепо говорить, молчать нелепо.
И хорошо, что поезд подошел.
– Звони! – и двери стукнулись резиной…
Не может быть, чтоб я тебя любил.
Я все забыл. Я ничего не помню.
Но отчего же так не по себе.
Как будто в чем виновен!.. Нет, довольно.
Довольно с нас и собственных забот!
И мне они дороже тех кошмарных
Счастливых снов, какие только раз
Сбываются, когда мы не готовы
Для счастья… А она еще летит.
Как бабочка, еще летит, мелькая,
Непойманная, легкая такая…
_ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _ _
А иногда мне хочется шепнуть
Как на духу, почти неслышно: время —
Убийца, а не лекарь…
* * *
«On the fairest time of June…»
Keats(«В прекрасную пору июня…»
Китc.).
Еще помидорной рассаде
Большие нужны костыли,
И щели в искрящей ограде
Вьюном еще не заросли;
Еще предзакатные краски
Легки как однажды в году,
И пух одуванчиков майских
Не тонет в июньском пруду;
Но так сумасшедше прекрасна
Недолгая эта пора,
И небо пустое так ясно
С вечерней зари до утра,
Что, кажется, мельком, случайно
Чего ни коснется рука —
И нет, и останется тайна
На пальцах, как тальк с мотылька…
О, лучше не трогай, не трогай!
Что правды! Иди как идешь
Своей легкодумной дорогой
И тайны чужой не тревожь.
Довольно с тебя и окраины,
И неба, и вспышек гвоздик.
Ты, может быть, сам не без тайны,
Которой еще не постиг.
Иронические стансы
Как в сундуке двойное дно,
Так в слове скрыта подоплека,
Когда подумаешь одно,
А выйдет новая морока.
Не потому, что дождь из туч
Садит, как из водопровода,
А потому, что, невезуч,
Вздохнешь: «Хорошая погода».
Глядь – попадешь впросак опять,
Дурнушке скажешь: «Ты прекрасна»,—
А уж потом не расхлебать
Семейной каши – и напрасно.
Я потрясен – какой разброд,
Я с толку сбид – какие толки:
А вдруг весь мир наоборот
Идет от некой оговорки!
Как знать! Не так ли сквозь туман
Все видишь двойственно и зыбко:
А ну как жизнь – самообман.
Неустранимая ошибка!
Бывшим маршрутом
Я оторвался от своих корней,
А родина моя все зеленей
Сухой листвой шумит над головой!..
Не странно ли, на улице Лесной
Уже ни леса нет, ни лесопилок —
Булыжник да асфальт. Летит трамвай,
На крышу тень кирпичная упала,
И пыль, крутясь, вдогонку понеслась,
И ветер, ветер… И жалеть не надо!
Я так устал от самого себя,
Что только бы глядеть, глядеть,
да слушать
На поворотах скрежет осевой,
Да отмечать проездом: Квас. Газеты.
Цветы. Тишинский рынок. Зоопарк.
Ваганьковское кладбище. Обратно.
И ничего другого… Говорят,
Что парность – знак надежды. В этой
жизни
Я главное, быть может, проглядел,
А шум остался, неусыпный, долгий,
Тенистый шум, лесная благодать…
Как хочется под липой постоять.
Под чистой липой – и увидеть мать!
Она меня уже не узнает:
Глядит в окно и все чего-то ждет
Да слушает, уставив наугад
Свой напряженно-безучастный взгляд.
Еще жива, еще не умерла,
Но душу в бедном теле изжила —
Всю – за меня… И страшно сознавать,
Что мне любви ее не оправдать.
И этот взгляд… За что! И почему!
Мне хорошо на людях одному.
Скрипи, трамвай, греми в кольце
железном!
Скрипи-греми! Не каждому дано
Из колеи осточертевшей выпасть
И время на ходу остановить!
Развоплощенность – это путь свободы.
Как хочется в ладони зачерпнуть
Минуту-две, в пустую горсть вглядеться,
Держать, держать, ни капли не пролить.
И как повеет чем-то… Лето, лето,
Весна цветов, пионы и бензин.
Искрят газоны, тянет травостоем
И запах детства слышен за квартал…
…А ночью, чтоб отец не увидал,
Забраться на душистый сеновал
В конюшне милицейской и впотьмах —
Змея! Змея! – испытывая страх,
Лежать на сене – а покос лесной —
И каждый шорох чувствовать спиной.
И долго в небо черное глядеть…
Раскинуть руки – и лететь, лететь
Над красней водокачкой голубой,
Над каланчой и заводской трубой,
Над колокольней и рукой задеть
За колокол – и раскачнется медь.
И вдруг очнуться: что это!.. И гуд,
И лошади копытами гребут…
И вспыхнет неба вольтовый квадрат —
Удар! – и оглушительный раскат
Все сотрясет, и шелест налетит,
Порыв, еще – и ливень загудит…
О доблесть слабых! Страх, восторг
и страх.
И топот, топот, топот в денниках.
А я мальчишка, мне двенадцать лет,
Как выкидыш я выброшен на свет.
Мне интересно жить еще, я мал,
Я сам себя еще не осознал.
Не знаю, что за грохоты гремят,
Какие кони в темноте храпят —
Из-под земли – все глуше – все грозней…
Я оторвался от своих корней,
И эта память мне уже чужая,
И я уже другой… Но что же, что —
Издалека томит, не отпускает,
А кружит, кружит! Что за дикий бег!
Куда летит трамвай, и жизнь, и время!
Что слышит мать из тишины своей,
Той тишины последней! Кто ответит!
Я мир искал, я потерял себя,
И на годах, как на конюшне старой,
Замок навешен… Как копыта бьют!
Стучат, стучат! Пусть выпрямят дорогу,
Пускай зальют асфальтом колею,
А я свое дослушаю – Тишинский! —
Додумаю, а нет – так домолчу.
А впрочем, хватит! Что там, Белорусский!
Пора сходить. И снова этот шум:
Цветы. Газеты. Квас. Он льется, льется…
– Эй, гражданин, не мешкайте
в дверях! —
Проходит все, и только остается
Неслышный шелест, только шум в ушах…
* * *
…И поглотила одна могила
Вас друг за другом – и холм сровняла.
И то, что жизнью недавно было.
Теперь землею и снегом стало.
Поверить страшно, как это просто:
В дыму морозном, в ограде тесной
Рядком два-оба – среди погоста —
Сугроб надгробный да крест железный.
И все. И солнце в морозном дыме.
И от рожденья до смерти – прочерк.
А я вас вижу еще живыми,
Затянут намертво узелочек…
Спите спокойно. Теперь одни вы.
И голос дальний, уйду-уеду:
– Не забывайте нас, пока мы живы,
Не будет снегу – не будет следу.
И стук какой-то. Окину взглядом
И догадаюсь: наверное, с ланки.
Каток кладбищенский где-то рядом,
Колотят клюшки по мерзлой банке.
А снегу, снегу – само сиянье!
Гляжу – а вас и следы простыли.
Лишь снег остался да в поминанье
Два красных яблока на могиле…
Валерий Поволяев
Четыре праздничных дня
Беда стряслась в конце смены.
Шла последняя плавка. Дистрибуторщик дядя Коля Парахин (его так и звали – дядя Коля Парахин – и рабочие, и мастера, и начальник цеха) сидел на своей винтовой табуреточке в пультовой и, далеко вытянув негнущиеся, похожие на ходули ноги, командовал в микрофон:
«Еще лоток. Еще немного, А теперь плесните чугуна».
Из миксерного примчался тепловоз с чугуном, заливочный кран подхватал ковш под «белы руки», опрокинул в горловину – дядя Коля Парахин даже ладонью прикрылся от колкого сухого жара, ударившего в стеклс пультозой. Вытер рот пальцами, стукнул ногтем по микрофопу, приказывая тепловознику:
– Отчаливай!..
Потом, отогнув рукав жесткой, сшитой из шинельной материн спецовки, взглянул на циферблат новеньких, солнцем отдающих часов, подумал, что эта смена уж больно затяжная: тянется, тянется, никак не кончится. А ему через два часа на поезд – собрался на четыре праздничных дня к дочке в Грязи съездить, провести праздник, грибков поесть да на зайцев поохотиться…
Он посмотрел сквозь закопченное стекло пультовой на шлем конвертора и недовольно сощурился – пламя что-то опало, посинело, – и неожиданно охнул сипло, схватился рукой за сердце. Из лётки конвертора, обдавая площадку очередями брызг, как пулями, вдруг полилась вода. Старший конверторщик Иван Брызгалов, перепрыгнув через опрокинутые лотки, стремительно помчался к пультовой. Мелькнула еще чья-то низенькая, плотная фигура, ее обогнал Селянцев, молодой многодетный конверторщик с вечно унылым лицом, к которому намертво припечаталось выражение боли, будто не жене его приходится рожать детей, а ему самому. Рабочие разбегались с площадки: в любую секунду мог ахнуть взрыв. Взрыв… Если вода попадает на расплавленный металл, еще полбеды, а в общем, ничего страшного – фыркнет в секунду паром, и все; хуже, когда вода попадает под металл, – тут жди взрыва! В Казахстане, случилось, рвануло, половину цеха восстанавливать пришлось.
Хорошо, людей не зацепило…
Дядя Коля Парахин вскочил с винта и, прикрываясь полой спецовки от пара и спотыкаясь о рельсы и железные болванки, по косой пересек цех и уже в самом конце его, в рассеивающейся молочной мгле, увидел поручни лестницы. Он ухватился за них и, перепрыгивая сразу через три ступеньки, понесся вверх, на восемнадцатую отметку. Там находился вентиль фурмы, его и надо было перекрыть. Жмурясь от пота и сипло дыша, он добрался до вентиля, вцепился в ребристый круг и, выворачивая кисть, крутнул до отказа вправо, глянул через ограждение вниз, на площадку. Конвертор был по-прежнему окутан паром.
– Ах ты… Ах ты, боже мой, – пробормотал он, с трудом разлепляя белые губы. – Ведь рванет…
Но прошла секунда, вторая – взрыва не было. Исчез и рев пара, и грохот первых двух конверторов, в которых еще шла плавка, доносился только звук льющейся из летки воды, звук, становившийся все слабее и слабее… Вот он окрасился в звонкие стеклянные тона и угас совсем.
Дядя Коля Парахин медленно выпрямился: чувствуя, как мелко и противно дрожат ноги, машинально смахнул со лба липкую испарину. Будто паутину стер. Вздохнул облегченно.
– Явились, гренадеры, не запылились, – хмуро встретил «экипаж» третьего конвертора мастер Сергей Скворень. – Вызывал одного, а притопали всем расчетом. Атос-Портос с компанией…
Слава Мартиненкин толкнул Костю Гундорева локтем, дохнул в ухо:
– А говорили, у него с юмором нелады. Ишь, как шутит.
Но Костя не обратил внимания на Славкин шепот: он. как завороженный, смотрел на третий конвертор. Конвертор был молчалив, как мертвец.
– Гостями быть не придется, – сказал Скворень.
– Мы и не собираемся, – угрюмо отозвался Мар-
– Козел случился, Сергей Степаныч?
– Козел, будь он неладен. – Скворень достал из кармана сигарету, сплющил ее твердыми, в никотиновых крапинах пальцами. – Сто тридцать тонн. Стынет-от, – он кивнул на конвертор, – металл… Все праздники будет стынуть… Вон и старшой, Брызгалов, так считает. А? Все четыре дня! Застынет – начнем рубить автогеном, по коврижкам вытаскивать сталь. Работы, пить дать, на полмесяца.
– Ничего нельзя придумать?
– Как нельзя? На всякое ЧеПе есть антиЧеПе.
– Во позор! Наждаком не счистишь.
– На всю Липецкую Магнитку…
– Начальство знает? – У Кости даже голос сел, пока он слушал разговор, сиплым, сырым стал голос.
– Главный с директором в Москве, знамя получаю? начцеха с аппендицитом в больнице…
– Мы те и маршалы, те и генералы, и полковники?..
– Потому и ошибаться нельзя…
– А футеровка под козлом сохранилась? Кирпич от воды не сопрел? – Костя Гундорев напрягся, губами палец прихватил, почмокал.
«Мальчишка, комса, – подумал Скворень, отшвырнув размякшую сигарету в пустой лоток. – А сталевар хороший вырастет. Насчет футеровки-то он правильно соображает».
Котел конвертора, вернее его «брюшная» часть, выкладывается изнутри двойным слоем огнеупора: первый – арматурный, на него идет кирпич наиболее высокого качества, второй – рабочий, он быстро выходит из строя и часто заменяется, выкладывают его дешевым смолодоломитовым кирпичом. Этот кирпич огню сопротивляется прекрасно, а воды боится, вмиг превращается в труху. Два огнеупорных слоя и составляют футеровку.
– А если прямо в конверторе, поставив его на-попа, оббить футеровку? Лопатами, кирками… А потом уложить в один слой новый кирпич и распалить козла? Можно?
– Температура ж там, как в паровозной топке, – взвился молчавший дотоле Брызгалов. – Спекешься.
– Бог не выдаст, свинья не съест. Попытка не пытка.
– Я – против! – Брызгалов поднялся, бухнул ногой о лоток. – Работа на горячем козле – это никому не нужный героизм. Полчаса повкалываете и в копченые колбаски превратитесь, я за это ручаюсь. На какой ляд новшества всякие выдумывать? Для газетной заметки? Я считаю так: козел надо остудить, а потом располосовать автогеном. Полмесяца простоя? Да. Зато метод верный. А тут – то ли выйдет, то ли нет… Гадание на кофейной жиже. Только деньги псу под хвост пойдут.
– Какие деньги? – не понял Костя.
– Ты что, дурачком прикидываешься? – вдруг озлился Брызгалов. – Хотя бы те, что праздничные дни по двойной ставке оплачиваются.
– Слово какое лошадиное – ставка, – произнес Мартиненкин.
– Не надо, – сказал Костя. – Не надо нам никаких денег. Пусть это будет субботник, воскресник…
– Решено, ребята, – Скворень поднялся. – Работаем на горячем козле. Я тоже с вами.
На сборы им понадобилось минут десять… Пока добывали лопаты, кирки, разыскивали старый, с гнутым наваренным туловищем лом, лестницу с листовой площадкой, валенки с толстой двойной подошвой («жароупорной»), Скворень ходил вокруг конвертора с задумчивым видом, шептал что-то, высчитывал, потом приблизился к Косте.
– Верхняя корка – градусов девятьсот, – сказал он. – Девятьсот, ей-ей, не меньше. Вот какие пироги…
– Другого выхода нет, Сергей Степаныч.
Подошел Брызгалов со свертком телогреек, перетянутым пеньковым шпагатом.
– Самые большие. Большее на складе не отыскалось. Настоящие, э-э туники! – Голос у Брызгалова сделался хриплым, он щелкнул пальцем по кадыку. – Горло село, песен на праздники уж не попоешь, а?
– А нужна ль она, худсамодеятельность, на праздники?..
Приставив лестницу к стенке конвертора, полезли вдвоем: Скворень и Костя. По технике безопасности в конверторе должен работать один человек, другой же – страховать наверху, на бровке. Скворень сел на закраину горловины и, отворачивая лицо от жара, мазнул киркой по боковине конвертора – едкая вонючая труха, пыльным сугробом свалившись на макушку козла, стрельнула клубом дыма. Скворень задышал часто, подбил еще немного трухи, выковырнул несколько цельных кирпичей – те ухнули с глухим гулом. Гул, будто стон, подумалось. Раз стон есть, значит, корка козла еще тонкая. Это и хорошо и плохо одновременно. Плохо потому, что можно провалиться в жидкую сталь, хотя и маловероятно; хорошо – есть надежда, что такой козел можно будет расплавить. Расплавят – десятки тысяч рублей будут сохранены. И план и, так сказать, престиж цеха… Скворень размахнулся и с силой вонзил кирку в толщу смолодоломита, вывернул целый карниз, сбагрил его, потом поддел еще один, за ним другой и третий, но не выдержал, откинулся назад, выдернул ноги из конвертора. В подскульях мгновенно вскипели черные потные болотца. Скворень стер их.
– Кислота… Жжет, окаянная.
– Сменю-к я вас, – прокричал Костя.
– Надо бы побольше накидать крошева на лысину плавки. Чтоб хоть ноги не приклеивались. Отбивай кирпич с горловины, пока кайло будет доставать…
Костя натянул «метростроевскую» каскетку на самый нос, влез на закраину. Козел сверху был темен, лишь кое-где посверкивал яркими мурашиками. Будто порох вспыхивал. Жаром дышал козел.
– Дыши-пыши, а уступить те придется. – Костя ударил киркой по выкрошившейся ноздреватой бровке, острие вошло в нее, как в творог. На колонию мурашиков сыпанул песок. В нос ударил столб ядовитого газа, в ушах в тот же миг появился низкий зловещий звон, похожий на жужжание, и поплыли перед Гундоревым дымные кольца. Он еле удержался на закраине.
– Вр-решь, чудо-юдо! Не ты нас скрутишь, а м-мы тебя, квазимодо…
Он отколупнул клювом кирки толстый пепловый брус, передвинулся по закраине влево, отковырнул другой, опять передвинулся, так и пошел и пошел по часовой стрелке…
– Стоп, Костюх! Хватит!..
Следующими полезли Вепринцев и Мартиненкин.
– Вниз не заглядывайтесь, – предупредил их Костя, – лицо опалит. Сознание потерять можно…
– Все ЦеУ, начальник? – Мартиненкин поездил своими бровями-щетками, будто «дворниками», вскарабкался на лестницу. Вепринцев, подмигнув кошачьим глазом, – следом.
Утром следующего дня позвонили в Москву, директору. В директорском номере в это время находился главный инженер; главный металлург завода тоже был там – словом, весь заводской генштаб.
– …Как – закозлили? – Директор даже поперхнулся на том конце провода. Некоторое время трубка хранила тяжелое, сдобренное пороховым потрескиванием эфира молчание.
– Фурму располовинило, вода легла на металл.
– М-да. Час от часу не легче.
В трубке было слышно, как главный металлург, человек спокойный и обстоятельный, поинтересовался у директора:
– И как обстоят дела?
Директор мрачным голосом ответил металлургу:
– Средне! Средне между «плохо» и «очень плохо»… – Потом, помедлив несколько секунд, спросил у Липецка: – Кто занимается конвертором?
– Скворень. Мастер первой смены.
– Знаю Сквореня. Мы как раз собирались его после праздников в замначцеха переводить. Та-ак… Помощь нужна?
– Нет. Скворень пошел на риск, работает на горячем козле. Надеется за праздники справиться.
– Дельно, но трудновыполнимо. Кто еще с ним работает?
– Цеховая комсомолия. Три помощника конверторщика.
– Передайте Сквореню, если трудно на горячем козле, пусть подождет, когда остынет. Запас времени есть. Небольшой, но есть…
– Но это ж план… Деньги…
– Знаю! Не рисковать же людьми ради денег. И еще… Докладывайте каждые полтора часа, как идут дела на конверторе.
– Хорошо.
Об этом разговоре ни Скворень, ни его подопечные не знали – им было не до «высоких материй»…
Когда футеровка была обита, Скворень сунул рукавицы в карман телогрейки. Чувствовал он себя препаршиво – от угара болела голова, комариный звон сверлил мозги… Наступал черед лезть в конвертор, там будешь чувствовать себя как в пустой кастрюле на жару: не кипит, а дым идет, паленым пахнет.
– Первым в горловину лезу я, – сказал Скворень.
– Сергей Степаныч! Может, я?
– Опять комса под ногами вертится…
– А вы будете… Руководитель, одним словом, будете. Это же важнее, чем махать кайлом в конверторе. Координация!
– Ну и Гундорев! – Скворень покрутил головой. Со стороны непонятно – то ли одобрял, то ли отругать собирался.
– Все-таки, Сергей Степаныч, будет лучше, если мы первыми полезем в конвертор, – вмешался Мар-тиненкин.
– Честное слово.
– По принципу: комсомол всегда впереди?
– По рангу положено быть первыми…
– Ну и надоедлив же ты, а, комсомольский секретарь! Репей! Пристанешь – не отцепишься. Двигай! Но только без этого самого… Без геройства.
Костя вскарабкался по лестнице на закраину, затянул вниз. Козел по-прежнему дышал жаром, вспыхивал искрами. Костя сбросил кирку, спрыгнул сам. Показалось, что корка козла прогнулась под тяжестью его тела, как прогибается молодой лед. От жары его даже затошнило в первый миг, но потом тошнота прошла. Сбросил телогрейку и, длинно размахнувшись, всадил клюв кирки в футеровку. Он бил ее и бил, как врага, круша прокисшие кирпичные пласты. Вот и рубашка насквозь пропиталась, будто ее в воду окунули, прикипела к телу и теперь мешала замахиваться, лицо залепило черной сажевой трухой; скрапины, приставшие к кирпичам, рассекали лоб, щеки, попадали в глаза, но Костя, не замечая их, тяжело и спокойно орудовал киркой.
– Как дела? – прокричал сверху Скворень.
– Р-рушим… – прохрипел Костя.
– Сменить?
– Рано! Еще минут пять… Лампы вот только не хватает!