Текст книги "Государство наций: Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Религиозная и общественная жизнь мусульман регулировалась государством. Религия оставалась главным признаком различия между русскими и нерусскими, и религиозная идентичность казалась главным качеством, которое помогало предсказать поведение граждан. Православные христиане считались более законопослушными, чем двуличные мусульмане. «Просвещенные» государственные чиновники часто утверждали, что принятие православия усилит империю и равным образом цивилизует «темное» население окраин{107}. Хотя попытки такой религиозной русификации были случайными, они усиливали ощутимую связь между русскостью и православием. Начиная с попыток Петра I модернизировать Россию, государство и церковь усилили ранее спорадичные попытки привнесения благ православия и западного образования «темному» нерусскому населению востока и юга{108}.
Если начиная с 1789 г. Европа шла к распаду, то Россия представляла собой «самую имперскую из наций, вобравшую в себя больше народов, чем остальные». Академик Генрих Шторх восхищался в 1797 г. этнографическим разнообразием России, отмечая, что «никакое другое государство на земле не обладает таким разнообразием жителей»{109}. Сама же Россия видела себя заново рожденной Римской империей.
По мере того как во время и после Французской революции и Наполеоновских войн оформлялся дискурс о нации, по мере того как понятия «народ» и «народовластие» распространялись по Европе, традиционные монархические представления о царе-иноземце не допускали никакой уступки новому национальному популизму.
Сопротивление, оказанное русскими Наполеону, равно как экспансия империи на Кавказ и в Финляндию, только усилили имперский имидж неотразимой силы, проявившейся физически как на поле брани, так и на учебном плацу царями-солдафонами начала XIX в.{110} В момент французского вторжения в Россию в 1812 г. Александр I издал рескрипт, заканчивавшийся словами: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в Царстве Моем»{111}.
Ни слова о русском народе, при том, что сама империя предстает как собственность императора. Даже когда французы продвигались к Москве, советникам пришлось уговаривать Александра I поехать в Москву и взять на себя роль национального вождя. Его манифесты, написанные консервативным поэтом адмиралом А.С. Шишковым, «взывали к патриотическим и религиозным чувствам народа»{112}. Писатели того времени называли царя «ангелом Божьим», «Отцом нашим», любимым его подданными, к которым и он питал великую любовь, а после того, как французов изгнали из России, то избавление России от врагов объяснялось «великой доблестью народа, вверенного Нам Господом», и Божественным Провидением{113}. Русские власти не желали изображать великую победу как народный триумф и вместо этого видели в нем ниспосланную свыше победу самодержавия, поддержанного преданным народом. Как пишет Уортман: «Вовлеченность народа в имперский сценарий угрожал имиджу царя, как сверхъестественной силы, титул которого достался извне или свыше, божественным повелением или эманациями разума. Выражаясь языком социологии, невозможно было представить народ в качестве исторической силы в сценарии, который восхвалял власть монарха как идеализацию правящей элиты»{114}.
Россия вышла из Наполеоновских войн еще более имперской, чем в XVIII в.
Теперь обладатель Великого княжества Финляндского, император был там конституционным монархом, обязанным соблюдать закон Великого княжества, а в Королевстве Польском (1815–1832) он был Царем Польским, конституционным царем. Согласно конституционному своду 1832 г., «Император России – самодержавный и неограниченный монарх», но его государство управляется по законам, это Rechtsstaat (нем. – правовое государство. – Примеч. пер.), отличное от деспотий Востока{115}. Царь стоял в стороне от своего народа и над ним; его народ оставался разнородным не только этнически, но и в понятиях тех учреждений, посредством которых им правили. Победоносная Россия, консервативный оплот против принципов Французской революции, во многом была антитезой национализма. Александр I лично выразил это в проекте, представленном Священному союзу, в котором разные государства считали себя членами «единой христианской нации», управляемой «Самодержцем Христианского Народа» Иисусом Христом{116}.
Можно предположить, что создание русской нации не удалось по четырем причинам. Первая глубоко коренится в обширной географии, ограниченных ресурсах, слабой плотности населения и недостатке коммуникаций в царской России{117}. Скажем, во Франции раннего Нового времени не было уплотняющейся сети экономических, правовых и культурных связей по указанным параметрам{118}. Россия была такой огромной, система ее дорог такой неразвитой, а немногочисленные города находились настолько далеко друг от друга, что государству было невероятно трудно слишком часто напоминать о себе подданным. Крестьяне занимались своими делами, подчинялись местным господам или скорее их управляющим, а не государственным властям, и ощущали присутствие государства, только когда появлялся военный вербовщик или когда они не платили налоги или оброки. Косвенное правление нерусскими зачастую было нормой, и до самого конца XIX в. не делалось почти ничего, чтобы заняться культурой народов, живущих на окраинах империи.
Это подводит нас ко второй причине того, почему не удалось создать нацию в империи, – неподходящее время. К началу XIX в., когда возник дискурс о нации, подчиненные элиты могли составлять представление о своих народах как о «нациях» со всеми присущими этому притязаниями на признание культуры, политические права, территорию и даже государственность. С узаконением национализма процесс ассимиляции других народов в господствующую национальность стал все более затруднительным.
Третья причина состояла в том, что структуры и действия имперского государства, от сосредоточения самодержавной власти до сословной иерархии и въевшихся представлений о социальном и этническом превосходстве и более низком положении, работали как силы сопротивления горизонтальному, эгалитарному национальному строительству. Как говорится в обширной новой литературе о формировании нации и национализме, национальное строительство – это социальное и культурное создание нового вида пространства. Нации не только пространственно и концептуально шире былых государственных устройств, почти исключительно раздробленных и обособленных областей старого порядка в Западной Европе, но они сознательно и намеренно лишены обособленности, традиционных или обычных делений, некоторых старых форм иерархии, наделенных привилегиями и превратившихся, по выражению Уильяма Г. Сьюелла-мл., в «гомогенное пустое пространство»{119}. То, что Французская революция сделала со старым порядком во Франции, избавив ее от провинциальных и местных привилегий, отменив внутренние долги и тарифы, введя стандарты мер и весов на более широком пространстве, при царизме осуществилось лишь отчасти.
Модернизующие практики российских императоров и бюрократов XVIII–XIX вв., которые гомогенизировали разрозненные экономические и правовые практики, конечно, имели значение, но их следует противопоставить программам и политикам, которые двигались в ином направлении, создавая новые или усиливая старые различия, особенности, привилегированное или непривилегированное положение, в зависимости от классовой и национальной принадлежности, региона или религии. В русской среде XVIII в. образованная элита выработала чувство национальной самобытности, но на протяжении первой половины XIX в. в развивающейся западной концепции политической общности, в которой народ был источником легитимности и даже самодержавия, чувство единой нации почти отсутствовало.
Россия была империей с населением, разделенным по горизонтали на десятки этничностей и религий, а по вертикали – на правящие и привилегированные сословия и огромную массу крестьянского населения. Это разделение было закреплено законом, и почти все люди и народы неизменно ощущали дискриминацию и унижения. Такие разделения препятствовали развитию любых горизонтальных связей братства и сплоченности, ставших заметной особенностью риторики нации на Западе. До самых последних дней империи режим Романовых оставался имперским в этом смысле: сложный, дифференцированный, иерархический, традиционный старый режим со структурами и законами, мешавшими уравниванию и гомогенизации. Горизонтальные братские связи, идеальная особенность гражданства в форме нации, не могли быть созданы в системе, погрязшей в иерархии и различиях, в презрительном отношении к широким массам населения и дистанцировании от них.
И, наконец, четвертая причина: русские элиты не сумели ясно выразить идею русской нации, выработать идентичность, отличную от религиозной (православной), имперской, государственной или узкоэтнической. Россия никогда не уравнивалась с этнической Россией; изначально она была несколько шире – многонациональное «русское» государство с едва намеченными общими чертами – возможно, религией или верностью царю, – но в споре между интеллектуалами и государственными деятелями так и не удалось выработать убедительного, привлекательного понятия «русскости», отделенной, с одной стороны, от этнического, а с другой – от имперского государства. Понятия нации растворились в религии и государстве и не обрели четких очертаний в виде общности, отдельной от государства или православной общины.
Источники, позволяющие различать народные идентичности, поистине неуловимы, но рассмотрение того, что читают простые русские люди, подтверждает многие точки зрения, высказанные по поводу русских идентичностей. Как указывает Джеффри Брукс, «нам мало известно о народном понимании того, что значит быть русским в старой России, но, – продолжает он, – ранний лубок свидетельствует, что на протяжении XIX в. олицетворением русскости служили в первую очередь православная церковь и (в меньшей степени) царь.
Эти два символа национальности появляются в самых ранних повествованиях, и их авторы подсказывают, что быть русским – значит быть верным царю и не отступать от православной церкви»{120}. Анализируя народную литературу, Брукс утверждает, что «понятие нации, состоящей из народов, хранящих верность общим идеалам, еще не вполне выработалось»{121}. Но все же в лубочных историях содержалось несколько намеков на национальную идентичность[16]16
Заметим, что слово «национальный» наряду с прочими значениями может относиться и ко всей политической общности в смысле широкого, разнородного населения, что часто путают со смыслом «национальный», вытекающим из дискурса нации, т. е., народной массы, полагающей, что имеет право на самоуправление в силу своих общих культурных особенностей.
[Закрыть].
Быть православным и верным царю означало принадлежность к русской общности, что позволяло вступать в брак людям разных национальностей. В то же время существовало понятие империи как обширного географического пространства с различными ландшафтами и народами, где русские противопоставлялись другим народам империи. Отличие от «чужака» и страх перед ним, особенно перед мусульманским «чужаком», подчеркивались в изображениях турок и татар, а также в народных сказках повествующих о неволе[17]17
Мне кажется, существует серьезный методологический просчет в прочтении народной литературы, считающейся окном в крестьянскую душу, как будто готовность купить книгу предполагает согласие с взглядами, выраженными автором, или идентичность с ними. Представления, проникшие в печать, могут отражать не взгляды авторов, а идеализацию того, что, по их мнению, может быть желаниями читателей-крестьян. Художественность и искусность изображения обращены к эмоциям, не говоря уже о том, что надо помнить о рамках формы, жанра, литературных условностях и цензуре. Не следует считать рынок идеальным посредником, через которого потребители выражают свои желания, совершая свободный выбор из имеющихся возможностей.
[Закрыть].
Когда во второй трети XIX в. появилась автономная интеллигенция, завязалась живая дискуссия о самобытности России и о ее отношениях с Западом и Азией, равно как с ее внутренними «чужаками», неэтническими русскими в составе империи. Как бывало с другими народами и государствами Европы в предреволюционный период, интеллектуалы, особенно историки, в некотором роде домысливали существование наций или, по крайней мере, разрабатывали и распространяли контуры, особенности, символы и признаки, которые бы ознакомили с национальными чертами широкую общественность.
Начиная с «Истории государства Российского» Николая Карамзина (1816–1826) и далее, в великих обобщающих трудах Сергея Соловьева и Василия Ключевского, историки трактовали Россию как нечто вроде нации-государства, во многом нашедшее отражение в западноевропейских моделях, но уникально многоэтничное по своему составу. Сочинение Карамзина имеет особое значение, поскольку его труд был чрезвычайно популярен среди образованных читателей и представлял собой яркое патриотическое повествование о прошлом России до Смутного времени. Карамзин также верил, что самодержавие и сильное государство несли ответственность за величие России, как было подчеркнуто в его тайной записке Александру I («Записка о древней и новой России», 1811){122}.
Хотя в этой статье невозможно дать подробного надлежащего обсуждения того, что привнесла русская историческая наука в национальное образное мышление, все же следует отметить, что этот процесс совпал со становлением идеологии империализма в таких журналах, как «Вестник Европы» или «Русский вестник», с зарождением этнографической и географической школ, расцветом поэзии и прозы, музыки и изобразительного искусства{123}.
Убежденные в своем культурном, не говоря уже о материальном, превосходстве над южными и восточными народами империи, русские интеллектуалы и государственные деятели выработали модернистскую программу развития, приобщения к цивилизации, распределения по категориям и упорядочивания посредством постановлений, законов, статистических сводок и цензуры нерусских народов окраин. Какое бы чувство неполноценности ни испытывали русские перед лицом европейцев, особенно немцев и англичан, они снисходили до заигрываний перед своими колонизованными народами. И русские часто говорили, что они империалисты похлеще британских или французских{124}.
Однако временами грандиозность цивилизующей миссии впечатляла даже самых рьяных сторонников экспансии. Например, Михаил Орлов тоскливо (и пророчески) заметил, что подчинить чеченцев и прочие народы этого региона так же трудно, как выровнять Кавказский хребет; это достигается не с помощью штыков, а совершается временем и просвещением, которых так не хватает{125}.
Начало XIX в. было временем имперской экспансии на Кавказ. Пока русские солдаты продвигались через горы в грузинские княжества, мусульманские ханства и Армению, русские писатели создавали собственный «литературный Кавказ», тем самым внося свой вклад в русские дискурсы об империи и национальной идентичности и формируя восприятие и самовосприятие русской элиты XIX в. Навевающая воспоминания об этих событиях поэма Пушкина «Кавказский пленник» была одновременно рассказом о путешествии, этнографическим и географическим описаниями и даже военной перепиской.
В образной пушкинской географии слияние с природой отвлекало внимание от военного завоевания, и поэт в основном упускал из виду коренные народы Кавказа, представлявшие смутную угрозу русскому лирическому отношению к дикой природе. В эпилоге к поэме он воспевал военное завоевание Кавказа, внося диссонанс в свое восхваление чистоты, благородства и свободолюбия горцев. Парафразируя красноречивый упрек Вяземского, здесь поэзия стала союзником мясников{126}.
Колониальная встреча России с Кавказом совпала с оживленной фазой дискуссии интеллигенции о месте России в Европе и Азии. В первые десятилетия XIX в. ученые заложили основы русского востоковедения, и через свое восприятие азиатского «чужака» русские вырабатывали концептуальные представления о себе. Русская цивилизация, как правило, воспринимаемая ниже западной, была, по крайней мере, выше по отношению к «дикости» кавказских горцев или среднеазиатских кочевников. Компенсирующая гордость свидетельствовала о сложном и противоречивом отношении к кавказскому Востоку и о столь же сложных и противоречивых представлениях о нем. Эмоциональный накал и примитивная поэзия смешивались с насилием джигитов.
Для одних на первом месте была цивилизующая миссия России на юге и востоке; других, в том числе военных добровольцев, особенно привлекали авантюры и вседозволенность. В поэме юного Михаила Лермонтова «Измаил-бей» и в восточных сказках Елизаветы Ганн горцы также представали сексуальными агрессорами, настоящими мужчинами, одновременно страшными и соблазнительными, угрозой раненной мужской гордости более сдержанных русских. Для Белинского «женщина создана по натуре любящей», но кавказцы заходят слишком далеко, представляя их исключительно объектами страсти. Русским писателям сама Грузия казалась опасной женщиной, способной на убийство, и ею надо было повелевать для ее же блага[18]18
Кеннет Чёрч полагает, что, если Сьюзен Лейтон права в том, что русское представление о грузинках, как об опасных женщинах, предлагают изучаемые ею литературные тексты, то более широкое знакомство с литературой о путешествиях выявляет противоположный образ грузинок, не только как квинтэссенции женской красоты, но и «заманчивых жертв в истории мусульманских завоеваний» и «жертв категорически коварных, лживых и слабых образов грузин в этих сочинениях» (р. 4). Они не столько описываются как «иные», сколько зачастую видятся «падшими христианами, конечно, развратными и некультурными, но способными искупить свою вину» (р. 5) (Church К. Conjuring 'the Most Beautiful Woman in the World' in Nineteenth-Century Descriptions of Georgian Women, доклад на ежегодном съезде Американской ассоциации содействия развитию славянских исследований (AAASS), Бока-Ратон, Флорида, 26 сентября 1998 г.).
[Закрыть].
Если мусульмане-соплеменники выведены как герои, то грузины-христиане в русской литературе предстают бессильными или скользкими, создавая контраст мужественным русским строителям империи.
Казалось бы, история знает много примеров, уязвляющих русских мужчин. Когда Шамиль – вождь в войне горцев против России – женился на армянской пленнице, та приняла ислам и сохранила любовь к мужу на всю жизнь. Эротизм, сопутствующий империализму, гнездился в русском страхе перед физической доблестью кавказцев, – от поля битвы до спальни. В более популярной литературе 1830-х гг. двусмысленности колониальных встреч России исчезли, и бесстыдно торжественный рассказ об империализме стал конкурировать с более ранними представлениями до тех пор, пока молодой Лев Толстой не бросил вызов господствующей литературной традиции романтического и сентиментального изображения русско-кавказской встречи.
Все же его рассказы, написанные между 1850 и 1870 гг. – «Набег», «Рубка леса», «Казаки» и «Кавказский пленник» – наряду с изучением региональных особенностей Кавказа учеными, критиковавшими «романтику аристократической примитивности», не оказали воздействия на популярных писателей-романтиков{127}. Общественность чествовала побежденного Шамиля, который триумфально шествовал по России и ностальгически воспринимался как благородный воин.
Расширяя свою территорию и сохраняя традиционные принципы самодержавия и православия, российская монархия, по крайней мере до Николая I, позиционировала Россию как современное западноевропейское государство. Но со времени Петра I Запад изменился. Не приемля идеала абсолютизма, Европа все в большей степени становилась воплощением принципов национальности и народного правления, индустриализма и свободного труда, конституционности и представительного правления. Задача идеологов империи в середине XIX в. состояла в том, чтобы переосмыслить Россию как современную и заново обдумать ее отношения с собственным, воображаемым ею Западом. В 1841 г., выдвигая условия того, чему было суждено превратиться в нескончаемый спор, консервативный профессор Московского университета С. Шевырев писал: «Запад и Россия, Россия и Запад – вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории; вот два данных для будущего»{128}. Если временами европейские идеи и практики привлекали монархов-реформаторов и интеллектуалов (в последние годы правления Екатерины II и в период после 1815 г.), то теперь императоры и их советники взирали на иностранные влияния как на чуждые, опасные и пагубные. Угроза, которую новые идеи представляли для абсолютизма, дала о себе знать в восстании декабристов, и сами государственные чиновники попытались создать собственную русскую идею нации, которая отличалась бы от господствующего дискурса о нации на Западе. Идеологическая формулировка Николая I, известная как «теория официальной народности», подытоживалась в официальном лозунге «Православие, самодержавие и народность».
Разработанная консервативным министром образования Сергеем Уваровым, теория официальной народности подчеркивала тесную связь между царем и народом, связь, которая будто бы возникла еще при Московском государстве. Русские избрали своих иноземных правителей, варягов и почитали их преемников. Для России была характерна любовь народа к своему европеизированному самодержавию и религиозное рвение. Узы, связующие самодержавие, православие и народ, существовали уже при появлении России, и журналист Федор Булгарин писал, что вера и самодержавие создали Русское государство и одну общую отчизну для русских славян, что Россия, почти целый континент, включающий в себя все климаты и все племена человеческого рода, может сохранять равновесие только благодаря вере и самодержавию, и поэтому в России никогда не мог и не может существовать иной народ, кроме того, который принял православие и самодержавие{129}.
В основе «официальной народности» лежал образ России как единой семьи, в которой правитель – отец, а его подданные – дети{130}. «Народность» – самое туманное и спорное понятие в официальной троице – была тесно связана с идеями послушания, подчинения и верности. Будучи изначально христианским народом, русские якобы отличались самоотверженностью и самопожертвованием, спокойствием и созерцательностью, горячей любовью к своему правителю и решительным сопротивлением революции. На своей коронации, отложенной из-за восстания декабристов, Николай I трижды поклонился народу, создав новую традицию, сохранившуюся вплоть до падения династии. В то же время он еще больше национализировал монархию. На балу после коронации дворяне танцевали в национальных костюмах, а зал был украшен в духе Московского государства.
При дворе стали говорить по-русски; русский язык и русская история стали востребованными предметами в университете; церкви строились в русско-византийском стиле; под присмотром императора был сочинен национальный гимн «Боже, Царя храни», а Михаил Глинка, обратившись к народной музыке, написал оперу «Жизнь за царя», посвященную патриотическому подвигу крестьянина Ивана Сусанина, который увел отряд поляков от того места, где скрывался будущий царь[19]19
В Западной Европе после Французской революции складывался новый образ монархии, в которой правитель был не столько богом, сколько человеком с условными семейными ценностями. Монархи «стали примером человеческого поведения, скромного достоинства, и этим очаровывали своих подданных». Идеализация семьи монарха возвышала правящую династию, как историческое воплощение нации. Этот переход к семье сократил расстояние между монархом и его народом, поскольку теперь все стали частью одной нации. Этот идеал буржуазной монархии сформировался и в царской России. Николай I отождествлял свою династию с историческими судьбами Русского государства и русского народа. «По его сценарию… император выступал олицетворением всего, присущего западной монархии, но теперь, как член своей семьи, как человек, возвышенный наследием и принадлежностью к правящей фамилии, воплощающей высочайшие человеческие достоинства….Частная жизнь царя щедро подавалась русской общественности в духе западноевропейского идеала» (Wortman. Scenarios of Power. P. 402; Mosse G. Nationalism and Sexuality: Middle-Class Morality and Sexual Norms in Modern Europe. Madison: University of Wisconsin Press, 1985. passim).
[Закрыть].
«Теория официальной народности» была попыткой положить конец западному дискурсу о народе и вновь привязать народ к государству, монарху и государственной религии в то время, когда в Западной Европе политическая общность, известная как нация, стала отделяться от государства, по крайней мере концептуально, и быстро набирать собственную силу как источник законности{131}. В отличие от дискурса о нации идеология царизма оказывала сопротивление старорежимному чувству политической общности (и полновластию). Обобщая русский случай, Бенедикт Андерсон понимает «теорию официальной народности» как категорию таких разновидностей национализма, которые появляются вслед за народным языковым национализмом, «ответов властных групп – в первую очередь, но не исключительно, династических и аристократических – угрожавших исключением из якобы народных общностей или превращением в маргиналов». Теорию официальной народности «скрывала расхождение между народом и династическим государством» и была связана с усилиями аристократии и монархий сохранить свои империи{132}.
Разумеется, официальное мнение аристократии о том, что является народным, было глубоко консервативным в смысле сохранения данной государственной формы, которая подвергалась сомнению враждебными концепциями на Западе. С оглядкой на идеализированное прошлое, где между народом и правителем царило полное согласие, понятие Святой Руси, выдвинутое Николаем I, резко контрастирует с безбожной, революционной Европой. В то же время монархия, неловко сочетавшая в себе русские и европейские черты, оказывала сопротивление таким отечественным националистам, как славянофил Константин Аксаков, который отождествлял себя с простым народом, нося бороду и русскую косоворотку. «Для Николая I, с его европейским складом ума, бороды означали не русских, а евреев и радикалов. Официальный взгляд отождествлял народ с правящей западноевропейской элитой», а не с народными массами{133}. По официальному сценарию, народ обожал царя, но не санкционировал и не узаконивал его право на власть. Это право давалось Богом, завоеваниями, наследственным правом, врожденным превосходством наследственной элиты и естественной любовью русского народа к иноземцам-самодержцам, чья власть шла им во благо.
Появление интеллигенции в 1830-х гг. во многом подразумевало социальный диалог о том, что именно конституировало «нацию». Состоящая из представителей разных классов интеллигенция жила отстраненно от общества и народа, изолированно от чуждой ей официальной России, задумываясь об основах политического порядка и религии, но горя желанием сблизиться с народом и служить ему. Как полагает Алан Поллард: «В этом заключена дилемма интеллигенции. Элементы, создавшие сознание, имели тенденцию быть производными Запада, поэтому самые качества, наделявшие интеллигенцию разумом, т. е., ее сутью, также и отчуждали ее от народной жизни, представляя то, что было ее жизненной функцией. Поэтому главной проблемой интеллигенции было наладить связь с народом»{134}. Молодые русские интеллектуалы в 1830–1860-е гг. шли от созерцания мира к открытым попыткам преобразовать его. Началом в диалоге интеллигенции были опубликованные в 1836 г. «Философические письма» Петра Чаадаева, которым Александр Герцен приписал эффект «выстрела в темную ночь».
В радикально антинародном письме говорилось, что Россия уникальна тем, что не имеет ни истории, ни традиций, и это превращало ее в tabula rasa (лат. – чистая доска. – Примеч. пер.), на которой можно написать новые идеи и формы. Такая, крайне западническая позиция была диаметрально противоположна теории официальной народности, противопоставлявшей здоровую целостность России прогнившему Западу. После того как его признали сумасшедшим и посадили под домашний арест, Чаадаев опубликовал «Апологию сумасшедшего», в которой доказывал, что отсталость России предоставляет его стране уникальную возможность «решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах»{135}.
Последовавшая за этим дискуссия разделила интеллигенцию на тех, кто подписался под более рационалистической повесткой дня для России – реформой в духе Просвещения, в обычном модернистском европейском направлении – и на тех, кто выступил за более консервативную реконструкцию русской или славянской традиции. Если некоторые либералы, казалось, проявляют безразличие или даже враждебность к вопросам национальной идентичности, то Иван Киреевский, Алексей Хомяков и прочие славянофилы шли за европейскими романтиками и взирали на народ, который в основном отождествлялся с крестьянством, ибо народность – главная черта русского или славянина. Национальный характер для Хомякова состоял в стремлении к религиозности{136}. Славяне были самыми духовными, самыми творческими и талантливыми среди всех земных народов. Миролюбивые и дружные, открытые, любящие и свободолюбивые, они вполне раскрывались в естественном единстве со всеми в любви и свободе, и это Хомяков назвал соборностью. Русские были величайшими из славян, наделенными от природы огромной силой, скромностью и братской любовью. В допетровские времена они жили свободно и гармонично, но Петр Великий насадил в России чуждые западные понятия рационализма, законности и формализма и разрушил естественную гармонию нации. Для Константина Аксакова и прочих славянофилов не только православие было сутью славянского характера, но и крестьянская община мыслилась как «союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей и являющих общее их согласие».
Критически относясь к восторжествовавшему на Западе капитализму, они опасались обезличивания человеческих отношений, господства вещей над людьми, привнесенного частной собственностью. В ярком анализе Анджея Валицкого славянофильство называется «консервативным утопизмом», защищавшим общину от разобщающего воздействия общества{137}.
И государственные власти, и интеллектуалы-западники отвергали славянофильскую точку зрения. Если для властей осуждение Петровских реформ было неприемлемым, то для западников прочтение русского прошлого славянофилами было нарциссическим вымыслом. Хотя славянофильство по своей природе было «культивацией природных и прежде всего славянских элементов в социальной жизни и культуре древней Руси», этот консервативный национализм впоследствии не ограничился развитием русского национального характера, а объединился с панславизмом в целом{138}. Как с официальной, так и с неофициальной точек зрения Россия отождествлялась либо с государством, монархией и империей, либо с православием и славянством. «Славянофилы, – пишет Бушкович, – хотя и шли в том направлении, но не смогли вполне установить традицию скорее этнической, чем государственной, идентичности России»{139}. Все же они немало способствовали развитию русской политической и социальной мысли. От «русского социализма» Герцена и прославления крестьянской общины до революционного популизма 1870-х гг., идеи о русской исключительности, о преодолении груза западного капитализма и движении к новому коммунитаризму преобладали в левом крыле русской интеллигенции. Точно так же их влияние ощущалось более консервативными мыслителями, например Достоевским и Соловьевым. Западник Виссарион Белинский критиковал и умиление славянофилов народом, и взгляды гуманистов-космополитов наподобие Валериана Майкова, полагавшего, что прогресс ограничит национальные особенности. Напротив, Белинский доказывал, что нацию не надо путать с этносом: она возникла в результате прогрессивного цивилизующего процесса, который начался, когда народ поднялся на уровень общества, а не когда (как полагали славянофилы) общество опустилось до уровня народа{140}.
Не осуждая Петровские реформы, отделяющие народ от общества, Белинский хвалил царя за то, что он превратил русских из народа в нацию, разрушив инстинктивную национальность и позволив возникнуть национальному самосознанию. Обращаясь к литературе, критик утверждал, что национальное искусство не следует путать с народным, но следует обратиться к новому социально-культурному сплаву, который вступает в контакт с общечеловеческими ценностями. Для России «истинно национальных произведений должно искать между такими поэтическими созданиями, которых содержание взято из жизни сословия, создавшегося по реформе Петра Великого и усвоившего себе формы образованного быта»{141}. В духе дискуссий о народности в Европе начала XIX в., Белинский соглашался, что «без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, что человек без личности, то и народ без национальности»{142}.
Историки вступили в спор о природе русской нации и о последствиях вмешательства Петра Великого, выступая против славянофильского толкования. В лекциях 1843–1844 гг. Тимофей Грановский обрушивался на славянофильскую идеализацию народа. Но более долговечной была работа так называемой государственной школы русских историков – Константин Кавелин, Борис Чичерин и Сергей Соловьев, – которые, предполагая, что Русское государство было главной действующей силой прогресса в русской истории, обусловили то, что в последующей исторической дискуссии стало доминировать государство, а не нация. Русская «националистическая» мысль, сама по себе, как правило, сосредоточивалась либо на государстве, либо на религиозном понятии принадлежности и общности, и умы ее более консервативных представителей включали в эту общность всех славян.