Текст книги "От Кибирова до Пушкина"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 46 страниц)
Тогда в мозгу, Влеченьем к музе сжатом, Текли мечтанья В тайной тишине, Что буду я Известным и богатым И будет памятник Стоять в Рязани мне. <…> На кой мне черт, Что я поэт!.. И без меня в достатке дряни. Пускай я сдохну, Только… Нет, Не ставьте памятник в Рязани!
(«Мой путь»; 1925)
Из общей логики есенинского стихотворения ясно, что речь, скорее всего, идет о полном отказе от притязаний на материальный монумент (в противном случае текст, наверное, кончался бы более определенными пожеланиями), но эксплицитно отвергается лишь его установка на малой родине поэта. Эту ограниченную негативность подхватывает – сознательно или сама того не замечая – Ахматова, начинающая с просьбы не ставить его… около моря, где я родилась, а затем формулирующая свои условия более детально и позитивно, то есть переходя от запретов к проектированию (Ни…, Ни…, А…). Однако свой жизнетворческий активизм она выдает за нечто безобидное – женскую привередливость, к чему ее маскировочная техника, впрочем, не сводится.
Несмотря на выпадение из «памятникового» канона, ее подозрительно настойчивая формула воспринимается – как на смысловом, так и на синтаксическом уровне – вполне органично. Секрет, полагаю, в том, что она не вводится, так сказать, от себя, а заимствуется из другого почтенного топоса, родственного «памятниковому», – «могильного». Если постановка памятника – мероприятие общественное, институциональное, то выбор могилы и, шире, обстоятельств смерти трактуется в культурной и поэтической традиции как дело частное, относящееся к ведению самого умирающего[373]373
Интересную медиацию между «могильным» и «памятниковым» топосами находим уже у Ронсара (разрабатывавшего разнообразные варианты собственной смерти и посмертной судьбы, ср. его вольное переложение «Exegi monumentum…» Горация – заключительный XXXVI сонет из V Книги Од «À sa Muse» («Plus dur que fer j’ay finy cest ouvrage…») – «К Музе» («Закончен труд, прочней и тверже стали…», в пер. А. Парина), а также IV оду из IV Книги Од «De l’élection de son sépulchre» («На выбор своей гробницы», в пер. В. Левика), где «лермонтовская» смерть на лоне природы совмещена с поклонением помнящих его поэзию (подобие пушкинской тропы) и загробным блаженством в обществе других мудрецов (французские комментаторы отмечают подтексты из Горация, Проперция, Петрарки и Маро).
Курьезным случаем смешения двух топосов может объясняться вызвавшая гневную реакцию Ахматовой трактовка памятника из «Эпилога» в свободном переложении американского поэта Роберта Лоуэлла. «[Э]то наглая халтура <…> „Памятник мне“ – будто памятник на могиле…» (см. Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. С. 249–250, 694).
[Закрыть].
Традиция, по-видимому, восходит, к Пушкину, подхватывается Лермонтовым и его эпигонами, например Фофановым, а в XX веке новаторски модифицируется Кузминым и Гумилевым:
И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать[374]374
О маркированности этого эмоционального жеста («Здесь герой единственный раз отказывается принимать волю промысла») на фоне стоической тональности стихотворения в целом см.: Мазур Н. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» и стоическая философия смерти // Язык. Стих. Поэзия. Памяти М. Л. Гаспарова / Редколл.: X. Баран и др. М.: РГГУ, 2006. С. 352–353. А в электронном письме ко мне (от 15 сентября 2009) Н. Н. Мазур писала: «К традиции выбора могилы я бы добавила чрезвычайно авторитетный для пушкинских современников и несомненно известный Ахматовой текст Байрона: лирическое отступление в строфах VII–X Песни Четвертой „Паломничества Чайльд-Гарольда“ (1818). Важно сочетание сразу трех мотивов: возвращения тени к родимому пределу, готовности к отсутствию памятника (выбрасыванию имени из пантеона) и спартанской эпитафии, вводящей мотив одного из многих. Ахматова Байрону противоречит, но делает это очень изящно, используя все три мотива».
Приведу релевантные строки Байрона в оригинале и в современном поэтическом переводе (В. Левика):
Yet was I born where men are proud to be. Not without cause; and should I leave behind The inviolate island of the sage and free. And seek me out a home by a remoter sea, Perhaps I loved it well; and should I lay My ashes in soil which is not mine. My spirit shall resume it – if we may Unbodied choose a sanctuary. I twine My hopes of being remember’d in my line With my land’s language: if too fond and far These aspirations in their scope incline, – If my fame should be, as my fortunes are, Of hasty growth and blight, and dull Oblivion bar My name from out the temple where the dead Are honour’d by the nations – let it be – And light the laurels on a loftier head! And be the Spartan’s epitaph on me – «Sparta hath many a worthier son than he!»
_______________ …там родина моя, Туда стремлюсь! И пусть окончу годы На берегах чужих, среди чужой Природы <…> И мне по сердцу будет та страна, И там я буду тлеть в земле холодной – Моя душа! Ты в выборе вольна. На родину направь полет свободный, И да останусь в памяти народной. Пока язык Британии звучит, А если будет весь мой труд бесплодный Забыт людьми, как ныне я забыт, И равнодушие потомков оскорбит Того, чьи песни жар в сердцах будили, – Могу ль роптать? Пусть в гордый пантеон Введут других, а на моей могиле Пусть будет древний стих напечатлен: «Среди спартанцев был не лучшим он»…
Сначала Пушкин, скорее всего, знакомился с этими строфами по прозаическому французскому переводу Амедея Пишо (Oeuvres De Lord Byron. 4-ième ed., entièrement revue et corrigée par A. P[icho]t. Paris, 1822. P. 222), а концу 1820-х был уже в состоянии перечитать их и в подлиннике.
[Закрыть]. И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять. («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»; 1830).Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы. Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб вечно зеленея Темный дуб склонялся и шумел. («Выхожу один я на дорогу…»; 1841).
Хотел бы я уснуть под свежею сиренью Под рокот соловья весеннею порой, Когда всю ночь заря лобзается с зарей И сумрак озарен оранжевою тенью… Хотел бы я уснуть, измученный борьбой, Исчерпавший всю жизнь до горького осадка. Как роковой бокал, уснуть, забыться сладко Под шум весенних гроз и жизни молодой… Хотел бы я уснуть без жалобы и муки И потонуть в лучах негаснущего дня, Рассыпаться теплом лазурного огня, Разлиться в аромат, в ласкающие звуки… Хотел бы я уснуть – и возродиться вновь Во взорах ласковых, в привете уст румяных… (Фофанов, «Хотел бы я уснуть под свежею сиренью…»; 1893).
Сладко умереть / на поле битвы / <…> / Сладко умереть / маститым старцем / <…> / Но еще слаще, еще мудрее, / истративши все именье / <…> / поужинать / и, прочитав рассказ Апулея / в сто первый раз, / в теплой душистой ванне, / не слыша никаких прощаний, / открыть себе жилы; / и чтоб в длинное окно у потолка / пахло левкоями, / светила заря, / и вдалеке были слышны флейты. (Кузмин, «Сладко умереть…»; 1906).
И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще, Чтоб войти не во всем открытый, Протестантский, прибранный рай, А туда, где разбойник, мытарь И блудница крикнут: вставай! (Гумилев, «Я и вы», 1917).
Ядро топоса составляет примирение со смертью – ее освоение и приятие как чуть ли не желанной. Частью этой апроприации смерти становится приобретение символического права распоряжаться ее параметрами, у Пушкина скромно сводящееся к приблизительному выбору места, а у Лермонтова и Фофанова развертывающееся в подробный реестр заказываемых услуг. Тем самым подспудно нарастает «своеволие» лирического субъекта, предвкушающего смерть, и готовится поворот от освоения неизбежности естественной смерти к, у Кузмина, гедонистическому обставлению невынужденного суицида[375]375
О стихотворении Кузмина и его литературном фоне см.: Жолковский А. и Панова Л. Самоубийство как прием: «Сладко умереть…» Михаила Кузмина // Звезда. № 10. 2008. С. 191–201.
[Закрыть], а у Гумилева – к выбору программно «иного» образа жизни и смерти.
Характерными чертами словесного оформления этого топоса являются: оптативные и сравнительные обороты (хотел бы, желал бы, хотелось бы, я ищу; сладко; чтоб; и пусть/пускай; все б ближе, еще слаще, еще мудрее); отрицательные и уточнительные местоименные формулы (но не тем…, а…; так, чтоб…; не…, а…, не…, а туда, где…); и те или иные, часто многочисленные, однородные конструкции (глагольные, инфинитивные, причастные, деепричастные, номинативные), оформляющие перечисление выдвигаемых пожеланий.
Помимо таких элегических размышлений об оптимальной оркестровке собственной смерти, уже в XIX веке появились более активистские, в частности гражданские, трактовки могильного топоса, ср. «Завещание» Шевченко (1845):
Как умру, похороните На Украйне милой, Посреди широкой степи Выройте могилу, Чтоб лежать мне на кургане, Над рекой могучей, Чтобы слышать, как бушует Старый Днепр под кручей. И когда с полей Украйны Кровь врагов постылых Понесет он… вот тогда я Встану из могилы – Подымусь я и достигну Божьего порога, Помолюся… А покуда Я не знаю Бога. Схороните и вставайте, Цепи разорвите, Злою вражескою кровью Волю окропите. И меня в семье великой, В семье вольной, новой Не забудьте – помяните Добрым тихим словом.
(пер. А. Твардовского; 1939)
Мотивы выбора места для могилы, виртуального воскресения, формулировка посмертных желаний, обороты со чтоб и нагнетание однородных конструкций – традиционны, но повелительное наклонение (вместо сослагательных оптативов), отрицание Бога, коллективистское обращение во 2-м л. мн. ч. и призывы к общественной акции представляют собой новшества, вытекающие из «завещательной» установки[376]376
Интересное совмещение «могильного» и «завещательного» топосов являет стихотворение словацкого поэта и общественного деятеля Яна Коллара (1793–1852) – 121-й сонет из III песни его поэмы «Дочь Славы», появившееся в 1902 году в русском переложении В. А. Гиляровского под названием «Липы» (ранее этот сонет переводил А. И. Одоевский):
Под липой ребенка баюкала мать… Под липой я маленьким начал играть. Последняя просьба: под липою той Хочу отыскать я мой вечный покой; Когда я окончу унылые дни, Под липой, народ мой, меня схорони. Но нет! Над могилой не ставьте гранит, Пусть липа родная ветвями шумит, Пусть листья ее надо мной шелестят, И льется весенних цветов аромат, И пусть мой страдающий бедный народ Под липою песню свободы поет.
О перекличках и возможной прямой связи с этим текстом финала ахматовского «Эпилога» см. статью: Кацис Л., Одесский М. «И если когда-нибудь в этой стране…»: О некоторых славянских параллелях к «Реквиему» А. Ахматовой // Очерки довоенной литературы / Литературное обозрение. 1996. № 5/6.
[Закрыть].
В XX веке, особенно в рамках советской поэзии, повелительно-коллективистский мотив постепенно вошел в состав могильного топоса, ср. стихотворение, написанное более или менее одновременно с «Реквиемом»:
Если я заболею, к врачам обращаться не стану, Обращаюсь к друзьям (не сочтите, что это в бреду): постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду <…>… забинтуйте мне голову горной дорогой и укройте меня одеялом в осенних цветах. Порошков или капель – не надо. Пусть в стакане сияют лучи <…> От морей и от гор так и веет веками, как посмотришь, почувствуешь: вечно живем…
(Смеляков, «Если я заболею…»; 1940)[377]377
В связи со Смеляковым стоит привести его собственный «Памятник» (1946), отчасти, вероятно, пародирующий ахматовский (ср. строфику – двустишия, а также образ чугунной слезы):
Приснилось мне, что я чугунным стал. Мне двигаться мешает пьедестал. В сознании, как в ящике, подряд чугунные метафоры лежат. И я слежу за чередою дней из-под чугунных сдвинутых бровей. Вокруг меня деревья все пусты, на них еще не выросли листы. У ног моих на корточках с утра самозабвенно лазит детвора, а вечером, придя под монумент, толкует о бессмертии студент. Когда взойдет над городом звезда, однажды ночью ты придешь сюда. Все тот же лоб, все тот же синий взгляд, все тот же рот, что много лет назад. Как поздний свет из темного окна, я на тебя гляжу из чугуна. Недаром ведь торжественный металл мое лицо и руки повторял. Недаром скульптор в статую вложил все, что я значил и зачем я жил. И я сойду с блестящей высоты на землю ту, где обитаешь ты. Приближусь прямо к счастью своему, рукой чугунной тихо обниму. На выпуклые грозные глаза вдруг набежит чугунная слеза. И ты услышишь в парке под Москвой чугунный голос, нежный голос мой.
Смеляков (кстати, неоднократно сидевший в советских тюрьмах), подчеркнуто переводит памятниковую тему в любовно-лирический план.
[Закрыть].
Налицо совмещение лермонтовского списка аксессуаров желанной смерти, гумилевского отказа от врачей и проч. и пастернаковского наложения макромира на быт с последовательной коллективизацией планируемой смерти и нагнетанием завещательных императивов.
Но и за пределами советского дискурса трактовка собственной смерти развивалась в характерном направлении «демонстративного активизма», оригинальный вариант которого являет соответствующий корпус Цветаевой (более двух десятков стихотворений). Стоящий за ним устойчивый – и несколько инфантильный[378]378
В духе формулы, ставшей знаменитой: На одной из предыдущих страниц [с. 9] я приводил заявление Нюры: – Я плачу не тебе, а тете Симе! Нюра точно выразила отношение многих здоровых трехлетних детей к социальной ценности слез. Ребенок от двух до пяти нередко плачет «кому-нибудь» – с заранее поставленной целью. И отлично управляет своим плачем (Чуковский К. От двух до пяти // Чуковский К. Собр. соч.: В 15 т. Т. 2. М.: Терра, 2001. С. 71).
[Закрыть] – комплекс мотивов можно резюмировать примерно так: планируемая смерть лирической героини, ведущая к детально воображаемым похоронам (стол, гроб, похоронная процессия) и к традиционному погребению на природе (иногда на высокой точке), а в некоторых случаях – к костру или распятию, желанна, жертвенна и адресована как весть/упрек одному или многим адресатам, каковым она призвана мстительно доказать исключительность героини; этому сопутствуют мотивы поэтического (горацианского) бессмертия, (христианского) воскресения, (гумилевской) непохожести на других, а также повелительные формы, обороты со чтоб и противопоставительные конструкции с не. Ср. (в хронологическом порядке):
Посвящаю эти строки Тем, кто мне устроит гроб <…> «Мне в гробу еще обидно Быть как все» <…> Лягу – с кем-то по соседству? – До скончанья лет. Слушайте! – Я не приемлю! Это – западня! Не меня опустят в землю, Не меня. Знаю! – Все сгорит дотла! И не приютит могила Ничего, что я любила, Чем жила. («Посвящаю эти строки…», 1913).
Наши дороги – в разные стороны <…> Душу – выкличешь, Очи – выплачешь. А надо мною – кричать сове, А надо мною – шуметь траве. («Отмыкала ларец железный…»; 1916).
Сквозь легкое лицо проступит лик <…> О, наконец тебя я удостоюсь, Благообразия прекрасный пояс! А издали – завижу ли и Вас? – Потянется, растерянно крестясь, Паломничество по дорожке черной <…> На ваши поцелуи, о, живые, Я ничего не возражу – впервые <…> По улицам оставленной Москвы Поеду – я, и побредете – вы <…> И первый ком о крышку гроба грянет, И наконец-то будет разрешен Себялюбивый, одинокий сон. («Стихи о Москве». 4 [ «Настанет день – печальный, говорят!..]»; 1916).
Ровно облако побелела я: Вынимайте рубашку белую, Жеребка не гоните черного, Не поите попа соборного, Вы кладите меня под яблоней, Без моления, да без ладана. («Говорила мне бабка лютая…»; 1916).
Моя, подруженьки, Моя, моя вина. Из голубого льна Не тките савана. На вечный сон за то, Что не спала одна – Под дикой яблоней Ложусь без ладана. («Да с этой львиною…»; 1916).
А настанет срок – Положите меня промеж Четырех дорог. <…> Высоко надо мной торчи, Безымянный крест <…> С головою меня укрой, Полевой бурьян! Не запаливайте свечу Во церковной мгле. Вечной памяти не хочу На родной земле. («Веселись, душа, пей и ешь!..»; 1916).
Что ни ночь, то чудится мне: под камнем Я, и камень сей на сердце – как длань. И не встану я, пока не скажешь, пока мне Не прикажешь: Девица, встань! («Каждый день все кажется мне: суббота!..»; 1916).
О милая! – Ни в гробовом сугробе, Ни в облачном с тобою не прощусь. <…> Нет, выпростаю руки! – Стан упругий Единым взмахом из твоих пелен – Смерть – выбью!.. <…> И если все ж… <…>…на погост дала себя увесть, – То лишь затем, чтобы смеясь над тленом, Стихом восстать – иль розаном расцвесть! («Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе…»; 1920).
Знаю, умру на заре!.. <…> Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух! Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу! <…> Я и в предсмертной икоте останусь поэтом! («Знаю, умру на заре! На которой из двух…»; 1920).
(О, этот стих не самовольно прерван! Нож чересчур остер!) И – вдохновенно улыбнувшись – первым Взойти на твой костер. («Ученик»; 1921).
Товарищи, как нравится Вам в проходном дворе Всеравенства – перст главенства: – Заройте на горе! В век: «распевай, как хочется Нам – либо упраздним», В век скопищ – одиночества: «Хочу лежать один» <…> На сорок верст высоты вокруг – Солнечного да кроме Лунного – ни одного лица. Ибо соседей – нету. Место откуплено до конца Памяти – и планеты.<…> Пусть ни единой травки, Площе, чем на столе – Макс, мне будет – так мягко Спать на твоей скале! («Ici – haut!»; 1932–1935; в стихах памяти Волошина Цветаева возвращается к своим ранним мечтам о собственной могиле, ср.: «Мне в гробу еще обидно Быть как все <…> Лягу – с кем-то по соседству?»).
Анне Ахматовой могильный топос, отчасти уже в повелительном варианте, был близок с самого начала, ср.:
Хорони, хорони меня, ветер <…> Закрой эту черную рану Покровом вечерней тьмы И вели голубому туману Надо мною читать псалмы. Чтобы мне легко, одинокой, Отойти к последнему сну, Прошуми высокой осокой Про весну, про мою весну. («Хорони, хорони меня, ветер!..»; 1909).
Я места ищу для могилы. Не знаешь ли, где светлей? Так холодно в поле. Унылы У моря груды камней. Я келью над ней построю, Как дом наш на много лет <…> Вот одни мы теперь, на воле, И у ног голубой прибой. («Похороны»; 1911; правда, речь идет не о собственной могиле.).
На Казанском или на Волковом Время землю пришло покупать. Ах! под небом северным шелковым Так легко, так прохладно спать <…> Как руки мои покроет Парчовая бахрома <…> Мне одной справлять новоселье В свежевыкопанном рву. («На Казанском или на Волковом…»; 1914).
Скрещением обеих версий могильного топоса (мечтательной элегической и активистской завещательной) с памятниковым и являются рассмотренные выше распоряжения Маяковского (Мне наплевать на… Пускай… пускай нам общим памятником будет…) и в еще больше степени – Ахматовой: Но не… Ни… Ни… А… Затем, что… И пусть… И… пусть… И… Совмещая памятниковость с завещательностью, Ахматова следует своей излюбленной манере сочетания жанров[379]379
Ср. отмеченную еще Эйхенбаумом ахматовскую установку на сочетание стилистики Баратынского и Тютчева с модернистскими приемами Анненского, а также введение в жанр лирической миниатюры новеллистической и романной сюжетики (Эйхенбаум Б. Анна Ахматова. Опыт анализа [1923] // Эйхенбаум Б. О поэзии. Л.: Советский писатель, 1969. С. 139–140). О сплетении лирики и эпики в «Реквиеме» см.: Эткинд Е. Бессмертие памяти…
[Закрыть], расширяя таким образом возможности своего речеведения и укрепляя органичность своих волевых, в сущности трансгрессивных, инструкций по возведению собственного монумента.
3
Одним из топосов, промежуточных между завещательным и памятниковым, является «переименовательный», строящийся вокруг заявок (расчетов, надежд…) на переименование в собственную честь мест или иных объектов, связанных с собственной биографией, топос типично советский[380]380
По соседству с затрагиваемыми здесь топосами есть и другие, тоже посмертные, рассмотрение которых придется пока отложить. Это всякого рода (авто)эпитафии, «последние слова», мотив увековечения памяти покойных деятелей (= не авторов; ср. «Товарищу Нетте, человеку и пароходу» Маяковского) и мн. др.
[Закрыть]. Характерный пример – стихотворение Веры Инбер (начинавшей эпигоном Ахматовой) «Переулок моего имени» (1933):
…Как бы ни мечтать об этом чуде, Как бы ни стараться и ни силиться, Никогда, увы, тебя не будет. Улица, Моя однофамилица <…> Ибо я тебя, моя широкая, Честно говорю, не заслужила <…> Это он, столь близкий мне по духу. Это он – мой будущий читатель, Чье полумладенческое ухо Серебрится персиковым пухом. Как и он, я знаю эту местность, Знаю все туземные проулки, Ибо я, да будет всем известно, Родилась в том самом переулке. В нем жила вторично много позже, Чуть не в девятнадцатом году я, И теперь опять же на него же, Честно говорю, я претендую <…> Главное же в том, что новым словом Он никак не переименован, Носит он фамилию, с которой Связаны банкирские конторы. Имя коммерсанта из Пирея Носит он, как носят эполеты. Разве это звонче и бодрее Имени советского поэта? В этом смысле пафос мой отчасти Я прошу рассматривать как просьбу. Я прошу у тех, кто в этом властен, Чтоб мое желание сбылось бы. Чтоб примерно лет через пятнадцать, Вслед за мной подвергшись перестройке, Именем моим бы называться Начал переулок не простой бы, А просторный, радующий взор бы, Крытый перламутровым асфальтом, Где бы наши собственные форды Запевали юношеским альтом. Где бы листья тополя чертили Солнечные эллипсы и ромбы. Чтобы озабоченный партиец, Проходя здесь, посветлел лицом бы, Улыбнулся в общем бы и целом И подумал «Здесь всегда легко мне». И при этом песню бы запел он. Автора которой он не помнил[381]381
Инбер В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. Стихотворения и поэмы. М.: Художественная литература, 1965. С. 213–216.
[Закрыть].
Этот поучительный творческий документ сочетает целый набор советских мотивов (напрашивается сомнение: уж не пародия ли он?). Тут и донос на чуждый буржуазный элемент (коммерсанта из Пирея), и заискивание перед начальством (Я прошу у тех, кто в этом властен; чтобы озабоченный партиец), и ссылки на свою духовную близость к детям – символу будущего, и присяга на верность социалистической стройке (Вслед за мной подвергшись перестройке…), и напускная скромность (мечтать о чуде, которого никогда увы… не будет; не заслужила; автора которой он не помнил), и нескрываемая настойчивость (я претендую)… Для нас в первую очередь интересны, конечно, черты, общие с рассмотренными выше топосами – могильным и завещательным. Это: детали желанного пейзажа (листья тополя и добавленные к ним индустриальные новшества); оптативы (мечтать; я прошу, прошу рассматривать как просьбу); многочисленные чтобы и сослагательные формы с бы, нанизывание однородных конструкций, описывающих желательные посмертные обстоятельства. Особенно красноречивы упоминания об общественных заслугах и открыто прописываемое обращение к властям предержащим (так прямо и названным: тех, кто в этом властен) – мотивы, в ином виде знакомые нам по памятниковым текстам Маяковского и Ахматовой.
Любопытно, что начало переименовательному топосу было положено как раз Маяковским, причем еще дореволюционного образца, – в поэме «Человек» (1916 – начало 1917; публ. 1918), где автор-герой, вернувшись на землю из скучного небесного бессмертия, узнает о присвоении его имени улице, ставшей местом их с любимой двойного самоубийства:
Куда я, / зачем я? / Улицей сотой / мечусь человечьим / разжужженным ульем <…> – Прохожий! / Это улица Жуковского? / Смотрит, / как смотрит дитя на скелет, / глаза вот такие, / старается мимо. / «Она – Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой». / Кто, / я застрелился? / Такое загнут! <…> Швейцара ударами в угол загнал. / «Из сорок второго / куда ее дели?» – / «Легенда есть: / к нему / из окна. / Вот так и валялись / тело на теле».
Переименование, причем не подхалимски-конформистское, как у Инбер, за счет греческого банкира, а вызывающе футуристское, за счет Жуковского[382]382
На улице его имени в Петрограде (так никогда и не переименованной) жила Л. Ю. Брик (Перцов В. и Земсков В. Примечания // Маяковский В. Избранные произведения: В 2 т. Т. 1. М.: Советский писатель, 1963. С. 622).
[Закрыть], производится без участия властей – надо понимать, силой поэтического и жизнетворческого величия.
Запальчивую ноту, напрочь отвергающую упование на государственные институты, внесла в переименовательный топос Цветаева, ср. ее стихи памяти Волошина:
В стране, в которой <…> Теперь меняют имена <…> Я гору знаю, что сама Переименовалась <…> [Я] гору знаю, что светла Тем, что на ней единый Спит – на отвесном пустыре Над уровнем движенья. Преображенье на горе? Горы – преображенье! <…> Вожатому – душ, а не масс! Не двести лет, не двадцать, Гора та – как бы ни звалась – До веку будет зваться Волошинской.
– «Переименовать!» Приказ – Одно, народный глас – другое. Так, погребенья через час, Пошла «Волошинской горою» Гора, названье Янычар Носившая – четыре века. А у почтительных татар: – Гора Большого Человека.
(«Ici – haut. 3, 4»; 1932–1935)
А снижающе деконструктивная пуанта была поставлена в этой серии шуточной автоэпитафией Мандельштама «Это какая улица?..» (1935)[383]383
Подтексты из Инбер и Маяковского указаны в: Гаспаров M. Л. Мандельштам // Мандельштам О. Стихотворения. Проза М.: ACT, Харьков: Фолио. 2001. С. 661. Ср., кстати, мандельштамовские строки: Криво звучит, а не прямо <…> И потому эта улица, Или, верней, эта яма – с инберовскими: Он так мал, по нем так редко ходят, Он далек от центра и трамвая. Он невесел при плохой погоде, У него кривая мостовая. По мысли О. А. Лекманова (электронное письмо ко мне от 26 августа 2009), одним из стимулов к написанию мандельштамовского стихотворения, возможно, послужили слова из статьи о советской поэзии 1934 года: «Ленинградец А. Прокофьев писал: …Я хочу, чтобы одна из улиц Называлась проспектом Маяковского» (Мирский Д. Стихи 1934 года. Статья II // Литературная газета. 1935. 24 апреля. С. 2).
[Закрыть], где присвоение улице имени жившего на ней в ссылке поэта подается как самоочевидный факт – без апелляций не только к начальству, но и к гласу народному и мифологии бессмертия. Характерна подчеркнуто отрицательная величина этого памятника в виде не горы или высящегося монумента, а ямы.
Возвращаясь к финалу «Реквиема», не исключено, что стихотворение Инбер так или иначе (например, благодаря вниманию, уделенному ему Мандельштамом) присутствовало и в поэтическом сознании Ахматовой. Заряжая ее диссимиляционной энергией[384]384
О напряженных литературных взаимоотношениях между Ахматовой и Инбер (1890–1972) см.: Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. С. 319–321.
[Закрыть], оно могло послужить дополнительным побуждением как можно решительнее оттолкнуться от прославления места, где она родилась, – той же, что у Инбер, Одессы, а главное – от наивной откровенности в оформлении заявки на официальное увековечение. Не проскальзывает ли среди прочего реакция на Инбер в написанных позже по другому поводу, но тоже на тему о посмертной славе строчках: Ахматовской звать не будут Ни улицу, ни строфу («Шиповник цветет. 4»; 1946)?[385]385
О соотношении строфики «Поэмы без героя» с прецедентами у Кузмина, Сологуба и Амари см.: Тименчик Р., Топоров В. и Цивьян Т. Ахматова и Кузмин // Russian Literature. 1978. Vol. VI–III. С. 238–239, 293.
«Переименование» под углом зрения посмертной славы занимало Ахматову, ср. например, набросок «И отнять у них невозможно…» (1959), навеянный размышлениями об отрывке из бодлеровской «Жалобы Икара» на то, что его имя не будет присвоено месту его гибели (надписанном ей Гумилевым на фотокарточке 1907 года), о безымянной могиле Гумилева, о посмертной славе Пушкина и о вероятности будущего переименования Ленинградской области в Гумилевскую: …поэта убили, / Николай правей, чем Ликург. / Чрез столетие получили / Имя – Пушкинский Петербург. / Безымянная здесь могила / <…> / Чтобы область вся получила / Имя «мученика сего»; ср. ее «Слово о Пушкине» (Ахматова А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 274–276; Королева Н. Комментарии // Ахматова А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 2 (2). С. 336–337; Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. С. 109–110).
[Закрыть]
4
Могильные тексты тяготеют к грамматической неправильности, которая вообще часто сопутствует поэтическому новаторству[386]386
Об ungrammatically как признаке конверсии и месте этого приема в структуре поэтического текста см.: Riffaterre М. Semiotics of Poetry. Bloomington: Indiana UP, 1978.
[Закрыть]. Заодно она может прямо – иконически – выражать тот содержательный надрыв, который напрягает структуру, сдвигая, а то и разрушая ее «нормальный» порядок. В могильном топосе линией опасного напряжения является, конечно, метафорическая (и гиперболическая) претензия субъекта на способность управлять своей посмертной судьбой. В область синтаксиса этот рискованный троп иногда проецируется в виде анаколуфов (нарушений правил грамматического подчинения), например, у Лермонтова и Кузмина.
В «Выхожу один я на дорогу…» это прежде всего педалированный, но синтаксически не завершенный оборот не тем… (отсутствует ожидаемое продолжение типа каким… или которым…), а также некоторая шероховатость сочетания глагола заснуть с присоединенными к нему с помощью союза так, чтобы предложениями, описывающими желанные состояния. Конструкция «заснуть так, чтобы в груди дремали силы» еще, пожалуй, приемлема, но «заснуть так, чтобы надо мной пел голос и склонялся дуб» – это уже явная синтаксическая натяжка. Компенсирует – натурализует – ее совокупное действие ряда факторов: прозрачность подразумеваемого смысла (имеется в виду «спать в таком месте, где бы пел голос…»); аналогия со сходной правильной конструкцией («я б желал, чтобы мне пел голос…»); и инерция однородных конструкций (первая из них более или менее правильна, и неправильности начинаются вдали от управляющих слов так заснуть, чтоб). Задним числом, в стихах, ставших хрестоматийными, аграмматизм практически не замечается.
Анаколуф Кузмина развивает лермонтовский: Но еще слаще, еще мудрее… поужинать… и чтоб пахло левкоями и т. д. Предикаты поужинать и чтоб пахло образуют однородную пару лишь с трудом, но если ее зависимость от слаще до какой-то степени приемлема, то от мудрее она зависеть уже никак не может. Однако и тут прозрачность семантических и синтаксических намерений и общая инерция периода натурализуют насилие над синтаксисом, а поэтический успех стихотворения закрепляет и узаконивает его.
Как же обстоит дело с грамматической правильностью в ахматовском тексте? Главных тропов и, значит, потенциальных содержательных нестыковок, напрягающих логику, в нем два. Рассмотрим их сначала по отдельности, а затем в связи друг с другом.
Первый состоит в том, что в настоящем времени (= времени написания текста) лирическая героиня (сама Ахматова) дает никем не запрашиваемое и ни по каким законам и обычаям не требующееся согласие на (предполагаемое пока что только ею) возможное будущее решение об установке ей памятника. Противоречивость этого смыслового построения, полного временных скачков, недоговоренностей, подразумеваемых опций и впрямую формулируемых условий, на словесном уровне отражается в виде усложненного, несколько запутанного, но формально более или менее правильного согласования времен и модальностей. Налицо некоторая грамматическая эквилибристика (если когда-нибудь… задумают… согласье… даю… но только с условьем…), повышающая эмоциональную выразительность – и рискованность – лирического монолога, но за рамки нормативного синтаксиса она не выходит[387]387
Это можно сравнить с эффектным, но остающимся в пределах нормы нарастанием анжамбманов в стихотворении «Есть в близости людей заветная черта…»: непереходимость границы напрягает, но не взрывает форму (см.: Жолковский А. Структура и цитация (К интертекстуальной технике Ахматовой [1992] // Жолковский А. Избранные статьи о русской поэзии. М.: РГГУ, 2005. С. 271–279).
[Закрыть].
Вторая смысловая неясность кроется в предложении, открывающемся союзом Затем, что и обосновывающем выбор поэтессой места для своего памятника. На первый взгляд опасение забыть ужасы, описанные в поэме и вновь напоминаемые в этих строках, представляется неправдоподобным – казалось бы, такое забыть невозможно. Но этот риторико-психологический ход хорошо мотивирован всей структурой поэмы, через которую проходит тема «забвения-безумия-смерти как освобождения от невыносимого опыта» (а двойной зачин Забыть… Забыть… черпает дополнительную энергию в опоре на лермонтовское забыться и заснуть и вообще на мотив сна-смерти-забвения, центральный для могильного топоса). Ср.:
Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад; Смертный пот на челе… не забыть!; У меня сегодня много дела: Надо память до конца убить. Надо, чтоб душа окаменела; «К Смерти»: Ты все равно придешь. Зачем же не теперь?<…> Я потушила свет и отворила дверь Тебе, такой простой и чудной; Уже безумие крылом Души накрыло половину <…> И поняла я, что ему Должна я уступить победу <…> И не позволит ничего Оно мне унести с собою <…> Ни сына страшные глаза <…> Ни день, когда пришла гроза <…> Ни <…> Ни <…> Ни <…> Ни <…> Слова последних утешений.
Правда, не совсем понятной остается фраза и в смерти блаженной: ведь если блаженность смерти будет состоять в избавлении от памяти, то неуместно либо главное для этой аргументации боюсь (надо ли бояться блаженного состояния?)[388]388
В основе ахматовского рассуждения лежит традиционное представление о Лете как реке забвенья. Так, коллизия забвения/незабвения мук намечена в стихотворении Баратынского «Лета» (вольный перевод из Мильвуа): …Для чего в твоих водах Погибает без разбора Память горестей и благ? Прочь с нещадным утешеньем! Я минувшее люблю И вовек утех забвеньем Мук забвенья не куплю. С обратным знаком эти строки Баратынского звучат за текстом ахматовского стихотворения (явно памяти Гумилева) «Заплаканная осень как вдова…» (1921), ср. строки: Забвенье боли и забвенье нег – За это жизнь отдать не мало. В «Эпилоге» рассматриваемой поэмы, напротив, выбирается та же позиция, что в «Лете» Баратынского. (Соображение Н. Н. Мазур.).
[Закрыть], либо усилительное и (поскольку забвение ожидается только и именно в смерти, а не при жизни). Но к этому, пожалуй, и сводятся синтаксические неловкости предложения. Можно, конечно, отметить его эмфатическую неформальность (после точки дается придаточное предложение, главным к которому мыслится предыдущий пассаж), но синтаксически здесь все правильно.
Тем не менее в общей смысловой перспективе, связывающей выдвижение предварительных условий с разговором о памяти, некоторая неувязка остается. Сама по себе волевая готовность противостоять соблазну забвения/смерти выражена убедительно и соответствует сверхзадаче поэмы («А это вы можете описать?») и ее «Эпилога» (Опять поминальный приблизился час). Но в качестве мотивировки выбора места, завершающей «памятниковый» фрагмент, ключевые строки о боязни забыть выглядят странно. Если понимать их буквально, то получается, что памятник нужен, чтобы напоминать Ахматовой о пережитых ею ужасах. Напоминать, видимо, не при жизни (хотя и такое прочтение возможно, и тогда было бы уместно проблематичное «и»), а после смерти, в горацианско-пушкинском предположении, что вся она не умрет и в заветной лире (слово заветный появляется в тексте) тленья убежит, но при таком взгляде металлические памятники вообще не нужны. Наконец, можно понять и еще одним способом: в действительности Ахматова опасается, что забыть могут о ней – о ее причастности к описанному и авторстве описания, и памятник именно ей и именно там нужен для адекватного увековечения ее памяти как жертвы и летописицы репрессий. Что, конечно, справедливо, но высказано – если высказано – опять-таки не прямо, как приличествовало бы тексту на подобные темы, а в привычной для Ахматовой манере намеков, уловок и недоговоренностей, грамматически, впрочем, почти безупречной.
Аналогичной двойственностью пронизана разработка темы памяти/забвения[389]389
О разработке в поэме тем памяти и смерти см.: Эткинд Е. Бессмертие памяти…
[Закрыть]. Параллельно боязни забыть о пережитых ужасах звучит мотив отказа лирической героини от своих прежних ипостасей. Поиск места для памятника строится как серия запретов на «неправильные» площадки, связанные с ее предыдущими жизнями и текстами (черноморскую и царскосельскую), во имя «правильной» (околотюремной). Но тем самым, в сущности, производится некая ампутация памяти – памяти о своих более счастливых и беззаботных годах.
Мотив расщепления личности в поэме уже появлялся:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает; Показать бы тебе, насмешнице И любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, Что случилось с жизнью твоей; Прислушиваясь к своему Уже как бы чужому бреду.
В этом свете строки Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня могут читаться как относящиеся не только и не столько к теням утраченных Ахматовой возлюбленных, Недоброво[390]390
На Недоброво указывает общность ряда мотивов со стихотворением «Вновь подарен мне дремотой…» (1916):
Вспоминали мы с отрадой Царскосельские сады <…> Он слетел на дно долины С пышных бронзовых ворот. Чтобы песнь прощальной боли Дольше в памяти жила <…> И откуда в царство тени Ты ушел, утешный мой.
«Ахматова позже испытывала угрызения совести, считая, что в этих строках предрекла скорую смерть друга, Н. В. Недоброво, который умер от туберкулеза 3 декабря 1919 г.» (Королева Н. Комментарии // Ахматова А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. С. 825).
[Закрыть] или даже Гумилева[391]391
К Гумилеву может отсылать, в частности, перекличка с написанным как бы от его имени стихотворением «Я с тобой, мой ангел, не лукавил…» (1921; Там же. С. 871), ср. строки:
Я с тобой, мой ангел, не лукавил, Как же вышло, что тебя оставил За себя заложницей в неволе Всей земной непоправимой боли <…> И шальная пуля за Невою Ищет сердце бедное твое.
Ср. также в черновом варианте стихотворения «А! Это снова ты…» (1916) строку: Ты тень от тени той, ты дуновенье ночи… (Там же. С. 822–823).
[Закрыть], сколько к тени ее собственной былой личности, ср. ранее в поэме:
Желтый месяц входит в дом. Входит в шапке набекрень – Видит желтый месяц тень. Эта женщина больна и т. д.
Здесь очевидна перекличка со стихотворением «1925» (1926):
И неоплаканною тенью Я буду здесь блуждать в ночи, Когда зацветшею сиренью Играют звездные лучи —
а также со «Все души милых на высоких звездах…» (1921), кстати, поднимающим тему поэтического бессмертия автора, ср.:
У берега серебряная ива Касается сентябрьских ярких вод. Из прошлого восставши, молчалива Ко мне навстречу тень моя идет. Здесь столько лир повешено на ветки, Но и моей как будто место есть…[392]392
О предположительном списке подразумеваемых поэтов-царскоселов – владельцев лир см.: Там же. С. 871.
[Закрыть]
Переклички тем более вероятны, что слова у заветного пня могут отсылать к еще одной иве – из одноименного стихотворения, написанного в период создания «Реквиема»:
Я лопухи любила и крапиву, Но больше всех серебряную иву <…> И – странно! – я ее пережила. Там пень торчит <…> И я молчу… как будто умер брат. (18 января 1940)
Эпиграф к «Иве» (И дряхлый пук дерев) взят из одного стихотворения Пушкина («Царское село»), но знаменательно обыгрывает мотив из другого, посвященного «могильной» теме, постоянно занимающей Ахматову, ср.: я ее пережила с пушкинскими строками:
Гляжу ль на дуб уединенный, Я мыслю: патриарх лесов Переживет мой век забвенный, Как пережил он век отцов. («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»)
В финале «Реквиема» подобные, некогда дорогие самообразы по видимости отсекаются, но в то же время не зачеркиваются, а, напротив, хотя и под знаком отрицания, вновь оживают – как в открытом тексте, так и в его богатой (авто)цитатной подоплеке.
Неполным предстает отказ от прошлого миро– и самоощущения и на стилистическом уровне. Вопреки утверждению
Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же [= сестер по несчастью] подслушанных слов
поэма в целом и ее финал написаны в излюбленной Ахматовой стилистике властной, местами кокетливой загадочности, цитатности и автореминисцентности[393]393
Поэтическая преемственность «Реквиема» по отношению к более ранней лирике Ахматовой рассмотрена в: Эткинд Е. Бессмертие памяти… и Лекманов О. Юбилейное: «женщина с голубыми губами» в «Реквиеме» Анны Ахматовой // Стенгазета, 23 июня 2009 г. (причем Эткинд акцентирует отличия и развитие, а Лекманов (позиция которого ближе к развиваемой здесь) – сходства; Эткинд подробно раскрывает также цитатную клавиатуру поэмы. В: Jaccard J-Ph. Le Requiem d’Anna Ahmatova.. (P. 224–225) развивается принятое толкование главки VII «Приговор» как органического компонента поэмы, посвященного судьбе сына-зека, а не как стихотворения на тему любви и разлуки, включенного в «Реквием» и переосмысленного в гражданском плане задним числом. Замечу, что даже если такое прочтение верно, концовка (Я давно предчувствовала этот Светлый день и опустелый дом) выдает неизбывную приверженность автора камерно-любовной стилистике: это достойная стоическая реакция на разрыв с возлюбленным, но сомнительный ответ на приговор сыну.
[Закрыть].
Искусный манипулятивный ход определяет также динамику движения от отвергаемых площадок к утверждаемой. На первый взгляд, происходит спуск из мест, овеянных счастливыми воспоминаниями, в ад, к арене бесспорной трагедии. Но одновременно это и путь вверх: из провинциальной Одессы в светски и поэтически престижное Царское Село, а затем и в столичную Северную Пальмиру. Триумфальность избираемой площадки иконически выражена надмирной (если не топографически, то морально) позицией, откуда открывается подвластный взору типично романтический вид:
И пусть с неподвижных и бронзовых век. Как слезы, струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли.
Это напоминает место на круче над Днепром, намеченное Шевченко, пушкинские пейзажи типа «Кавказа», финальное И пусть… в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», а по корабельной и властной линии – пейзаж, набрасываемый в «Скупом рыцаре»:
Читал я где-то, Что царь однажды воинам своим Велел снести земли по горсти в кучу, И гордый холм возвысился – и царь Мог с вышины с весельем озирать И дол, покрытый белыми шатрами, И море, где бежали корабли <…> Мне все послушно, я же – ничему; Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья…[394]394
О пушкинском «превосходительном покое» см.: Жолковский А. «Превосходительный покой»: об одном инвариантном мотиве Пушкина [1980] // Жолковский А., Щеглов Ю. Работы по поэтике выразительности: Инварианты – Тема – Приемы – Текст. М.: Прогресс-Универс, 1996. С. 240–260. Пушкинские коннотации финала могут включать и отсылку к «Пушкинскому Дому» Блока (1921), содержащему такие мотивы, как: На торжественной реке: Перекличка парохода С пароходом вдалеке; и Сфинкс, глядящий Вслед медлительной волне. Всадник бронзовый, летящий На недвижном скакуне. Не исключена и отсылка к другим блоковским кораблям, но через мандельштамовские: как известно, свое стихотворение «Нынче день какой-то желторотый…» (1936), особенно строчки, релевантные для финала «Реквиема»: И глядят приморские ворота В якорях, в туманах на меня. Тихий, тихий по воде линялой Ход военных кораблей – Мандельштам прямо соотносил с «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…» Блока, ср. далее: Спала зеленая вода, Когда кильватерной колонной Вошли военные суда.
Чисто изобразительно ахматовский голубь тюремный может подразумевать голубей с хрестоматийной картины на тюремную тему «Всюду жизнь» (1888) передвижника Н. А. Ярошенко (1846–1898), которую Лев Толстой, кстати, называл просто «Голуби», но для глубинного сюжета «Реквиема», с его проекцией лирической героини на образ Богородицы (ср. прим. 13 /В файле – примечание № 359 – прим. верст./), важнее христианские коннотации голубя (весть о спасении от потопа, Благовещение, крещение Иисуса), а также возможная отсылка к архетипическому лебедю, еще одному (наряду с нерукотворным памятником) варианту посмертного воплощения поэта – в оде Горация «К Меценату» (II, 20) и ее державинском переложении «Лебедь» (1804) (см.: Войтехович Р. Тема «Exegi monumentum»… С. 78–79).
[Закрыть]
На убедительную завершенность серии работает и спиральный принцип развертывания: море – суша – пейзаж с видом на реку.
* * *
Проблема рассмотренного фрагмента (и поэмы в целом) – в типичном для избранного жанра балансировании между личным, лирическим, и общественным, эпическим[395]395
Финал «Эпилога» написан размером и строфикой (правильным 4-ст. амфибрахием с парными мужскими рифмами), напоминающими о пушкинском «Узнике» (тюремная лирика) и некоторых балладах (эпика), зловещие сюжеты которых тоже вращаются вокруг смерти, пыток и казней, а строфика полностью или частично та же; ср. «Три песни» и «Лесной царь» (из Гёте) Жуковского, «Иван Сусанин» Рылеева, «Песнь о вещем Олеге» Пушкина, «Три пальмы» Лермонтова, а также «Василий Шибанов» и «Князь Михайло Репнин» А. К. Толстого. Из лирики релевантны также: «Сон на море» Тютчева, с его исключительно мужскими окончаниями (Эткинд Е. Бессмертие памяти… С. 365) и «На смерть Гёте» Баратынского, примыкающее к могильному топосу, ср. его финал:
И нас за могильной доскою, За миром явлений, не ждет ничего, – Творца оправдает могила его. И если загробная жизнь нам дана. Он, здешний, вполне отдышавший И в звучных, глубоких отзывах сполна Все дольное долу отдавший, К предвечному легкой душой возлетит, И в небе земное его не смутит.
[Закрыть]. В случае Ахматовой это означает настойчивые попытки на уровне содержания слить свое нарциссическое «я» с фигурой рядовой страдалицы, а на уровне стиля – сочетать привычную риторику цитатной недосказанности с установкой на прямую фиксацию ужасных в своей простоте фактов. Попытки эти можно считать удавшимися лишь наполовину: несмотря на отточенность маскировочной техники, они видны мало-мальски вооруженным глазом[396]396
Как заметил В. Ф. Марков в своем отклике на первую, мюнхенскую, публикацию поэмы (1963), помимо того что «стихи слабые, не на уровне лучшего у Ахматовой», налицо «эгоцентричность, занятость собой» (из письма Г. П. Струве к Р. Н. Гринбергу от 4 января 1965 г. (см.: Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. С. 621–622).
[Закрыть].