Текст книги "Одержимый (ЛП)"
Автор книги: Ава Торн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Глава 17

Катарина
Фруктовый сад тянулся бесконечно под небом, в котором не было солнца, и все же золотистый свет мягко падал на отягощенные ветви. Генрих шел рядом со мной, его рука согревала мою, наши пальцы были сплетены без страха чужих глаз. Вокруг нас яблони клонились к земле под тяжестью плодов, таких спелых, что сам воздух казался сладким на вкус.
– Здесь, – пробормотал он, и его голос был глубоким и мягким, тем самым голосом, который я так хорошо знала. Он потянулся вверх и сорвал яблоко. Его кожица была красной, как алтарное вино, а мякоть – упругой под его пальцами.
Я подалась вперед и без колебаний откусила кусок. Мякоть была белой и безупречной, сок потек по моему подбородку. Он ухмыльнулся, вытерев его пальцем, прежде чем предложить мне откусить еще раз.
На этот раз все было не так. Вкус покрыл каждую поверхность у меня во рту, от него было не скрыться. Пепел, все всегда имело вкус пепла.
Я отшатнулась и увидела, что его пальцы почернели, а яблоко гниет, киша червями, говорящими на латыни.
Ты – врата дьявола; ты – та, кто первой вкусила от запретного древа и нарушила закон Божий. Это ты обольстила его, на которого у дьявола не хватило сил напасть. *¹
Генрих по-прежнему улыбался, но его зубы стали острыми, а в глазах отражалось пламя. Позади него деревья горели – нет, они горели всегда; я просто этого не замечала. Золотистый свет был вовсе не солнечным светом, а огнем, распространяющимся по саду, словно неотвратимое наказание.
– Ты знала, – сказал Генрих, но его голос теперь звучал иначе, прекрасно и ужасающе. – Ты всегда знала.
Трава под моими ногами превратилась в горячие угли. Калитка сада захлопнулась, когда я попыталась бежать. Я вцепилась в железные прутья, и они изогнулись под моими руками, покрывшись чешуей. Змеи обвились вокруг моих рук и ног, швыряя меня на землю, пока пламя подбиралось ближе. Оно лизало мою кожу, но теперь это были руки и губы, столь же горячие и разрушительные.
Я позвала Генриха, но его там больше не было. Ангел с пылающим мечом стоял там, где только что был он, сияя так ярко, что мои глаза не могли его воспринять.
Но я увидела, как меч взмыл в воздух, когда этот ужасный голос провозгласил:
– Разве не знаете, что мы будем судить ангелов?²
Я проснулась, хватая ртом воздух. Вкус гнили все еще густо оседал на языке. Я соскочила с кровати, практически ползком пробираясь по полу в спешке добраться до лестницы.
Камень был холодным под моими ногами, когда я поднималась из своей подвальной каморки, надеясь вдохнуть свежий уличный воздух. Но, выбравшись в мир наверху, я обнаружила нечто куда худшее. Летнее солнце было полностью затянуто дымом, поднимавшимся из центра города. Сожжение. Чье, я не знала, но, судя по количеству дыма, вероятно, жгли больше одного человека. Прежде чем я успела отступить, ветер переменился, и запах горелой плоти ударил мне в нос так, что я поперхнулась, и меня вырвало прямо из открытого каменного окна передо мной.
Пока я опустошала желудок, пчела опустилась на тыльную сторону моей ладони. Затем еще одна, и еще, пока небо не заполнилось пеплом и жужжанием. Жужжанием, которое заполнило мою голову так, что больше ничего не осталось. Затем они исчезли так же быстро, как и появились.
Предупреждение.
– Что? Что надвигается? – Осталась лишь одна пчела. Она потанцевала на тыльной стороне моей ладони, прежде чем улететь в сторону лазарета.
Мои ноги пришли в движение прежде, чем я успела перевести дух.
Воздух был настолько пропитан болезнью, что никакое количество ладана не могло этого скрыть. Смерть уже сделала свой выбор и просто ждала, когда плоть догонит то, что душа уже знала. Утренний свет пробивался сквозь высокие окна, выхватывая пылинки, дрейфующие, словно души, застрявшие между Небесами и землей. Я смотрела, как они кружатся по спирали, и, хотя в комнате не было ни дуновения ветра, все они собирались над одной-единственной кроватью, на которой лежало очень маленькое тело.
Маленький Вильгельм лежал на кровати ближе всех к окну – я сама переложила его туда два дня назад, подумав, что ему, возможно, захочется видеть небо. Теперь я гадала, не сделала ли я это для того, чтобы Бог мог видеть его яснее, мог вспомнить эту крошечную жизнь среди множества других.
Четыре дня назад его ударила лошадь. Его ребра были сломаны, дыхание стало поверхностным и влажным. Но хуже всего – что-то внутри него разорвалось, нечто такое, до чего не могла добраться ни одна молитва и что не могла исцелить ни одна трава. Его кожа приобрела желто-серую бледность внутреннего гниения, а лихорадка пылала так сильно, что я чувствовала исходящий от него жар еще до того, как моя рука коснулась его лба.
Вероятно, он умрет до заката. Мы обе это знали – сестра Маргарета и я, – хотя ни одна из нас не произносила этих слов вслух. Таково было негласное правило лазарета: надеяться до последнего вздоха, даже когда надежда была ложью. Особенно тогда.
Подоконник, казалось, пришел в движение, когда рой пчел опустился на него снаружи.
Я опустилась на табурет у его кровати и обмакнула тряпицу в миску с прохладной водой. Когда я прижала ее к его лбу, он инстинктивно повернулся к моей руке, отчаянно нуждаясь хоть в каком-то крошечном утешении. У меня перехватило горло.
Всего несколько недель назад я видела, как он смастерил меч из упавшей ветки и провел вечер, сражая невидимых драконов; его смех звонко и резко разносился в весеннем воздухе.
А теперь он лежал при смерти, его радостные дни свелись к тяжелым вдохам и стонам боли. Я провела пальцами по его пылающему лбу, и слезинка скатилась по моей щеке прежде, чем я успела ее остановить.
Он был таким маленьким под моей рукой. Таким хрупким. Кости его черепа казались под влажной тканью такими же нежными, как у новорожденного.
Почему Бог выбрал его для таких страданий? Какой грех мог совершить семилетний ребенок, чтобы заслужить этот медленный, мучительный конец? Священники сказали бы, что страдания – это дар, что они очищают душу, что боль Вильгельма готовит его к раю. Но я видела слишком много детей, умирающих в этом лазарете, чтобы продолжать в это верить. Я держала слишком много маленьких рук, пока они холодели.
Если это было Божье милосердие, я не хотела иметь с ним ничего общего.
Сестра Маргарета появилась за моим плечом, вкладывая мне в руки свежую прохладную тряпицу. Слезы наполнили ее глаза, когда она смотрела на Вильгельма, и она не пыталась их скрыть, как это делала я.
– Всегда тяжелее всего, когда они маленькие, – прошептала она.
Я не могла говорить. Если бы я открыла рот, то закричала бы, а начав, уже не была уверена, что смогу остановиться.
Она, казалось, понимала. Она всегда понимала. Ее рука на мгновение легла мне на плечо – твердая, пока я содрогалась от беззвучных рыданий, – а затем она начала петь. Я не узнала языка, но предположила, что он из ее родной провинции далеко на юге. Мелодия была мягкой и скорбной, колыбельная для умирающего, и тяжелое дыхание Вильгельма, казалось, немного успокоилось, когда ноты омыли его.
Дверь в лазарет с грохотом распахнулась.
В дверях стояла мать Вильгельма, ее лицо опухло и покрылось красными пятнами от слез, волосы дикими колтунами выбивались из-под чепца. Когда-то она была красивой женщиной, до того как смерть мужа оставила ее одну с тремя детьми и фермой, с которой она не могла справиться. Теперь она выглядела лишь оболочкой той, кем была когда-то.
– Вильгельм. – Его имя вырвалось из ее горла, сухое и пронизанное такой болью. – Вильгельм.
Она пересекла палату в три шага, оттолкнув сестру Маргарету с такой силой, что пожилая женщина пошатнулась и ударилась о стену. Я едва успела подняться с табурета, как она уже бросилась на кровать сына, сгребая его маленькое, переломанное тело в свои объятия с отчаянием, от которого у меня защемило в груди.
– Мой мальчик, мой сладкий мальчик, майн шац. Мама здесь, мама здесь…
Глаза Вильгельма приоткрылись. На мгновение что-то похожее на покой скользнуло по его лицу, когда он узнал ее. Его потрескавшиеся губы зашевелились, формируя слово, слишком тихое, чтобы его можно было расслышать.
– Не пытайся говорить, дорогой. Береги силы. С тобой все будет хорошо. Бог не заберет и тебя у меня. Он не может…
Но Бог мог. Бог забирал. Бог делал это прямо сейчас, с каждым хриплым вдохом, и никто из нас ничего не мог сделать, кроме как смотреть.
Сестра Маргарета поймала мой взгляд и кивнула в сторону двери. Никто из других больных сейчас не нуждался в нашем внимании. Я кивнула, хотя каждой клеточкой тела хотела остаться, подержать Вильгельма за другую руку, засвидетельствовать его уход, как я была свидетельницей ухода стольких других.
Я выскользнула в коридор, и не успела дверь закрыться за мной, как чья-то рука сомкнулась на моем предплечье.
– Катарина.
Голос Генриха. Но не его голос. Теперь под ним таилось что-то еще, нечто резонирующее в моих костях, как самая низкая нота соборного органа. Нечто такое, что я притворялась, будто не чувствую. Но оно становилось сильнее и больше не желало, чтобы его игнорировали.
Я обернулась и увидела его, стоящего в тенях коридора, и на мгновение – всего лишь на мгновение – что-то необъятное, ужасающее и прекрасное проступило в чертах его лица.
Затем я моргнула, и он снова стал просто Генрихом. Его темные глаза горели нетерпением, которого я никогда прежде не видела.
– Пойдем со мной, – сказал он. – Сейчас же.
– Я не могу. Маленький Вильгельм…
Его хватка на моей руке стала жестче – не болезненной, но непреклонной.
– Нам нужно кое-что обсудить. То, что не терпит отлагательств.
Я обернулась в поисках сестры Маргареты, надеясь найти предлог, но она испарилась, словно растворившись в воздухе. Будь проклята эта назойливая старуха.
Он потянул меня по коридору и завел в кладовую при монастырской библиотеке. Воздух здесь был густым и странным, тяжелым от запаха ладана и давления готовой разразиться бури, как за мгновение до удара молнии.
– Генрих, что…
– Ты видела это, не так ли? – Он отпустил мою руку и принялся мерить шагами комнату, каждое его движение было резким от возбуждения. – Сегодняшнее сожжение – это новые аресты Епископа. Все ускоряется, Катарина. Они больше даже не притворяются, что ведут расследование. Они просто указывают пальцем и выносят приговор.
– Они наконец-то перестали притворяться. – Мой голос прозвучал глухо.
– И при этом ты ничего не делаешь. – Он резко обернулся ко мне, и его глаза – Боже помоги мне, его глаза были какими-то неправильными. Зрачки расширились слишком сильно, поглотив карий цвет, пока не осталась лишь тьма. – Ты спасаешь по одной женщине за раз, пока сотни горят. Как долго ты будешь продолжать играть в эту игру?
– Это не игра, – ахнула я, опешив.
– Нет, разумеется, нет. – Воздух, казалось, сжимался с каждым его поворотом. – Я был терпелив с тобой, но у нас закончилось время. Ты прячешь свои дары, пока мясники в облачениях убивают невинных.
Я выпрямила спину.
– Я делаю все, что в моих силах. За эти последние недели я приготовила больше лекарств, чем когда-либо прежде. Я…
– Я не о твоих лекарствах. – Внезапно он оказался прямо передо мной, хотя я и не видела, чтобы он двигался. Его руки впились в мои плечи, и от него исходил жар, как при лихорадке. – Ты могла бы сделать гораздо больше. Ты могла бы спасти их всех – Вильгельма и каждую женщину, гниющую прямо сейчас в Друденхаусе. У тебя есть дар, Катарина. Я видел его в тебе с того самого момента, как мы встретились. Все, чего тебе не хватает – это воли, чтобы им воспользоваться.
– О чем ты говоришь? – Мой голос дрожал. – Какой дар? Я просто целительница. Я использую травы и…
– Ты нечто гораздо большее. – Его лицо было в нескольких дюймах от моего, и теперь я видела, что его черты меняются, мерцая между тем Генрихом, которого я знала, и чем-то со слишком большим количеством глаз, со светом, льющимся из ран, которых еще мгновение назад не было. – Ты ходила между мирами с тех пор, как была маленькой. Твои сны приносят тебе правду, а твой гнев приносит тебе силу, и ты растрачиваешь ее впустую. Растрачиваешь ее, пока кричат невинные.
Мои глаза расширились. Откуда он мог знать?
Я вспомнила звук голоса Генриха, расколовшегося во что-то нечеловеческое. Ты знала. Ты всегда знала.
Я попыталась вырваться, но его хватка была крепкой.
– Ты не Генрих.
– А кем же еще мне быть? – Его голос эхом разнесся по комнате с тем низким гулом, который я так старалась игнорировать. – И у меня наконец есть все, о чем я молился. У меня есть сила действовать, власть защищать и воля сделать то, что должно быть сделано. – Он наклонился ближе, и меня накрыло миазмами и гулом, исходящим из самых его недр и резонирующим в моих костях. – Я – то, о чем ты молилась, Катарина. Знала ты это или нет.
– Отпусти меня.
– Пока ты не поймешь. – Его руки переместились с моих плеч и обхватили мое лицо, и там, где его кожа касалась моей, я почувствовала огонь – не болезненный, а живой, поющий в моей крови. – Я предлагаю тебе все. Власть, которой ты всегда желала. Власть заставить Фёрнера и каждого охотника на ведьм в Бамберге пасть к твоим ногам и молить о милосердии, которого они никогда не проявляли к другим. Все, что тебе нужно сделать – это протянуть руку и взять ее.
Сердце билось так сильно, что я едва слышала его из-за рева в ушах. На мгновение я увидела все это. Фёрнер, съежившийся у моих ног, его глаза полны страха, который преследовал меня целое десятилетие. Я увидела собор, охваченный пламенем, пылающим не от боли, а от праведной ярости.
Но затем я увидела ее, мою мать, с кровью, стекающей по лицу.
– Я не могу!
Руки моей матери тряслись, когда она подняла меня и затолкала в узкую темноту между пучками сушеной ромашки и тысячелистника. Стебли царапали мне щеки, а листья крошились в волосах. Знакомые запахи исцеления, безопасности, дома сомкнулись вокруг меня, словно саван в маленьком потайном шкафчике.
– Ни звука. – Ее лицо заполнило щель перед тем, как дверь закрылась, бледное в свете свечи. Ее глаза были мокрыми. Я никогда прежде не видела, чтобы моя мать плакала. – Что бы ты ни увидела, что бы ни услышала, ты должна хранить молчание, моя малышка. Обещай мне.
У меня перехватило горло. Я не могла говорить.
– Обещай мне.
– Обещаю. – Слова прозвучали надломленно, едва слышным шепотом.
Она прижалась губами к моему лбу. Затем дверца шкафа захлопнулась, и мир разлетелся на осколки. Лишь тонкие полоски света сквозь деревянные рейки, показывающие край нашего стола и поношенные коричневые сапоги моей матери, отступающие назад.
Дверь распахнулась от мощного удара.
Я дернулась так сильно, что ударилась затылком о заднюю стенку шкафа. Боль расцвела белым и горячим, но я не вскрикнула.
Я обещала. Я обещала.
Черные сапоги наводнили наш пол. Так много сапог, грохочущих по доскам, которые моя мать подметала тем утром, разносящих грязь по тростнику, который я помогала ей стелить. Я попыталась сосчитать их – четыре, пять, больше, – но они двигались слишком быстро, роясь, как осы, и мое зрение стало странным и расплывчатым от ужаса.
Кто-то схватил мою мать за руку.
Она не закричала. Сквозь щели я видела, как рука солдата в перчатке сомкнулась на ее запястье, выворачивая его за спину под неестественным углом. Ее челюсти сжались, сухожилия на шее натянулись, как канаты, но она по-прежнему не издавала ни звука.
Будь как она, подумала я. Будь храброй, как она.
Но я не была храброй. Мне было тринадцать лет, и я обмочилась. Тепло потекло по моим бедрам и скопилось подо мной в шкафу, и стыд от этого жег почти так же сильно, как и страх.
Солдат ударил ее наотмашь по лицу.
От этого звука мой желудок упал – мокрый хруст, словно ветка, ломающаяся в бурю. Ее голова дернулась в сторону. Кровь брызнула из ее губы, капли поймали свет свечи, разлетаясь по столу, за которым мы ели. Где она учила меня читать. Где она держала меня за руки и показывала, какие травы исцеляют, а какие вредят.
Я прикусила собственную руку, чтобы не закричать. Мои зубы вонзились в кожу, и я почувствовала вкус крови, почувствовала, как поддается плоть моей ладони, но боль была далекой, нереальной. Единственным реальным была кровь моей матери на столе. Молчание моей матери, державшейся даже тогда, когда ее ударили снова.
Я молилась об этом.
Мысль пришла непрошеной, а вместе с ней и волна тошноты, такая сильная, что меня едва не вырвало.
Три дня назад в исповедальне я стояла на коленях в темноте и шептала свои эгоистичные, детские желания. Я скучаю по ней, когда она уходит по ночам. Я хочу, чтобы она перестала.
Я молилась, чтобы она перестала.
Теперь она больше никогда не уйдет по ночам.
Я молилась об этом. Я молилась об этом. Бог ответил мне, и вот что он дал.
Теперь они тащили ее к двери. Ее ноги скребли по полу, пытаясь найти опору, и один из ее сапог слетел. Он так и остался лежать там, брошенный. Такая малость, такая глупость – обратить на это внимание, но я не могла отвести взгляд от этого сапога, от того, как ее босая нога волочилась по полу.
Она не смотрела на шкаф.
Даже когда они выкручивали ей руки, даже когда еще один удар обрушился на ее ребра со звуком, похожим на барабанную дробь, она смотрела прямо перед собой. Она оберегала меня, держала свое обещание даже тогда, когда я изо всех сил пыталась сдержать свое.
На пороге она уперлась ногами.
– Подождите. – Ее голос был твердым. Как ее голос мог быть таким твердым, когда мой сорвался бы в крик? – Пожалуйста, одно мгновение.
Шергены замерли, не знаю почему. Возможно, даже у них остались какие-то крохи человечности – или же они просто хотели посмотреть, что она сделает.
Моя мать обернулась. Не к шкафу – ни в коем случае не к шкафу, – а к окну, к свету позднего вечера, золотом падающему на ее сушащиеся травы.
– Не позволяй ненависти пустить корни, – сказала она. Ее голос звучал светло, несмотря на кровь, стекающую по подбородку. – Помогай тем, кто не может помочь себе сам. Держись в тени. Выживи. – На последнем слове ее голос дрогнул, едва заметно, трещина в камне ее самообладания. – И будь доброй.
Затем они вытащили ее за дверь, и она исчезла.
Я осталась в шкафу.
Я оставалась там, пока солнечный свет скользил по полу, пока кровь на столе засыхала до цвета ржавчины, пока сапог моей матери лежал брошенный, словно труп. Я оставалась там, когда мои ноги свело судорогой, а мочевой пузырь опорожнился снова, когда запах моей собственной мочи смешался с ароматом лаванды и руты так, что я не могла избавиться от этой вони в носу.
Я оставалась там и не издала ни звука, потому что обещала.
Но внутри, где никто не мог услышать, я кричала.
Я молилась об этом. Я просила Бога заставить ее остаться, и он ответил. Это моя вина. Это моя вина. Это моя вина.
Вина обвила мое сердце, словно плющ, ползущий по каменной колонне, – но под ней было нечто горячее, темное и извивающееся. Нечто, что хотело не выжить, а гореть.
Жужжание заполнило мои уши, поначалу тихое, как единственная пчела, бьющаяся в стекло. Затем громче. Тысячи крыльев бились внутри моего черепа, заглушая мысли, заглушая горе, оставляя лишь раскаленное добела ядро ярости, которую меня учили никогда не испытывать.
Не позволяй ненависти пустить корни, сказала моя мать.
Но было слишком поздно. Корни уже были там, зарываясь глубоко, напиваясь из колодца моей ярости.
Жужжание нарастало до крещендо, пока у меня не заныли зубы, пока зрение не затуманилось и не заискрило по краям. Я зажала уши руками, но это ничего не изменило – звук был внутри меня, он был мной, роем, обретшим плоть.
Пучок сушеного розмарина, висевший ближе всех к окну, вспыхнул.
Я наблюдала за этим сквозь щели: травы скручивались и чернели, пока огонь перекидывался на бережно собранные мамины запасы. Дым добрался до моих ноздрей, заставляя задыхаться, но я по-прежнему не могла пошевелиться. Жужжание все так же держало меня в оцепенении, пока пламя поднималось все выше, охватывая деревянные балки, несясь по соломенному потолку.
Да, прошептало что-то сквозь гул. Да. Пусть горит. Пусть сгорит все дотла.
Жар прорвал мой паралич. Я вырвалась из шкафа, хватая ртом воздух, кашляя; слезы текли из глаз, пока дым заполнял маленький дом, бывший всем моим миром. Огонь теперь был повсюду.
Я побежала.
Дверь все еще болталась открытой с тех пор, как через нее выволокли мою мать. Я споткнулась о порог, мои босые ноги зашлепали по булыжникам, и я не оглядывалась. Позади себя я услышала, как рухнула крыша. Искры взмыли в темнеющее небо, и где-то закричала женщина – возможно, соседка, испугавшаяся, что разрушение пойдет дальше.
Лес расступился передо мной, мрачный, но гостеприимный, и я нырнула в темноту между деревьями.
Я бежала, пока легкие не запылали, а ноги не подкосились, пока не рухнула среди корней древнего дуба, не в силах больше сделать ни шагу. Жужжание стихло до низкого гула, теперь почти успокаивающего, как колыбельная. Я уткнулась лицом в мох и зарыдала – сильными, надрывными всхлипами, сотрясавшими все мое тело.
Тише.
Голос доносился отовсюду и ниоткуда. Это был не мамин голос, но в нем таилась та же нежность, то же тепло. Он окутал меня, словно невидимые руки.
Тише, малышка. Здесь ты в безопасности. Ничто не причинит тебе вреда в темноте.
Я должна была бы испугаться. Должна была снова бежать, должна была молиться, должна была делать что угодно, только не сворачиваться калачиком в объятиях этого невидимого присутствия. Но я была всего лишь ребенком, моей матери больше не было, и я только что сожгла единственный дом, который когда-либо знала.
Я сделала это.
Я не знала как. Но я сделала это, и какая-то часть меня – какая-то растущая, злая часть – хотела этого.
Не позволяй ненависти пустить корни.
Прости, мама. Прости.
Но корни оплели мое сердце, и они так никогда и не отпустили.
Моя грудь тяжело вздымалась по мере того, как воспоминания угасали. Рука Генриха все еще крепко сжимала мое предплечье.
Ты знала. Ты всегда знала. Это все твоя вина.
– Они забрали ее. Они забрали ее и сожгли из-за меня. Я молилась об этом, Генрих. Я молилась об этом, и Бог проклял меня!
Слова резали меня, вырываясь наружу. Я никогда не произносила их вслух. Ни Лайбхен, ни на исповеди, ни даже в самые темные ночные часы, когда вина тяжелым грузом ложилась на грудь и мешала дышать. Но теперь они вырвались, повисли в воздухе между нами, и я не могла взять их обратно.
– Я сказала викарию Фёрнеру. – Мой голос дрогнул. – На исповеди. Я сказала ему, что хотела бы, чтобы моя мать оставалась дома, что мне одиноко, когда она уходит по ночам. А через три дня шергены выломали нашу дверь. – Всхлип застрял у меня в горле. – Я сожгла наш дом, Генрих. Я не хотела, я не знала как, но огонь исходил от меня. И я так боялась – так боялась того, что могу натворить, если когда-нибудь позволю себе снова испытать эту ярость.
Хватка Генриха на моей руке ослабла. Его большой палец медленно очертил круг на моем рукаве, и когда он заговорил, его голос был тем самым мягким и терпеливым голосом, который я знала.
– Ты была ребенком, Катарина. Ребенком, доверившим не тому человеку секрет, который должен был быть священным. – Другая его рука поднялась, чтобы обхватить мой подбородок, поворачивая мое лицо к нему. – Фёрнер – тот, кто предал тебя. Церковь – та, кто убил твою мать. Ты несешь вину, которую никогда не должна была нести.
– Ты не понимаешь. – Я отстранилась, качая головой. – Огонь – я хотела этого. Если я позволю себе почувствовать это снова, если перестану быть осторожной…
– Осторожной. – Он произнес это слово, и резкость вернулась. – Ты была осторожна десять лет, и что это тебе дало? Жизнь в тени, где ты наказываешь себя за то, что хочешь большего. Твоя осмотрительность не защитила тебя, Катарина. Она лишь сделала тебя меньше.
– По крайней мере, я жива.
Его глаза искали мои.
– Я не хочу, чтобы ты выживала, я хочу, чтобы ты жила. Хочу, чтобы ты сияла так ярко, чтобы не осталось ни капли тьмы. Хочу, чтобы они все увидели тебя такой, какой вижу я – как первый рассвет, такой совершенной и прекрасной, что даже Бог не смог бы отвести взгляд.
У меня не было ответа. Он знал, что у меня нет ответа.
Выражение его лица еще больше смягчилось, и он стал в точности похож на того Генриха, которого я встретила впервые – нежный и искренний, священник, который по-настоящему заботился о душах, вверенных его попечению.
– Что, если бы тебе больше не нужно было бояться? – Его голос был тих. – Что, если бы я мог пообещать тебе, что никто больше никогда не причинит тебе боли?
Слова легли, как камни, брошенные в спокойную воду. Мне хотелось в них верить. Боже помоги мне, мне так сильно этого хотелось, что грудь ныла от этого желания. Но я знала, какую боль всегда приносят подобные желания.
– Ты не можешь этого обещать, – прошептала я. – Никто не может этого обещать.
– Ты мне не веришь? – спросил он. В его голосе слышалось ласковое раздражение, от которого, несмотря ни на что, под ребрами что-то затрепетало. – Что ж. В отличие от Всевышнего, я не требую веры без доказательств. Я могу показать тебе.
Он обнял меня за талию, притягивая к себе. И когда его дыхание скользнуло по моей шее, я возненавидела дрожь, пробежавшую по моей спине. Возненавидела то, как мое тело подалось к нему, даже когда разум кричал об опасности. То, что даже сейчас, даже зная, что что-то в корне неправильно, я все еще хотела, чтобы он был ближе. То, что я никогда не хотела, чтобы он меня отпускал.
– Завтра Епископ приказал всем явиться на мессу в собор. Там я заслужу твою веру, моя голубка.
Говоря это, его губы задели раковину моего уха, и от этого прикосновения жар разлился по телу, скапливаясь внизу живота.
– И тогда ты увидишь, что в этом мире есть и другие силы. Силы, которые на самом деле отвечают, когда их зовут.
Он отпустил меня и отступил на шаг, и лишившись его тепла, я поежилась в тусклом свете.
– До завтра, – пробормотал он и улыбнулся.
Это была улыбка Генриха. Но тени в углах комнаты, казалось, потянулись к нему, и я могла бы поклясться, что почувствовала, как они обвивают мои лодыжки.
Двери распахнулись. Внутрь ворвался свет – обычный, смертный свет – и тени исчезли.
В дверях стояла сестра Маргарета с мрачным лицом.
– Катарина, – тихо сказала она. – Вильгельма больше нет.
Я оглянулась на Генриха – теперь уже просто Генриха, священника, казавшегося таким же растерянным, как и я, – и бросилась прочь мимо сестры Маргареты без единого слова.
Но всю дорогу по коридору я чувствовала его взгляд на своей спине. Я слышала его голос в своей голове, и это звучало как куда более тяжкий грех, чем любой из тех, что я могла себе представить.
¹ Тертуллиан, «О женской одежде». Перевод 1885 г.
² Библия короля Якова, 1 Кор. 6:3









