Текст книги "Одержимый (ЛП)"
Автор книги: Ава Торн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Глава 3

Катарина
Часовня была пуста, если не считать отца Генриха, который стоял на коленях перед алтарем спиной ко мне; утренний свет струился сквозь витражи, окрашивая его черную сутану в багровые и сапфировые тона. Его губы шевелились в беззвучной молитве, и я замерла на пороге, не желая прерывать его общение с Богом – или, возможно, просто желая понаблюдать за ним еще немного, пока он не знает о моем присутствии.
По правде говоря, мужчины никогда не вызывали у меня особого интереса. Я видела, к чему приводят их аппетиты, и осознавала последствия острее, чем кто-либо другой в этом городе. Иногда я жалела, что не похожа на некоторых монастырских сестер, находивших в постелях своих односельчан нечто большее, чем просто тепло, но и это меня не привлекало. Я полагала, что мне просто суждено остаться старой девой. Так было… пока не появился Генрих и не показал мне, каким должен быть мужчина: добрым, умным… темноволосым и красивым.
Он находился в Бамберге уже два года, прибыв как раз в тот момент, когда суды над ведьмами достигли своего апогея – священник-беженец откуда-то с севера, гонимый бесконечной жаждой разрушения, которую несла война. Он принял наш небольшой приход, когда отец Маттиас пал жертвой чумы, а вместе с приходом унаследовал и меня.
Он пошевелился, и я увидела, как он поморщился – его беспокоили колени, хотя он никогда бы в этом не признался. Слишком много часов на холодном камне, слишком много ночей, проведенных в молитвах за город, вознамерившийся пожрать самого себя.
– Вы опоздали, – произнес он, не оборачиваясь, и, несмотря ни на что, я улыбнулась. Он всегда знал, когда я была рядом. – Помышления прилежного стремятся к изобилию, а всякий торопливый терпит лишение.
– Притчи, я знаю. За сестрой Маргаретой нужен был уход, – ответила я, проходя в саму часовню. – С весенними дождями ее суставам становится только хуже. – Ложь слетела с губ легко.
Он осторожно поднялся, опираясь одной рукой об алтарь, и повернулся ко мне. Я заметила, как шерсть его темной сутаны натянулась на широкой груди, словно одеяние было ему слегка маловато. Генриху едва исполнилось тридцать, но последние два года состарили его: в темных волосах на висках пробивалась седина, а вокруг опущенных уголков глаз, повидавших слишком много страданий, пролегли глубокие морщины. Волевая челюсть хорошо сочеталась с горбинкой на его в остальном прямом носу. И все же, когда он смотрел на меня, что-то в его выражении смягчало лицо, которое могло бы показаться суровым, и от этого тепла в моей груди сжималась опасная надежда.
Его взгляд задержался на моем лице, скользя по изгибу щеки, куда падал утренний свет, а затем опустился на его руки.
– И как наша добрая сестра? – Он направился к двери своей приходской комнаты, где разложил наши книги – мои уроки латыни, предлог, который мы оба все еще использовали для этих утренних встреч.
– Все так же стоически, – я заняла свое обычное место напротив него. – Настаивает, что страдания приближают ее к Христу.
– Страдания. – Губы Генриха слегка искривились, когда он осторожно опустился на стул. – У этого города разыгрался нешуточный аппетит к ним.
Он открыл Библию там, где мы остановились на прошлой неделе – на посланиях Павла к Коринфянам, – но его глаза снова встретились с моими, прежде чем опуститься к тексту. Сегодня в его выражении читалось что-то неуловимое, некая тяжесть, которая тянула его ко мне, даже когда он сдерживал себя.
– Буквально вчера ко мне приходила фрау Вебер, – пробормотал он, поправляя книгу между нами. – Она едва могла говорить сквозь слезы. Ее соседку забрали в Друденхаус, потому что кто-то заявил, будто видел, как она собирает травы при лунном свете.
У меня внутри все оборвалось.
– Травы, – продолжил он тщательно выверенным, нейтральным тоном. – Как будто само Божье творение может служить доказательством зла. – Его пальцы скользнули по краю страницы, и я наблюдала за этим мягким движением, за осторожной грацией его рук. – Я утешил ее как мог. Сказал, что сам Христос познал боль ложного обвинения.
– Вы добры к ним, – тихо произнесла я. – Даже когда они осуждены. Вы остаетесь с ними до самого конца.
– А что еще мне остается? – Его взгляд встретился с моим и не отпускал. В нем было столько боли, той самой боли, которую, как я знала, он не показывал больше никому. – Я не в силах остановить суды. Но я могу позаботиться о том, чтобы никто не умер без утешения, без молитвы.
Он замолчал, сделав глубокий вдох. Его взгляд на мгновение скользнул по моим губам, прежде чем вернуться к книге.
– Ваша латынь улучшается с каждой неделей. Читайте отсюда.
Я подалась вперед, чтобы посмотреть, куда он указывает, и меня окутало его запахом. Он пах кожей, ладаном, хлебом и теплом, которое было свойственно только ему. От моей близости его дыхание слегка сбилось.
– Caritas patiens est, benigna est, – начала я, и мой язык привычно заскользил по теперь уже знакомым словам. – Caritas non aemulatur, non agit perperam… 1
– Медленнее, – мягко перебил он и без предупреждения накрыл мою руку на столе своей. – Прочувствуйте вес каждого слова. Павел выбирал их очень тщательно.
Под его прикосновением мой пульс участился. Его большой палец слегка – едва заметно – погладил шрам в форме полумесяца на моей руке. Я начала снова, на этот раз более размеренно, до боли осознавая его руку на своей, тепло его ладони, легкую мозоль на большом пальце от долгих лет письма пером.
Когда я дошла до non gaudet super iniquitate, его пальцы почти незаметно сжались.
– Что это значит для вас? – спросил он голосом более хриплым, чем прежде. – Любовь не радуется неправде.
Я подняла глаза и обнаружила, что он изучает мое лицо с такой пристальностью, что к щекам прилил жар.
– Что любовь не находит удовольствия в злодеяниях, – сказала я едва дрогнувшим голосом. – Что истинное милосердие не находит радости в грехе.
– Грех, – повторил он. – Странно, как много вещей в этом городе называют грехом, хотя Христос никогда не выступал против них. – Его большой палец очертил маленький круг на моем запястье, и я подумала, чувствует ли он мой бешено бьющийся пульс. – Исцеление и милосердие. Даже любовь в этом городе стала проклятием.
– Генрих, – прошептала я, вложив в это имя и предостережение, и мольбу. Это было слишком близко к той правде, которую мы прятали за латынью и приличиями. Все мое внимание было сосредоточено на его лице, на том, как близко мы сидели и какими совершенно одинокими были.
– Иногда, – он подался ближе, так близко, что я смогла разглядеть теплые оттенки в его темных глазах, – я задаюсь вопросом, не кроется ли истинный грех в молчании. В том, чтобы стоять в стороне, пока страдают невинные.
Эти слова повисли между нами всей своей тяжестью. Я никогда прежде не слышала, чтобы он так прямо высказывался против судов. Я перевернула свою ладонь под его рукой, чтобы переплести наши пальцы, чтобы урвать еще хоть каплю прикосновений, которые преследовали меня во снах так же часто, как пламя костров.
– Генрих, что-то случилось? Вы в порядке? – Это было на него не похоже. Он был таким сильным, всегда встречал меня и остальных прихожан с теплой улыбкой, несмотря на то, что творилось за каменными стенами нашей церкви. Если даже он начал ломаться, какая надежда оставалась у всех нас?
– Простите меня. – Он отстранился, но медленно, его пальцы скользнули по моей ладони, когда он убирал руку. Утрата этого контакта отозвалась неизмеримой пустотой. Он потер виски – жест, который я узнала: так он сопротивлялся вступлению на опасную территорию. – Я плохо спал. Крики из Друденхауса по ночам разносятся далеко.
Не раздумывая, я потянулась через стол и переплела наши пальцы – это уже нельзя было списать на простую оплошность. Отрицать намерения было невозможно. Он замер, глядя на наши сплетенные руки.
– Вы не в ответе за то, что происходит в этом городе, – сказала я, крепко сжимая его пальцы.
Он покачал головой, его голос звучал едва громче шепота:
– Я слушаю их исповеди. Я отпускаю им грехи перед тем, как они зажгут костры. Я стою и смотрю, пока… – Он повел плечами, и я увидела, как его лицо исказилось от боли. Он был ранен?
– Ваша мать. Я читал протоколы судебных заседаний, – произнес он.
Это мигом вырвало меня из моих тревог. Я отдернула руку с бешено бьющимся сердцем.
– Зачем?
– Потому что мне нужно было понять. Как город может убить целительницу и назвать это правосудием. Как люди Божьи могут… – Он снова осекся, мягко закрыв Библию. – Ее обвинила женщина, которой она помогла пережить тяжелые роды. Вы знали об этом?
– Да. – Слово прозвучало тихо. Значит, всей правды он не знал. – Благородная дама, которая не смогла смириться с дарованной Богом судьбой и вместо этого переложила вину на мою мать.
– Катарина…
– Это правда. – Я сжала и разжала теперь уже пустые пальцы на коленях.
– И вы ненавидите ее за это? – спросил он.
Мой взгляд задержался на коленях, пальцы все так же медленно сжимались и разжимались. Я часто думала об этом. Сестра Епископа все еще жила благодаря моей матери. Она спала в тепле и сытости в своем огромном доме, пока я мерзла в сырости монастыря. Она проживала каждый день под защитой Епископа ведьм, пока я днем и ночью ждала стука шергенов в свою дверь. Но я это заслужила. Ты молилась об этом.
– Снисходя друг другу и прощая взаимно, если кто на кого имеет жалобу… Разве не этому вы меня учили?
– Это Священное Писание, – мягко ответил Генрих. – Я спросил, что чувствуете вы.
Я не отрывала глаз от своих коленей.
– Я пытаюсь простить. Пытаюсь каждый день. Иногда мне кажется, что у меня получается, а потом я вижу ее на рынке, покупающую шелк, пока дети просят на хлеб, и ярость возвращается. – Я прижала ладони к глазам. – Вы такой терпеливый, Генрих. Вы так добры ко всем, даже к тем, кто не заслуживает ничего, кроме презрения. Как бы я хотела быть больше похожей на вас.
– Нет. – Слово прозвучало так резко, что я вскинула взгляд. Генрих придвинулся ближе, его карие глаза смотрели напряженно. – Никогда не желайте этого.
– Но…
– Вы никогда не должны быть кем-то, кроме самой себя, Катарина. – В его голосе звучала неистовость, какую я редко в нем слышала. – Бог создал вас совершенной.
– Вы единственный, кто так думает, – прошептала я, сдавленным горлом.
– Потому что они не видят вас так, как вижу я. – Он протянул руку, его пальцы прошлись вдоль моей челюсти, почти не касаясь кожи. – Они не видят доброты, которую вы не в силах сдержать, несмотря ни на какие опасности. Прямо как ваша мать.
Прямо как ваша мать. Неужели Генрих подозревал, чем я занимаюсь? Эта мысль должна была бы напугать меня: свет, пробивающийся сквозь тени, в которых я привыкла прятаться. Должна была, но было в ней что-то похожее на облегчение. Я так устала скрываться.
– Сестра Епископа жива благодаря мастерству вашей матери, – продолжил он. – И она это знает. Ее обвинение было связано не с верой – оно было связано с чувством вины, которое она не могла вынести. Ваша мать поднесла зеркало к ее беспомощности, и она предпочла разбить его, лишь бы не смотреть на собственное отражение.
Слеза скатилась по моей щеке.
– Иногда мне кажется, что мой гнев поглотит меня.
– Желание изменить этот мир к лучшему – не грех, – тихо произнес он. – Желать силы, чтобы помочь беспомощным, – естественно.
Я уставилась на него в изумлении. Это не походило на богословие, которому он обычно учил.
Он, казалось, спохватился и выпрямился.
– Но оставим эти разговоры до другого дня. А пока… – Он снова открыл Библию, придвигая ее ко мне. – Продолжим Послания к Коринфянам. Хотя помните, – он не сводил с меня глаз, – терпение не означает смирения с несправедливостью.
Я снова склонилась над текстом, но чувствовала, что он наблюдает за мной, его взгляд был подобен физическому прикосновению к моему лицу, шее, рукам, переворачивающим страницы. Когда я споткнулась на особенно сложном отрывке, он поднялся, обошел стол и встал позади меня, наклонившись через мое плечо, чтобы указать на слова.
– Здесь, – пробормотал он, его дыхание горячо коснулось моего уха. – Конструкция глагола меняется.
Я слегка повернула голову и обнаружила его лицо невыносимо близко – так близко, что могла разглядеть тень щетины на челюсти, то, как его губы приоткрывались при дыхании. Наши взгляды встретились и скрестились, и на мгновение мы оба замерли.
Дверь часовни со скрипом отворилась, заставив нас отпрянуть друг от друга. Вошел брат Томас, его осунувшееся лицо, как всегда, выражало подозрительность. Генрих плавно отступил назад, хотя и не раньше, чем я успела заметить румянец на его скулах.
– Отец Генрих, – сказал брат Томас. Его взгляд с неприязнью задержался на мне, оценивая мою близость к священнику. – Епископ требует вашего присутствия в соборе.
– Конечно. – Выражение лица Генриха сменилось на нейтрально-вежливое, хотя его руки слегка дрожали, когда он закрывал Библию. – Мы продолжим ваш урок завтра, фрау Катарина.
Я пошла к выходу, но проходя мимо, Генрих поймал меня за локоть – короткое прикосновение, но его большой палец задел чувствительную кожу на внутренней стороне моей руки, и я поняла, что это было сделано намеренно.
– Будьте сегодня осторожны, – пробормотал он слишком тихо, чтобы брат Томас мог услышать. – С каждым часом в городе становится все опаснее.
Затем он ушел, последовав за братом Томасом в лучи утреннего солнца.
Я стояла одна, моя кожа все еще горела там, где он дотронулся до нее, а латинские слова все еще вертелись на языке.
Caritas patiens est. Любовь долготерпит.
Я прижала пальцы к тому месту на запястье, где его большой палец вычерчивал круги, вспоминая, как он произнес мое имя.
Долготерпящая любовь могла быть священной. Но это – эта ноющая тоска между нами, этот осторожный танец легких прикосновений и долгих взглядов – казалось чем-то совершенно иным. Тем, чему не было места ни в посланиях Павла, ни в городе, где само желание могли назвать колдовством.
Я собрала книги дрожащими руками, зная, что завтра я вернусь, что мы будем сидеть слишком близко, касаться друг друга слишком часто и притворяться, что все это ничего не значит.
Любовь не радовалась неправде, возможно.
Но мое сердце питало слабость к запретному, а сопротивляться я никогда не умела.
1 Новая международная версия, 1 Кор 13:4-5
Глава 4

Генрих
Собор Святых Петра и Георгия возвышался передо мной, памятник земной власти, маскирующийся под божественную славу. Я медленно поднимался по его ступеням, каждая из которых казалась тяжелее предыдущей, зная, что ждет меня внутри. Епископ ведьм вершил здесь суд и превратил это святое место в здание суда, где приговор всегда был один: виновны – сжечь их.
Иоганн Георг II Фукс фон Дорнхайм сидел в дальнем конце длинного стола из красного дерева. Сам Ватикан – вершина божественного правления – посвятил его одновременно в принцы и епископы. Этот титул означал, что он был в первую очередь Епископом, его преданность всегда принадлежала Богу и Церкви превыше всего остального. За то недолгое время, что я находился здесь, в Бамберге, я часто задавался вопросом, был ли он в своем стремлении к власти предан кому-либо, кроме самого себя.
Его золотые шелковые одежды струились вокруг него так, что это напомнило мне о царе Мидасе. Вполне уместно, ибо его прикосновение было таким же проклятием для его народа – народа, который он должен был защищать, вести к свету Господнему. Его лицо обрюзгло от вина и еды, которых так не хватало многим после более чем десятилетней войны. Когда он улыбнулся при моем появлении, это напомнило мне маски шутов, которые я видел над театральной сценой, насмешливые и веселые.
– Отец Генрих, – сказал он, не предложив мне сесть. – До меня дошли слухи, что вы сомневаетесь в правомерности моих судов.
– Ваша светлость, – осторожно начал я, – я бы никогда не усомнился в вашем божественном суде. Но я пришел просить о милосердии. Люди в ужасе. Вчера забрали еще трех женщин. Одна из них только что родила. Ее младенец плачет на улице, прося молока.
– Младенцу повезло, – ответил Епископ, разглядывая кольца, слишком туго сидевшие на его опухших пальцах. – Лучше умереть с голоду, чем сосать ведьмино вымя.
Мои руки сжались за спиной.
– Эти женщины не ведьмы. Они матери, дочери, христианки, которые…
– Которые были названы многочисленными свидетелями в ходе праведного допроса. – Его бледные глаза остановились на мне. – Вы хотите сказать, что показания, добытые в Друденхаусе, ложны, святой отец?
Ловушка была очевидна. Ответить утвердительно означало бы подтвердить эти слухи о моих сомнениях в авторитете Епископа, возможно, даже навлечь на себя расследование. Но крики осужденных эхом отдавались в моих снах, смешиваясь с молитвами, которые падали на глухие уши. Как я мог не попытаться воззвать к его разуму?
– Я хочу сказать, – медленно произнес я, – что Христос проповедовал прощение. Что, возможно, исповедь и покаяние послужили бы лучше, чем пламя.
Епископ встал, его рост казался крошечным по сравнению с моим. – Христос также сказал: ворожеи не оставляй в живых. Зло нужно выжигать на корню, отец Генрих, чтобы оно не заразило весь сад.
– Это был Моисей, Ваша светлость, а не Христос. А перевод…
– Не смейте читать мне лекции о Священном Писании. – Его голос заледенел. – Вы здесь два года. Вы не видели того, что видел я до начала судов. Гибель урожая. Рождение уродливых детей. Рука дьявола была очевидна.
– Война… – Я шагнул вперед, прежде чем смог себя остановить. – Война приносит голод, болезни – это не колдовство, а солдаты, крадущие зерно, поля, сожженные армиями…
– Довольно. – Он вернулся к своему столу, отмахнувшись от меня. – Позаботьтесь о своей пастве, отец Генрих. Утешьте их в их последние часы, если вам угодно. Но не ставьте под сомнение Божье дело, которое вершится моими руками.
Я сухо поклонился и вышел, мои шаги гулко отдавались в огромном нефе. Божье дело. Я прошел мимо фрески Страшного суда – Христос отделяет овец от козлищ – и задался вопросом, когда мы решили, что знаем лучше Всевышнего, кто на какой стороне должен стоять.
Дорога обратно к моей часовне слилась в пелену лиц – прихожане, которые крестились при виде меня, которые хватались за мою сутану, умоляя помолиться за их голодающие семьи или осужденных близких. Фрау Майер сунула мне в руки половину буханки хлеба, плату за последние обряды, которые я провел для ее сестры. Хлеб был черствым и плоским. Я все равно его взял. Эти люди отдавали то, что имели, даже когда у них ничего не было.
К тому времени, как я добрался до часовни, моя душа была словно оголенный нерв. Мне было поручено служить этим людям, направлять их, как пастух направляет свое стадо. Но как я мог это делать, если не мог направить даже самого себя? Я рухнул на пол перед алтарем, мое колено запротестовало против холодного камня, и попытался найти Бога в тишине.
Я был Божьим человеком. Святым человеком. Я знал это. Я посвятил свою жизнь Церкви в возрасте девятнадцати лет. То была особенно дождливая осень, и моя семья потеряла большую часть урожая яблок. Но я нашел одно на дереве, еще твердое. Я жадно съел его, отчаянно желая чего-нибудь сладкого после нескольких недель жидкой ячменной похлебки.
Через несколько часов началась лихорадка. Я корчился на земле, уверенный, что умираю – это было мое наказание за то, что я забрал те жалкие остатки. Яблоко оказалось гнилым внутри. Я должен был догадаться по тому, как легко оно оторвалось от ветки.
В бреду я увидел ангела. Не нежное создание с церковных картин, а нечто ужасное и прекрасное, со слишком большим количеством глаз и крыльями, на которые было больно смотреть. Он заговорил без слов, вливая смысл прямо в мой пылающий череп.
Твоя семья копит еду, пока соседи голодают. Ты берешь последнее яблоко, пока дети плачут, прося хлеба. Этому ли учил Христос?
Я пытался протестовать – мы тоже были бедны, у нас было так мало – но присутствие ангела выжгло все мои оправдания.
Отдай то, что имеешь. Служи тем, у кого меньше. Или тебя поглотит гниль, которая уже растет в твоем сердце, как она росла в том яблоке.
Когда лихорадка спала, я стал другим. Я убедил семью поделиться остатками наших запасов, бесплатно работал на полях соседей, пока мои руки не начали кровоточить. Я поступил в семинарию, чтобы служить другим, а не себе. Ужасное милосердие того ангела спасло меня от того, чтобы стать еще одним жадным, отчаявшимся человеком, цепляющимся за выживание, пока другие тонут.
Я был святым человеком – до тех пор, пока не увидел ее.
Катарину.
Даже здесь, в этом священном месте, она преследовала меня. То, как утренний свет играл в ее золотистых волосах во время нашего урока. Трепетание ее пульса под моим большим пальцем, когда я осмелился коснуться ее запястья. То, как ее губы произносили латинские слова, превращая нечто святое в то, что мой разум извращал в нечто непристойное.
– Прости меня, – прошептал я распятию над алтарем, но я не знал, за что прошу прощения. За то, что желал ее? За то, что учил ее, лишь бы иметь повод сидеть достаточно близко, чтобы вдыхать ее аромат? За сны, от которых я просыпался задыхаясь, когда мое тело предавало каждую данную мной клятву? Человек порочен, склонен ко греху. И я был мужчиной до мозга костей.
Два года назад я бежал в Бамберг после того, как мой родной город сожгли шведские солдаты. Князь-епископ назначил меня в этот небольшой приход на окраине своего города. Поначалу среди других священников было беспокойство, они боялись, что новое лицо может разрушить хрупкий карточный домик, построенный их позерством вокруг князя-епископа. Это быстро прекратилось, когда они поняли, что у меня нет никакого желания участвовать в их махинациях – только служить своему приходу и нести слово Господне, пытаясь справиться со своим горем.
Они оставили меня в покое. Ну, все, кроме одного. Генеральный викарий Фридрих Фёрнер продолжал следить за моими проповедями даже тогда, когда в этом уже не было нужды. Вскоре я понял почему.
– Среди вашей паствы, святой отец, прячется дьявол во плоти, – сказал он мне, приобняв за плечи. Будучи еще новичком в этом месте, я промолчал, что он принял за поощрение.
Он вывел меня на холм, возвышающийся над монастырем Богоматери Милосердия. В саду за каменным зданием молодая женщина трудилась на четвереньках, что-то сажая.
– Видите ее? Катарина Мюллер. Ее мать была ведьмой, сожженной почти десять лет назад. Тогда она избежала правосудия, но дьявол отметил ее – в этом нет никаких сомнений. Эти монахини пытались спрятать ее, заставить людей забыть, кто она такая. Но я не забыл. – Взгляд его глаз был настолько далек от святости, что я понял истинную суть его намерений, но по глупости придержал язык.
Фридрих сжал мое плечо.
– Присматривайте за ней, хорошо? Епископ щедро вознаграждает тех, кто искореняет зло в нашем городе.
Затем он ушел, а я стал наблюдать за ней. Ей не могло быть сильно больше двадцати, а значит, она была совсем ребенком, когда сгорела ее мать. Что за человек станет добиваться осуждения ребенка? Никто не лишен возможности искупления – уж точно не кто-то такой юный и полный жизни, как она. Я буду наблюдать за ней и направлять ее. Это мой долг как ее священника. О, Отец Небесный, позволь мне направить эту заблудшую голубку на путь праведный.
Произнося эту клятву, я перебирал пальцами четки. Пока я смотрел на нее, она повернула голову вправо и влево, словно проверяя, не следит ли за ней кто. С такого расстояния она меня не видела и считала, что находится одна. Мне следовало бы отвести взгляд, предоставить ей уединение, которого она искала, но что-то удерживало мои глаза на ней. Было ли это предупреждение викария или что-то более глубокое – призыв от самого Господа присматривать за ней?
Так или иначе, мое сердце затрепетало, когда она развязала чепец, сбросив его так, что волны золотистых кудрей рассыпались по ее спине. Она тряхнула головой, волосы поймали утренний свет, и тогда я понял, что это не создание, отмеченное дьяволом, а ангел в земном обличье.
В тот момент мне следовало бы понять, что мой интерес к ней был гораздо больше, чем подобает священнику. Я обнаружил, что жду ее еженедельных исповедей с куда большим нетерпением, чем следовало. Каждую неделю в четверг днем деревянная скамеечка для коленопреклонений скрипела, когда она опускалась на нее, а я закрывал глаза за решеткой, позволяя ее голосу омывать меня.
Но то, что она говорила мне, никогда не было правдой.
– Благословите меня, святой отец, ибо я согрешила. Я проявила немилосердие в мыслях по отношению к матушке Агнес. Дважды на этой неделе я пренебрегла вечерними молитвами. Я почувствовала зависть, увидев жену пекаря в ее новом платье.
Мелкие грехи. Безопасные грехи. Из тех, в которых могла бы признаться любая послушница, лишь бы заполнить тишину. Я слышал тысячу подобных исповедей и знал, как выглядит душа, которая что-то утаивает.
Она говорила со мной сквозь завесу, более плотную, чем деревянная решетка между нами. Каждое слово было тщательно подобрано, очищено от всего, что могло бы выдать ее истинную сущность. Я назначал ей епитимью – трижды Аве Мария, один раз Отче наш – и она благодарила меня и уходила, а я оставался сидеть в одиночестве в темноте исповедальни, гадая, какие бури бушуют за этими спокойными, заученными словами.
Что сделало ее такой осторожной? Что научило ее тому, что даже таинство исповеди не является безопасным? Тогда я был еще новеньким в этом городе и не знал, что осторожность – залог выживания для женщины, которая жила вне предписанного пути жены и матери.
Я ловил себя на желании протянуть руку сквозь решетку, взять ее ладони в свои и сказать: Расскажи мне. Расскажи мне, что тебя тяготит. Я не предам тебя. Клянусь перед Богом, я не предам тебя.
Но я этого не сделал. Не смог. Решетка существовала не просто так, как и ее молчание.
Тем не менее, я начал искать другие пути. Мелкие знаки внимания. Более теплое приветствие, когда мы сталкивались в крытой галерее, вопросы о ее саде, которые предполагали развернутые ответы. Я говорил себе, что служу израненной душе, уговаривая испуганного ягненка вернуться в объятия пастыря.
Я еще не признавался себе в том, что просто хочу, чтобы она посмотрела на меня.
Спустя несколько недель безуспешных попыток я понял, что мне нужно большее. Я подошел к ней после воскресной мессы. Она сидела почти в самом конце, опустив глаза, стараясь стать невидимой в тени колонн. Но я видел ее – теперь я всегда буду ее видеть. Когда прихожане разошлись, я медленно и осторожно приблизился к ней.
– Катарина, – пробормотал я. – Я хотел бы кое о чем вас спросить.
Она подняла голову, и в ее глазах – голубых с зелеными крапинками, словно травы в ее саду – читалась такая настороженность, что мое сердце сжалось.
– Да, святой отец?
– Я знаю, что вы помогаете монастырю в делах. Сестры хорошо отзываются о вашей преданности.
Ложь, за которую мне позже придется искупить свою вину. Сестры о ней вообще не говорили, за исключением, разве что, сестры Маргареты. Но я увидел, как ее плечи слегка расслабились от этой доброты.
Я не был святым человеком. Я знал это тогда. Если бы я им был, то держался бы на расстоянии. Я бы прислушался к гнили и пороку, разрастающимся в моем сердце при виде нежного румянца на ее щеках и проницательности в ее глазах.
Вместо этого я сказал:
– Может быть, вы могли бы помочь мне в организации церковных текстов. Взамен я мог бы научить вас правильно читать Священное Писание.
Голод, мелькнувший на ее лице, чистая жажда знаний приняли решение за меня. Это не было созданием дьявола. Это был разум, нуждающийся в наставничестве. Я собирался научить ее читать, но был потрясен, обнаружив, что она уже прекрасно владеет немецким. Возможно, это должно было бы меня насторожить – грамотная женщина, даже среди знати, была редкостью, – но вскоре стало очевидно, что она умнее многих мужчин, с которыми я учился, и то, что начиналось как простое изучение Библии, превратилось в уроки латыни и теологии. Каждое утро я просыпался в предвкушении наших бесед, в ожидании увидеть, как она наконец-то расцветет, перестав прятаться в тени.
Она стала моим светом в те мрачные месяцы. Я прибыл в Бамберг, опустошенный утратой – моя семья сгорела вместе с фермой, мой дом превратился в шведский трофей. Тогда я чуть не поддался собственной тьме, каждую ночь молясь и вопрошая, почему в нашем мире существует такая жестокость и несправедливость. Залитые кровью камни Бамберга и постоянный дым грозили потопить те крохи веры, что еще оставались во мне.
Но Катарина… она подходила к каждому уроку с такой неистовой радостью, с такой решимостью понять не просто слова, а их смысл, их предназначение. Когда она сталкивалась с трудностями, она так сосредоточенно хмурила брови – что было безумно красиво, – что мне хотелось разгладить их мягким касанием большого пальца. А когда ей что-то удавалось, ее улыбка могла бы зажечь все свечи в соборе.
Ее разум. Прости меня Господи, но первым делом я влюбился в ее разум. В то, как она относилась к знаниям с должным почтением, но при этом никогда не принимала их без вопросов. Как она постоянно противилась тому, что многие отказывались ставить под сомнение.
Опасно.
Это слово часто звенело в моей голове. В мире, который требовал от всех подчинения – особенно от таких красивых женщин, как она, – она выходила за рамки дозволенного. Но это лишь притягивало меня к ней. Я ловил себя на том, что жажду этого: осторожного противостояния, дискуссии, а под всем этим – наблюдения за тем, как загораются ее глаза, когда я отвечал на каждый ее аргумент своим собственным.
Обучая ее, я обрел новую веру – не в институт, который сжигал невинных, а в божественную искру, способную создать такой разум, как у нее, такой дух, который оставался сострадательным, несмотря на то, что у него были все причины стать ожесточенным.
Потому что она была сострадательной и смелой так, что у меня щемило в груди. В городе, где страх стал единственной валютой, она двигалась в тени с твердыми руками, исцеляя там, где я мог лишь молиться.
Оона рисковала жизнью каждый раз, когда открывала свою дверь отчаявшейся женщине, и делала это без колебаний, без утешительной веры в то, что Бог ее защитит.
Потому что Бог не защитил ее мать.
Сегодня я солгал ей. Я читал протоколы судебных заседаний Анны Мюллер, но я читал их дюжину раз, пытаясь найти понимание. Женщину пытали три дня, прежде чем она призналась в невозможных вещах. В том, что она летала по ночам, совокуплялась с демонами и проклинала скот. Но между вынужденными признаниями проскальзывали обрывки правды: она знала о травах и их применении больше, чем дозволено знать женщине. Она была виновна в знаниях, в том, что не позволяла женщинам умирать, когда могла их спасти.









