Текст книги "Государство наций: Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Великие заморские империи Европы в XIX в. были «буржуазными» империями, в которых «правящие элиты, пытаясь претендовать на власть на основе всеобщего гражданства и соответствующих социальных прав, так или иначе сталкивались с главным вопросом: были ли эти законы применимы – и к кому – в старых заморских империях и на вновь завоеванных территориях, которые теперь попадали в зависимость от наций-государств»{65}. Европейские представления о гражданстве касались принадлежности к нации, но эта принадлежность предполагала культуру и образование. Отношения как к отечественным низшим классам, так и к подданным народам в колониях переплетались с серьезными вопросами границ нации – кого следовало включить, на каком основании, а кого – исключить. Европейские понятия эгалитарности рухнули вместе с навязываемыми иерархиями; понятия демократического участия – вместе с авторитарным исключением из принятия решений; идеи всеобщего разума – вместе с «туземным менталитетом». Для укрепления европейского авторитета, власти и превосходства надо было сохранить, защитить и поддержать разницу между правителями и подчиненными. Раса была самым ярким показателем различий, выраженных классовым языком в Европе, уже «обогащенным образами и метафорами, имевшими сугубо расовое звучание»{66}. Правящим классам следовало вновь утвердить свое отличие от подвластных, что еще больше усложнилось, когда развитие демократии проторило народу путь в политику. В XIX в. дискурсы о вежливости и респектабельности отличали имевших культурную компетенцию править от имени тех, кто просто нуждался в представительстве[11]11
Как пишут Стоулер и Купер, «самые главные конфликты империи» проистекают из того, что «инаковость колонизованных не была ни прирожденной, ни стабильной; его или ее отличие следовало определить и сохранить… Вовсе не обязательно социальные границы, кое в чем ясные, должны были такими и остаться» (Ibid. P. 7).
[Закрыть]. Ни одно государственное устройство не существует вечно, и многих историков и социологов глубоко интересует вопрос: почему империи приходят в упадок, а затем разрушаются. Некоторые ученые делают вывод, что кризис и крах империи заключен в самой их природе[12]12
Один из тех, кто проводит мысль о «неизбежности» («inevitablist»), Александр Дж. Мотыль, усматривает важное различие между упадком империи и крушением империи и высвечивает место кризиса в конечном крахе. Упадок случается, «когда абсолютная власть центра над периферией перестает быть действенной, а периферия может действовать и действует вопреки воле центра». Вторая форма упадка, согласно Мотылю, включает в себя утрату абсолютного качества власти императора. Но прежде чем согласиться с замечанием Мотыля о том, что «власть императоров должна быть относительно абсолютной, чтобы считать имперской их способность принимать решения» (а это отражает опыт тех империй XIX в., которые были парламентскими монархиями или республиками), достаточно обратиться к формулировке Дойла, считающего, что для выживания метрополиям требуется внутреннее политическое единство, способное преодолеть реальное или потенциальное сопротивление периферии. Если элиты едины в проведении имперской политики, то изменения в метрополиях от абсолютизма к разделению власти вовсе не обязательно ведут к упадку империи.
[Закрыть].
Александр Дж. Мотыль пишет, что «упадок империи кажется неизбежным….Одним словом, империи – это изначально противоречивые политические отношения; они саморазрушаются, и это разрушение происходит весьма конкретно, а никак не случайно». Крушение коренится «в политике, которую проводят имперские элиты во избежание государственного упадка». Будь то война, как в случае Габсбургов, Романовых или Османской империи, разрушившая центральное государство, или революция сверху, как в случае Горбачева, взрыв центра позволил подчиненным перифериям «искать самостоятельное решение своих проблем»{67}. Все же, пока не видно неизбежной тенденции империй вступать в чреватые поражением войны, а это может случиться с любым государством, или считается, что конкретная реформа скорее неизбежна, чем случайна, то никакой неизбежности краха империй нет, поскольку существует политический выбор. Скорее, крушение коренится, как я осмелюсь предположить, в двух факторах: делигитимирующая власть национализма и демократии, серьезно подрывающая основы существования империи, и пагубное воздействие других формул узаконивания, вроде девелопментализма, – именно он и создает условия, при которых имперская иерархия и дискриминация уже не нужны.
Деколонизация представляет гораздо большую трудность для континентальной, чем для заморской империи, поскольку изменяет самую форму государства. Уменьшить размеры государства значит отказаться от определенных идей обо всем том, что его поддерживало, и искать новые источники его легитимации. Континентальные империи, наподобие империи Габсбургов, Османской империи, царской Российской и Советской, не имели четких границ внутри самой империи; поэтому вследствие миграции образовалось смешанное население, в высшей степени интегрированная экономика и общий исторический опыт и культурные особенности – поэтому выход центра или какой-либо периферии из империи едва ли мог не повлечь за собой полный развал государства. Понятно, что в трех из четырех упомянутых случаев – империи Габсбургов, Османской и царской – концу империи предшествовало поражение в войне. И если отделение периферий ослабляло эти империи, то в двух из четырех случаев (Османской и Советской) именно отделение центра от империи (националистическая Турция Кемаля в Анатолии и Россия Ельцина) нанесло последний удар по старому имперскому государству[13]13
Джереми Кинг сказал мне, что подобный процесс произошел в Австро-Венгерской империи, где немецкая, чешская и венгерская городская буржуазия в конце XIX – начале XX в. перестала поддерживать монархию.
[Закрыть].
В заключение теоретических выкладок я утверждаю, что крушение империй в наше время можно понять только в контексте институциональных или дискурсивных сдвигов, имеющих место при формировании нации-государства. Исторически многие из самых успешных государств начинали как империи, имеющие династическое ядро и расширявшиеся благодаря политическим бракам или завоеваниям, в результате чего появлялись периферии, которые со временем постепенно ассимилировались и превращались в единое, относительно гомогенное государственное устройство. К концу XIX в. империи стали такими государственными устройствами, которые либо не были заинтересованы в создании нации-государства, либо не преуспели в этом. Ущербность империй XX в. связана с особым развитием национализма, с тем, что в XIX в. он превратился из гражданского в этнический, и с формированием наций, которые со временем слились с государством, так что за последние двести лет почти все современные государства шли по пути национализации, т. е. по пути национального строительства внутри государства и конечного слияния нации и государства, создания нации-государства.
Поскольку дискурс нации стал доминантой политической легитимации, то его притязания на народный суверенитет с присущим ему упором на демократию и его призыв к культурному укоренению, чуждому транснациональному космополитизму, вроде тех, что практиковались ранее европейской аристократией, превратились в бомбу с часовым механизмом, брошенную к ногам империи.
Распространяясь из Франции, национализм нес с собой утверждение, что культурная общность обладает политическими правами на конкретной территории и потому независима от иностранных правителей. В зависимости от того, был или не был монарх или дворянин одной национальности с народом, его следовало считать частью нации или чужаком. Поскольку национализм сдвигался от государственного патриотизма в сторону отождествления с этническими общинами, которые сами возникли в результате долгого исторического и культурного развития, кажущееся долголетие, даже древность, этничности служили доказательством естественности, исконности нации, перед которыми тушевались искусственные притязания династий или религиозных институтов. Со временем любое государство, которое хотело выжить, должно было связать себя с нацией, чтобы обрести законность в новом мировом дискурсе нации. В век национализма, и, конечно, к началу Первой мировой войны, понятие «империя» во многих случаях (впрочем, едва ли во всех; вспомните о тех, где солнце не заходит) покрыло себя позором, о чем говорит Бейссинджер. Вильсоновская и ленинская идеи национального самоопределения нанесли сильный удар по законности империй, пусть даже государства, возглавляемые Вильсоном и Лениным, умудрились (каждое по-своему) еще полвека оставаться империями.
Наконец, это подводит нас к рассмотрению того, как международный контекст способствует стабильности или уязвимости империй, не только в том смысле, что высококонкурентоспособное международное окружение бросает империи вызов, ставя сложные экономические и военные задачи, а также задачи на уровне господствующих трактовок того, что конституирует легитимность государств. В прошлом веке, когда нация придавала легитимность государствам, международное право и международные организации вроде Организации Объединенных Наций установили новые нормы, санкционировавшие национальное самоопределение, невмешательство в дела других государств и суверенное равенство государств. После двух мировых войн новые государства и бывшие колонии вскоре были признаны вполне независимыми действующими лицами на международной арене. Такое признание подготовило почву для 1991 г., когда бывшие советские республики – но не более мелкие политические единицы – быстро обрели признание как независимые государства со всеми подобающими им правами и привилегиями. В частности, в период после 1945 г. волна деколонизации создала империи как устаревшие формы правления, необходимые только как переходные устройства, способные помочь в полном развитии наций-государств. Оправдание их существования нашлось в ретроспективной истории империй. Как пишет Майлс Калер, «имперская система начала XX в. после Второй мировой войны быстро и незаметно превратилась в систему “нации-государства”; империи стали вскоре называть устаревшими институциональными формами, что резко отличалось от 1920–1930-х годов»{68}.[14]14
Кажется, такое лишение империй легитимности случалось на нескольких исторических отрезках, не только после двух мировых войн, но и, например, во второй половине XVIII в., когда начали рушиться Французская, Испанская и Британская империя в Америке. См.: Pagden. Lords of All the World.
[Закрыть] Калер отмечает, что две господствующие державы периода после Второй мировой войны – США и СССР – были «на словах антиколониальными, несмотря на свое имперское наследие», и американское экономическое господство с его либеральным подходом свободной торговли «свело преимущества империй к широкомасштабным экономическим единицам»{69}. Таким образом, как на уровне дискурса, так и на уровне международной политики и экономики, конец XX в. предстает как самое суровое время и для формально внешних империй и для внутренних империй-государств.
Еще совсем недавно историки, занимающиеся имперской Россией, уделяли почти все внимание российскому государственному строительству, либо вообще избегая национальных вопросов, либо растворяя их в понятии государства. Не появилось ни одной эмпирической или теоретической работы о природе царизма, как империи, или о России, как нации. Возможно, в чем-то это является следствием того, что ранее Россия скорее идентифицировалась с династическим государством, чем с этнонациональной или религиозной общностью. Как отмечает Пол Бушкович, древнейшие русские летописи – это рассказы о подвигах правящих князей, а легенды о зарождении государства посвящены династии. Предполагалось, что Россия с конца XV в. до прихода к власти в середине XVII в. царя Алексея Михайловича состояла из территорий, которыми правили сначала Рюриковичи, а потом династия Романовых{70}.
В своем исследовании обычаев, обрядов и мифов, порожденных русской монархией, Ричард С. Уортман утверждает, что образ монархии с XV до конца XIX в. представал в виде чужеродного, обособленного правителя и элиты из простого народа{71}. Говорилось, что правители не были русскими (варяги пришли из-за Балтийского моря) и уподоблялись чужеземным правителям Запада. «В выражении политического и культурного превосходства правителя иностранные черты несли позитивную окраску, местные – нейтральную или негативную»{72}. Даже модели правления были иностранными – Византия и монгольские ханы – и это возвышало правителей. Позднее, в XVIII–XIX вв. миф о правителе, как о завоевателе, использовался для того, чтобы показать, что монархия принесла на Русь блага цивилизации и прогресса, а правитель выступал, как самоотверженный герой, спасший страну от деспотизма и гибели.
Какова была ситуация с национальным самоопределением, сформировавшимся среди русских? Согласно ранним летописям, народы будущей России различались по языку и культуре{73}. В Начальной летописи сообщается, что в этом регионе жили славяне, балты, тюркские и финские народы и при этом славяне делились на отдельные группы. Согласно данной летописи, разные восточнославянские народы объединились только после того, как на их землю пришли варяги, имя которых было Русь. Те немногие ученые, которые исследуют этот вопрос, как правило, сходятся в том, что, начиная с принятия и распространения православия в 988 г. (традиционная дата) и на протяжении последующих веков русские конституировали общность, в которой понятия православия и русскости слились, и они уже воспринимали себя иными, чем католики Польши и Литвы и нехристианские кочевники Поволжья и Сибири{74}. Присоединение к династическому властителю имело большое значение, но его не следует путать с верностью государству. Действительно, слово «царство» было предпочтительнее слова «государство», потому что в те давние времена народ, как общность, не мыслился в отрыве от политической власти. Как замечает Валерий Кивельсон.
«Похоже, что великие князья Киевские почти или совсем не представляли государство, как заключенную в фаницы территориальную единицу, под властью одного суверена, желающего управлять своим народом и собирать с него дань. Скорее, территория Киевской Руси оставалась аморфной и подвижной. Понятия и титул “великого князя” единой Киевской Руси входили в киевский лексикон и политическое сознание медленно, как заимствование из Византии. Само государственное устройство (если оно было) смутно конституировалось вокруг неясно определенного народа (“Русь”), было раздробленным и управлялось взаимосвязанными враждующими и соперничающими ветвями княжеского рода. Завещания великих князей свидетельствуют о том, что цели княжеской политики оставались скорее личными, династическими, чем свидетельствующими о каких-то более широких устремлениях к единому суверенитету или территориальному правлению»{75}.
Идентичность формировалась как изнутри, путем укрепления религии, церкви и со временем единым Московским государством (примерно с XV в.), так и на границах в борьбе с народами, считавшимися чужими. Так что, изначально русская идентичность была связана с наднациональным миром веры, политическим миром, в чем-то отождествляемым с правящей династией, и противопоставлялась «чужим» на периферии{76}. Религия в те времена и в раннее Новое время была тем же, чем ныне является этничность, – понятным языком идентичности. Именно в сфере религии и государственного устройства велись споры о том, что именно конституировало (национальную) принадлежность и какое поведение было правильным или неправильным{77}. Как пишет историк Ричард Хелли: «Население Московского государства чаще считало себя православным, чем русским, каковым многие, конечно, не были»{78}. Даже когда государство становилось все более гетерогенным в этническом и религиозном плане, «тестом» на принадлежность к Московскому государству было православное исповедание. И все же, несмотря на всю изоляцию и нередко обвинения в ксенофобии, Россия была удивительно экуменической в своем отношении к иностранцам. «Обращение в православие любым чужеземцем автоматически превращало его в московита, полностью принятого центральными властями и, похоже, местным населением»{79}.
Русская идентичность оказалась тесно связанной с религией, а также с расширяющейся и меняющейся территорией и государством. Когда в середине XV в. Иван III Великий принял титул царя и самодержца, он стал полновластным правителем России. Москва, часто входившая в число любимых монголами русских княжеств, даже поддерживаемая ими в XIV в., теперь «пришла на смену Золотой Орде, как независимая держава в русских землях» и приняла «мантию имперского наследия Чингисидов»{80}. «Имперское полновластие, – пишет Уортман, – было единственным подлинным полновластием» в русском понимании{81}.
В то же время, заимствуя и модифицируя двуглавого орла Византии и Священной Римской империи, Иван III претендовал на паритет с монархами Запада. Возводя свое происхождение к Рюрику, московские князья приобретали иноземные корни, отделяя себя от русского народа. Их союзники, православное духовенство, сотрудничали с ними в создании имперского мифа, искусно представленного в коронационных обрядах: «Церемония превращала вымысел имперской преемственности в священную правду»{82}. Майкл Чернявский видел в этом идеологическом сплаве хана и басилевса игривый, несколько противоречивый синтез разных традиций. «Поэтому русский великий князь как хан, как римский император, как православный самодержец и как потомок династии Ивана I (верноподданного хана) были понятиями, которые сосуществовали, не противореча друг другу, а усиливая друг друга»{83}.
Когда Иван IV в середине XVI в. завоевал Казань и Астрахань, Московское государство инкорпорировало этнически компактные нерусские территории, в сущности, чужое государственное устройство, и превратило относительно гомогенное Русское государство в многонациональную империю. Цари стали называть свое государство Россия, а не Русь; последнее название распространялось на центральные области. Но в отличие от византийского императора или монгольского хана русский царь был правителем не всего мира, а лишь абсолютным и полновластным правителем всей Руси (царь всея Руси){84}. Все же, как завоеватель Казани и Астрахани, московский царь обрел некоторый престиж монгольского хана, а по мере продвижения на юг и восток, он требовал верности и подчинения малых правителей Сибири и Северного Кавказа. Михаил Ходарковский показывает, что когда шамхал Дагестана или кабардинские князья заключили договор с царем, они думали, что заключили договор между равными, но русские проявили единодушие в том, что неверно истолковали договор в духе прошения подданных к русскому монарху{85}.
Русская имперская власть вошла в мир окраин как власть высшего правителя над всеми подчиненными правителями и народами. Завоевание и аннексия окраин были продолжением политики царского полновластия, осуществляемой его домочадцами или придворными, и подразумевали собой еще одну стадию «собирания русских земель». Нерусские элиты, как правило, кооптировались в число русской знати, как это случилось с казанской и астраханской знатью, но при этом часть повинностей крестьяне должны были нести в пользу Москвы. Как только какой-то регион входил в состав империи, царское государство было готово применить грубую силу, чтобы его не потерять. Бунты безжалостно подавлялись. Когда же проблема безопасности была улажена, Москва позволила править местным, хотя уже не всевластным элитам, причем традиционные обычаи и законы оставались в силе. Поскольку эти приграничные регионы интегрировались в империю как окраины, то многие из них сохраняли отдельное администрирование, при этом всегда подчиняясь центру{86}.
Русскую экспансию обусловило слишком многое – экономические и идеологические факторы и интересы безопасности. Сибирь с ее соблазнительными мехами, Урал, богатый минералами, кочевники, грозящие набегами со стороны Волги или южных степей, крестьяне, стремящиеся расширить свои сельскохозяйственные угодья и обрести свободу на окраинах, – все это стимулировало жажду экспансии. Миссионерское рвение не было главной мотивацией, хотя после завоевания земель на них появлялись миссионеры. Когда на востоке и юге русские занялись торговлей и благодаря этому вступили в контакт с мириадами народов Сибири, калмыками южных степей и народами Кавказа, то, естественно, нельзя было не заметить различий в религии, обычаях, вкусах. И хотя одни, вроде казацких торговцев на восточной границе, были в основном равнодушны к чужому, то другие, особенно духовенство, стремились распространить православие среди язычников{87}.
Обращенные чужеземцы легко ассимилировались в русской общности. «Крепостные, женщины или государственные служащие, новые христиане, кажется, воспринимались как христиане и русские….Таким образом, платившим дань иноземцам, желавшим оставаться иноземцами, разрешалось жить в лесах и платить дань; те, кого убедили или заставили стать русскими, могли стать ими, живя по правилам»{88}.
В то же время, если народы, исповедовавшие разные религии и жившие по-своему, оставались отличными от имперской власти и подчиненными ей, то институт царского правления также отличался и от народа империи. Когда в Смутное время начала XVII в. Россия пережила внутренний крах, некоторым она стала видеться не просто владением московского царя, но государством, управляемым царем и состоящим из народа. Но после 1613 г. только что избранная династия Романовых не восприняла этой новой концепции, и новые правители, не придавая особого значения тому, что они избраны народом, стали изображать это избрание предначертанным свыше. И вновь династия дистанцировалась от народа, заявляя о своем происхождении от Рюрика и св. Владимира, князя Киевского[15]15
Бушкович говорит о немногими признаваемом процессе XVII в., который он называет «ренессансным славизмом» – идея, развиваемая в Польше, Хорватии и кое-где еще, заключающаяся в том, что славяне имеют древнее и благородное происхождение. Польские хронисты возводят поляков к древним сарматам, а ученые вроде Симеона Полоцкого внедрили идею о сарматском происхождении русских в русские круги. В XVIII в. эта идея проникла в труды Татищева и Ломоносова, которые привязали ее к своим историям, сосредоточенным вокруг государства. Но эта идея отмерла с развитием имперской идеологии и внедрением идей Просвещения, и ее уже не найти в «Истории» Карамзина, появившейся в начале XIX в. См.: Bushkovitch. What Is Russia? P. 4–7.
[Закрыть].
Аннексия Украины (1654) и Вильнюса (1656) подкрепила имперские притязания, и монарх был провозглашен «царем Великой, Малой и Белой Руси»{89}. На государственной печати Алексея Михайловича, принятой в 1667 г., изображен орел с расправленными крыльями, коронованный тремя коронами, «знаменующими» Казанское, Астраханское и Сибирское царства, «на правой стороне орла три грады суть», символизирующие Великую, Малую и Белую Русь. Царь, отныне называемый святым, еще больше дистанцировался от своих подданных, «являясь высшим заступником государства, превосходившим всех своим благочестием»{90}. В конце столетия царь Федор ввел понятие «Великорусское царствие», «термин, обозначающий имперское, абсолютистское государство, под властью которого находились как русские, так и нерусские территории»{91}.
В таком типичном для конца XVII в. представлении об империи, Великой Руси, царь и государство сливались в единое понятие верховной власти и абсолютизма. Государство, империя и царь-самодержец объединились в хитрой системе усиливающих друг друга легитимации. В России, согласно Уортману, «слово империя заключало в себе несколько взаимосвязанных, но, впрочем, различимых значений. Во-первых, оно означало власть императора, или высшую власть, независимую ни от какой другой власти. Во-вторых, оно подразумевало имперскую экспансию, обширные завоевания, включавшие нерусские земли. В-третьих, оно относилось к христианской империи, наследнице византийского императора, как защитника православия. Эти значения объединились и усиливали друг друга»{92}.
Царь был не только священным правителем, христианским монархом, благочестивейшим главой церкви, но и властным мирским правителем формирующегося бюрократического государства, завоевателем и повелителем знати и войск. При Петре Великом христианский император и христианская империя уступили гораздо более мирскому «западному мифу завоевания и власти»{93}.
«Поведение Петра создало впечатление, что русский царь обязан своей властью подвигам на поле сражения, а не традициям преемственности, предначертанным свыше….Образ завоевателя вытеснил древний вымысел его происхождения»{94}. Петр I довел образ чужеземца до новой крайности, навязав России свои предпочтения, повелев сбрить бороды, надеть европейское платье, строить в стиле барокко и использовать голландские, немецкие и английские технические достижения. Он воздвиг новую столицу как «окно в Европу». Он создал в России новое благовоспитанное общество, выпустив женщин из затворничества в общественную жизнь, кульминацией чего была коронация его второй жены, простой девушки Катерины на престол императрицы России. В 1721 г. он принял титул императора и превратил Россию в империю. «Идеология Петра была весьма в духе века рационализма, его вклад в “общее процветание” России, узаконивал его правление»{95}. Император стал «Отцом отечества», и «отныне отношения между государем и подданными были основаны не на наследственном праве и личных обязанностях, а на обязанности служить государству»{96}.
Некоторые историки возводят национальное сознание России к XVII в. или, по крайней мере, к Петровской эпохе. Например, Майкл Чернявский доказывает, что во время раскола Церкви в конце XVII в. и реформ Петра I возникло двойственное сознание: во-первых, сознание европеизирующегося мелкопоместного дворянства, которое отождествляло себя с Россией и считало свои дела «русскими по определению», и, во-вторых, сознание староверов и крестьян в целом, которые «начали нарочно носить бороды, традиционную одежду и соблюдать старинные обряды – создавая, в ответ, свою собственную русскую идентичность»{97}. С этой точки зрения, «национальное сознание возникло как народная реакция на само-идентичность абсолютистского государства, угрожая всему, что бросает ему вызов, – абсолютистское сознание царя, империя и православие – исключением из русской самоидентичности{98}. Но, внося важную коррективу, Джеймс Крэкрафт замечает, что многое в реакции на реформы Никона и Петра не конституировало ксенофобию или национальное сознание, а было скорее «мучительным противодействием модели поведения, совершавшей великое насилие над остающимся в основе своей религиозным мировоззрением»{99}. В разных социальных группах и между ними шла борьба идей о том, что конституирует Россию и русских, возникала беспорядочная, изменчивая, бессистемная череда попыток самоопределения, в которой религиозные и этнокультурные различия перекрывали и усиливали друг друга. Русские все так же отождествлялись с православными христианами, равно как и с населением царского государства. По мере того как государство утрачивало традиционный этнорелигиозный смысл общности, на смену которому приходил неэтнический, космополитический смысл европейской политической цивилизации, люди разрывались между этими двумя толкованиями русской общности. К XVIII в. Россия стала империей в многочисленных смыслах великого государства, правитель которого осуществлял полную, абсолютную верховную власть над разными территориями и подданными. Его теоретики сознательно отождествляли это государственное устройство с языком и образностью былых империй. Петр Великий создал образ императора как героя и бога, того, кто возвышался над остальными людьми и трудился на общее благо своих подданных{100}.
Он оставил своим преемникам, четверо из которых были женщины, стабильный и надежный правящий класс аристократов. Несмотря на несколько переворотов или их попыток, царь и дворянство помогали друг другу в духе симбиоза, в котором интересы императорского двора и дворянства принимали очертания общего процветания страны{101}. Монархи XVIII в. сочетали в себе завоевателей и восстановителей, в то же время сохраняя и крепостничество, и дворян-крепостников{102}. В этом космополитическом мире этничность и религия считались вторичными по отношению к тому, родился ли человек привилегированным или нет.
Хотя многие специалисты, и особенно Ханс Роггер, пишут о национальном сознании в России XVIII в., идентификация с Россией, по крайней мере среди дворянства и образованного населения, в основном заключалась в чувстве государственного патриотизма, т. е., скорее отождествлялась с государством и его правителем, чем с нацией, более широкой политической общностью, мыслящейся отдельно от государства. Как доказывает Синтия Хайла Уиттейкер, сорок пять историков-непрофессионалов в России XVIII в. занимались тем, что заменяли религиозное обоснование самодержавия новым мирским, основанным на династическом континуитете, динамизме правителя, его (или ее) заботе о процветании народа, или превосходстве самодержавия над альтернативными формами правления{103}. И хотя некоторые историки, в частности Василий Татищев (1686–1750), утверждали, что между царем и народом изначально был подделан договор, но даже они верили, что, раз такое соглашение существовало, его нельзя было «никому нарушить»{104}. Правители поручали историкам обличать «ложь» и «фальшь», распространяемые иностранцами. Вероятно, русские на любом социальном уровне обладали чувством национальной принадлежности, создававшей позитивный или негативный контраст между всем русским и немецким, польским или французским. Русские авторы, как и все европейские, отмечали национальные особенности или сосредотачивались на том, что можно было бы назвать «национальным характером» – то, чем занимались деятели эпохи Просвещения, от Вольтера и Монтескье до Иоганна Готфрида фон Гердера и Иоганна Блюменбаха.
О такой чувствительности к различиям свидетельствует сопротивление, оказываемое возмущенными русскими дворянами иностранцам, которые продвигались слишком высоко по государственной службе. Когда этот закон был нарушен во время правления Анны, русские дворяне протестовали против появления немецких баронов в окружении императрицы. Здесь патриотизм был не только способом защиты привилегии и отбивания охоты борьбы за власть, но и в более позитивном смысле, выработки сплоченности внутри одной группы против другой. Сознательная реакция против германофилии Анны или Петра III, коронации Елизаветы и Екатерины II мыслилась актами реставрации, возрождавшими славу Петра Великого.
Перед лицом этих монархов Петр теперь представлял подлинную Россию, и Елизавета, будучи дочерью Петра и Екатерины I, приложила к этому особые усилия. Немецкая принцесса, ставшая Екатериной II, могла бы оказаться узурпатором, не имеющим законного права на власть, но ее захват власти был санкционирован как акт освобождения от тирана с иностранными замашками. Ее не только изображали как Минерву, воплощение просвещения, но и видели в ней правительницу, любившую Россию и уважавшую православие. И хотя дворянская элита была носительницей космополитической культуры и предпочитала говорить на французском, а не на русском языке, она все же проявляла некую сентиментальную привязанность к элементам русской этнической культуры: «Имперский патриотизм с великорусским колоритом был темой истории и литературы конца XVIII в.»{105}. При дворе Екатерины дворяне разного этнического происхождения одинаково одевались, а для женщин императрица ввела «русское платье» с местным колоритом.
Создавая империю, Россия следовала определенной логике. Приобретя территорию, как правило, путем завоеваний, нередко расширяя поселение, агенты царя кооптировали местные элиты на службу империи{106}. Но на многих окраинах, на Волге, в Сибири, Закавказье и Средней Азии, интеграция заканчивалась на элитах (да и их касалась частично) и не включала туземное крестьянское или кочевое население, сохранявшее свои племенные, этнические и религиозные особенности. Одни элиты, вроде татарской или украинской знати, растворились в русском дворянстве, а другие вроде немецких баронов в Прибалтике или шведских аристократов в Финляндии сохранили привилегии и характерные национальные черты.
Национализирующая, усредняющая политика, интегрирующая в корне отличные народы в единую русскую общность (особенно среди дворян), сосуществовала с политикой дискриминации и разобщения. Подчинив Башкирское ханство, Россия дала башкирам права как воинству в Поволжье. Некоторым народам, например грузинам, было позволено сохранить свое обычное право; немецкие бароны, греческие и армянские купцы пользовались экономическими и юридическими преимуществами, тогда как евреям было запрещено выходить за черту оседлости.