Текст книги "Металл дьявола"
Автор книги: Аугусто Сеспедес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Сеспедес, несомненно, увлекся эффектным, но во многом преувеличенным противопоставлением безграничного материального могущества и крайней духовной примитивности реально существовавшего исторического лица. Симон Патиньо был далеко не так прост и однозначен, каким его изображает маститый боливийский прозаик. «Оловянный король» действительно был лишен каких-либо нравственных устоев, он действительно предавался сомнительным развлечениям, был анекдотически скуп и до смешного тщеславен. Но только ли это? Писатель почти не показывает нам своего героя под другим, более важным углом зрения, прежде всего – как сильную, хитрую и дальновидную личность, никогда не уклонявшуюся от борьбы и неизменно сокрушавшую всех своих соперников, часто обладавших и умом, и образованием, и большим общественным весом. Ведь в мире безжалостной капиталистической конкуренции Патиньо действительно стал победителем и осуществлял свое неоспоримое и деспотическое господство, стоя на самой вершине мировой финансовой пирамиды. Все, чем гордилась европейская и американская буржуазная элита, – ее огромные состояния, ее родственные связи со старинной аристократией, ее дорогие и недоступные женщины, ее влияние в международной политике, – все оказалось в подчинении невежественного метиса из бедной, затерянной в Андах латиноамериканской страны. Ему было суждено осуществить своеобразное «историческое возмездие» – купить для своего ничтожного сына Арнольдо одну из знатнейших и элегантнейших женщин Европы – Милагрос Сальватьерра, родственницу испанского короля, предки которой некогда сдирали кожу с покоренных индейцев Верхнего Перу. «И теперь, – пишет Сеспедес, – племя рабов через одного из своих отпрысков породнилось с господами-поработителями. Старый, затонувший было испанский галеон всплыл на поверхность. Плебейское олово, выцарапанное из земных недр грязными, мозолистыми руками, очищенное от дьявольского блеска, приобрело форму и цвет августейшей женской плоти».
Особой яркостью и выразительностью отличается художественная палитра Сеспедеса, когда он рисует своеобразный национальный и исторический фон, на котором развертывается жизнь Сенона Омонте. Боливия первой половины XX века, ее суровые высокогорные пейзажи, ее напряженная политическая жизнь, каторжный труд рудокопов показаны осязаемо и зримо. То же можно сказать и о многих второстепенных героях сеспедесского романа. Весьма интересен и символичен образ управляющего рудником – Эстрады, верного слуги своего хозяина, человека незаурядного и по-своему честного, пришедшего к запоздалому прозрению и трагическому концу. Однако любопытнее всего та необычная для латиноамериканской литературы манера, с которой боливийский прозаик изображает североамериканский инженерно-технический персонал, законтрактованный компанией «Омонте тин» для работы на оловянных рудниках. Американские специалисты– Бэкью, Рит, Мак-Ноган, – стараниями которых усиливалась эксплуатация шахтерского пролетариата Боливии, показаны без вполне объяснимой неприязни, а прежде всего с точки зрения их деловых и организаторских качеств, как люди весьма способные и образованные. Это нужно писателю для того, чтобы еще больше подчеркнуть контраст между ними и их боссом, легко покупающим американскую научно-техническую элиту за баснословные оклады и заставляющим ее покорно сносить дикие хозяйские выходки. В изображении Сеспедеса они – тоже рабы капитала, воплощенного в Омонте, хотя и рабы, гораздо более высокооплачиваемые. Очень рельефна и многозначительна в этом смысле фигура инженера Мак-Ногана, который, пережив семейную драму и стремясь найти забвение в труде, в конце концов открыто восстает против хамства и бесчеловечности Омонте.
Закрыта последняя страница книги… Чем обогатит она читателя? Многим: он познакомится с маленьким и своеобразным народом Боливии, с его жизнью и борьбой на одном из самых горьких этапов национальной истории; увидит величественную картину неповторимой андской природы; полюбит многих скромных тружеников, ставших жертвой корыстных капиталистических интересов; проникнет взглядом за кулисы боливийской и мировой политики первой половины XX века, а главное, познает истинную – не рекламную – цену материального «успеха» и «самоутверждения» личности в условиях господства денежного мешка.
С. Мамонтов


I
Это – нигде не виданное чудо, сокровище, обогатившее мир, взрыв, потрясший все народы.
1942 год. В шесть часов вечера затемнение обезглавило здания Нью-Йорка. Кровь медленно вытекает сквозь световые прорези в нижних этажах. Кровавыми каплями разбегаются красные огоньки автомобилей. А вверху – небоскребы, будто накрывшись гигантскими капюшонами, не узнают друг друга и, усмехаясь, под плотной маской, прячутся в угольно-черном небе.
На Парк-авеню под гнетом густого мрака стелется по тротуарам свет, словно исходящий из глубины земли, и отражается на лицах прохожих и в стеклах вращающихся дверей отеля.
Тени витают вокруг «Уолдорфа». Израненный свет мечется по нижним этажам и замирает. Стопы его не достигают окон высокой башни с закрытыми жалюзи и спущенными шторами. Безмолвие царит в покоях миллионера. Особенно тихо в гостиной цвета беж с голубым (персидские ковры и шкуры викуньи), где сидит он у камина, освещенный золотистым светом высокого торшера, устремив в пространство невидящий взгляд, уронив руку с зажатой в ней газетой.
Он не читает и не говорит по-английски. Однако он не мог не увидеть на столбцах газеты свое собственное лицо, выглядывающее, словно из песчаной горы, из пышного воротника мехового пальто. А рядом портрет служанки, – две недели тому назад она оставила место после разразившегося скандала.
В подписи под обоими портретами сообщалось, что североамериканская служанка потребовала у южноамериканского миллионера в возмещение убытков сто тысяч долларов, в каковую сумму она оценила полученные ею две пощечины[4].
Но он не знал, о чем там говорилось. Он взглянул на фотографию и тут же уронил газету. На газетных клише он всегда выглядел отталкивающе.
В смутном полумраке комнаты он кажется старше, чем на портрете: уши плотно прижаты к тяжелой, крупной голове с изрядно поредевшими седыми волосами; резко выступающие скулы, нависшие, лишенные ресниц веки, из-под которых выглядывают недовольные выпуклые, крохотные глазки неопределенного цвета, почти без белков; толстая, набухшая верхняя губа прикрывает широкий, жабий рот; кожа на щеках обвисла, образуя бычий, двойной подбородок. Не очень точные журналисты утверждают, будто он вовсе не такой темнокожий, как на фотографии, а скорее смуглый с фиолетовым оттенком, особенно заметным на пористом носу. Затылок у него густо зарос черной щетиной, – это характерно для раздобревших индейцев, обычно хилых и сухощавых. Кроме того, ему свойственно выражение своеволия и беспредельной наглости, – так выглядел бы медведь, который может купить себе много меховых шуб.
Когда в газетах появляются его портреты, европейская или североамериканская публика может предположить, что этот господин, должно быть, индийский магараджа, ежегодно взимающий со своих подданных гору золота весом с него самого, либо японский магнат из клана Митцуи, либо одетый по-европейски вождь индейского племени, либо смахивающий на бизона свирепый тиран из Южной или Центральной Америки. Он мог бы сойти за любого из них, но на самом деле он – боливиец.
Несмотря на его физическую непривлекательность и явные признаки «низшей расы», к нему с величайшей почтительностью относятся чистокровные английские тори, немецкие юнкеры, североамериканские магнаты и реакционные боливийские государственные деятели. Не раз он заставлял их ждать у себя в приемной или передавал через секретаря, что никого не желает видеть.
Кроме того, редкую сердечность проявляют к нему представители французской и испанской знати. Одна герцогиня, ближайшая родственница короля Альфонса XIII, называет его «папи», и отнюдь не в шутку, а потому, что она действительно стала его невесткой. Зятем его был испанский маркиз. А потом французский граф, который всегда приветствовал его по-испански, ибо сверхчеловек, запечатленный на газетной фотографии, хотя и был в течение тридцати лет послом своей страны в Европе и Северной Америке, кроме испанского, знал только родной язык индейцев – кечуа, единственный, какой еще сохранился в Эквадоре, Перу и центральной Боливии.
Все дело в том, что он – король, хозяин целой страны, колонизатор беспредельной империи рудников, литейных заводов, банков, рудных месторождений и залежей, разбросанных по просторам Европы, Америки и Дальнего Востока. Зачем же ему говорить на языках разных стран его империи, если он всех заставит понимать себя при помощи глухого и немого олова?
В 1942 году два боливийских министра, состоявших у него на жалованье, приехали в Нью-Йорк. Они были весьма польщены приглашением на банкет, устроенный в их честь великолепным соотечественником. Однако сам он, оплатив все расходы, на банкет не явился, а поручил одному из своих мажордомов принимать гостей и произносить положенные тосты.
Он имеет право обращаться подобным образом со своими слугами, ведь статистика отводит ему пятое или шестое место среди крупнейших миллионеров мира. Пятое или шестое, несколько миллионов больше или меньше, это не повод для споров. Зато по другим статистическим данным в шкале «богатые», «средние», «бедные» и «очень бедные», установленной для стран Индоамерики, Боливия занимает место «очень бедной». Но и тут не стоит спорить, не правильнее ли было бы определить ее просто как «бедную».
Во всяком случае, даже во время второй мировой войны изображения боливийского магната постоянно появляются на страницах североамериканской печати, раздвигая столбцы газет с сообщениями о высадке союзных войск. Моментальные снимки показывают человекообразную обезьяну в клетке газетных строк рядом с банкирами, служанками и кинозвездами. Его портрет был также напечатан при сообщении о забастовке, вспыхнувшей на рудниках в Боливии, но вскоре успешно подавленной, причем под огнем пулеметов погибло триста рабочих – мужчин и женщин.
Неизвестно, какое впечатление произвел на магната этот инцидент, столь обычный в процессе капиталистического производства. Его пищеварение обеспечивает ему состояние полного блаженства, он благополучно усваивает на расстоянии десяти тысяч километров все питательные вещества, которые при помощи иностранной техники извлекают индейцы его страны из недр истерзанной земли. Преклонный возраст и богатство возвели его чуть ли не в сан живого Будды. Жрецы в пиджаках и полосатых брюках кормят его властью и могуществом, добывая их волшебными чарами, а он даже не проявляет признаков жизни, разве лишь издаст угрожающее рычание, если кто-нибудь из этих людишек, обманувшись его безмятежным видом, поддастся соблазну и протянет руку к запретным яствам.
И это все. Ведь метисский король не живет. Уже невозможно ни разбудить в нем собственную жизнь, ни приобщить его к жизни народа, ни одушевить, ни даровать ему чувства и человечность. Возможно только одно: вывести его в романе.
Для этой почти кощунственной цели нам надо вернуться к земным делам, надо, пользуясь приемами кино, повернуть время вспять, вырваться из головокружительного темпа наших дней и, перелетев через небоскребы, океаны и горные цепи, приземлиться в сельской тиши Боливии 1890 года.
II
Климат долины
«Золотой мул свалился в реку».
Переливаясь блеском воды и золота, эта фраза канула однажды в подсознание подростка Сенона Омонте и, всплыв потом на поверхность, долгие годы звенела у него в ушах, как тайный зов.
«Золотой мул свалился в реку…» Он слышал этот зов особенно ясно в долгие послеполуденные часы сельского безделья, когда бродил вдоль реки, несущей свои воды между двумя цепями красно-бурых гор. По горному склону карабкается деревушка Караса; крытые соломой глинобитные хижины, словно птичьи гнезда, ютятся среди кустарника и терпентинных деревьев. Повыше, на маленькой площади, тянется к небу колокольня церкви. Деревенские улочки стремительно бегут вниз и, достигнув берега, круто обрываются над каменистым ложем реки. Зимой речная вода тихо струится, растекаясь по камням, и проезжая тропа пересекает русло реки без помехи. По выбеленному солнцем дну, едва замочив копыта, переходят на другой берег ослики и мулы, совсем крохотные среди этого безмятежного царства песка и камней, распростертого между двумя рядами красных гор. Иной раз переедет реку и почтовая карета.
Но в период дождей вода поднимается и в своем грозном наступлении заполняет все русло. Бурлящая, желтая, с хриплым воем лижет она подошвы прибрежных холмов, неуклонно подбираясь к деревне. А порой не только вода мчится по ложу реки, но и грязная глинистая мешанина, вымытая из ущелий. Пласты земли перемещаются, как бы в замедленном землетрясении, и река несет на своем хребте, словно невесомые листочки, вырванные с корнем деревья и огромные каменные глыбы.
Караса лежит на середине дороги, соединяющей плоскогорье Оруро с долиной Кочабамбы, – чтобы попасть в Кочабамбу, надо пересечь реку. Но во время половодья приходится выбирать более долгий путь вдоль извилистой линии прибрежных гор.
Однажды в период дождей прибыл из Оруро караван. Мулы тащили во вьюках горные инструменты, мешки и ящик, набитый фунтами стерлингов, как объяснил сопровождавший караван дон Ригоберто Ренхель, служащий торгового дома Боттгера. Торопясь в Кочабамбу, он решил не искать обходных путей, а перейти реку вброд, благо после первого разлива вода несколько спала. Погонщики, подвернув штаны и ведя мулов в поводу, вошли в реку. Они продвигались вперед, то погружаясь в воду, если проваливались в яму, то поднимаясь над ней, если удавалось ступить на донный камень. Грозный поток бил мулов короткими волнами.
Убедившись в надежности брода, в реку повели и мула, навьюченного деревянным ящиком с золотом. И вот, на беду, именно он оступился, поскользнулся и упал, бода сразу накрыла его и потащила за собой, завертев вместе с камнями в водоворотах. Погонщики, распластавшись на огромных валунах, словно жабы, увидели» как груз свалился со спины мула и исчез в стремительном потоке.
Служащий Боттгера, размахивая руками, взывал с берега, стараясь перекричать рев воды.
– Золотой мул! Это золотой мул! – вопил он, кидаясь одетый в реку.
Мул, освободившись от ноши, выплыл сам и, весь в грязи, выбрался на другой берег. Теперь, чтобы отыскать ящик, надо было ждать, пока спадет вода.
– Он слишком тяжелый, течением его не могло унести, – сказал Ренхель. – Да еще обит железными полосами, так что наверняка не разбился.
Через два дня приступили к поискам. Вся деревня высыпала на берег. Тата[5] Морато, приходский священник, приютил Ригоберто Ренхеля в своем доме. Он дал ему все необходимые советы и предоставил в его распоряжение своего племянника, парнишку Сенона Омонте, а тот привел еще нескольких индейцев. По команде Сенона индейцы бросились нагишом в реку и стали ощупывать руками и ногами каждый камень в мутном потоке.
Вода спала, на выглянувших из глубины камнях белела подсыхающая грязь. В два часа на второй день работы под палящими лучами солнца Сенон радостно закричал и'замахал руками. Все бросились к нему. Разбухший от воды ящик заклинило между двумя камнями, из водорослей и ила торчал только один угол. Ящик вытащили, он оказался цел и невредим.
Ренхель готов был плясать от радости. Он заплатил индейцам, а парнишке дал за находку особую награду. Затем он отправился дальше в Кочабамбу.
С тех пор в жаркие послеполуденные часы, когда от зноя дрожал воздух над берегами, у Сенона в ушах звенела заветная фраза:
«Золотой мул свалился в реку».
«Тара-тара-тарита-тара…»
Над песком и камнями обрывистого берега возносят к небу свои кроны терпентинные деревья; когда река пересохнет, их корни повиснут в воздухе. Укрывшись в тени, Сенон с рогаткой в руках подстерегает птиц и насвистывает креольскую песенку.
Теплое дыхание покоя овевает широкое песчаное ложе реки. Струйки воды, искрясь на солнце, разбегаются меж камней. Тишину неподвижного дня порой нарушает хлопанье крыльев лесного голубя. С высоты безмятежно мирной деревни открывается величественная, уходящая в вечность перспектива: одна за другой теснятся горы на том берегу, крохотные ячменные поля разрывают единый красно-желтый покров, наброшенный на бесконечную вереницу вершин, тающую в далекой синеве.
Но вот созерцательное настроение Омонте сломалось, как речной лед в оттепель: на берегу появилась Тересита, дочь одного из арендаторов доктора Гуамана – помещика и адвоката, живущего в деревне. Она пришла стирать белье в речке. Солнце раскаляло белый песок, Тересита яростно колотила белье о камень, и все вокруг вздрагивало при каждом ударе. Лицо Тереситы выглядывало из-под полей белой шляпы.
Омонте смотрел на нее во все глаза. Румяная, как спелое яблоко, девушка сбросила шаль и косынку и осталась в одной блузке, туго натянутой на крепкой груди и открывающей смуглые руки.
«Тара-тара-тарита-тара…".
Индианка делала вид, что не слышит. Сенон стал подбираться поближе, бросая камешки в воду, а потом и в девушку, но та, словно не замечая, даже бровью не повела. Только когда камешек попал в цель, она оглянулась и обругала его на кечуа.
– Дурак ты! С тобой никто не разговаривает, чего же ты камни бросаешь? Я тебе не овца, бездельник!
– А я не в тебя, я в воду.
– Места тебе, что ли, не хватает, бродяга? Не мешай стирать!
– Лучше выстирай мне штаны…
– Пошел ты к черту!
Тересита продолжала усердно стирать, ее полные руки с размокшими, красными от воды пальцами так и ходили ходуном. Омонте, подталкивая ногой камешки и насвистывая, подошел еще ближе и снова заговорил; девушка даже не подняла глаз от блестящей, как сталь, воды.
Но вот стирка закопчена. Не утерев лоснящееся, потное лицо, Тересита поспешно собрала белье, разложенное для сушки на камнях, и нагнулась, чтобы завернуть его в шаль. Омонте, воспользовавшись моментом, бросился к ней и протянул руку к ее груди. Тересита, защищаясь, скрестила руки и низко опустила голову, прижав к груди подбородок. Тень гор чертила огромные треугольники на песке и уже добиралась до церковной колокольни. Тересита быстрым шагом бросилась вверх по тропинке, вьющейся среди прибрежных деревьев. Но Омонте обхватил ее сзади за талию и сунул руку ей под блузку.
– Отстань, окаянный! Жена я тебе, что ли? Ай! Ай! Я закричу, разбойник! Белье! Черт тебя побери! Белье перепачкаешь! Сам будешь стирать, негодяй! Разбойник!
Тень от гор уже накрыла деревню и карабкалась вверх по другим горам. Дав индианке подножку, Сенон повалил ее на песок под терпентинным деревом. Вопли и брань Тереситы постепенно затихали, переходя в стоны и вздохи.
У таты Морато не было золотого мула, но зато был обтянутый кожей ларчик с серебром. Сенон прознал об этом, увидав однажды, как дядя, приподняв сутану, вытащил из кармана штанов ключ от замочка, висевшего на железных кольцах кожаного сундучка, и, отомкнув его, сложил туда крупные и мелкие серебряные монеты, полученные во время праздников за требы и церковную службу по всему приходу, – а приход его раскинулся по полям, горам и долинам до самых далеких деревушек и хуторов, где индейцы терпеливо дожидались его апостольского пришествия.
Память о любовных похождениях и общительном нраве священника Морато сохранилась во многих деревнях. В дни молодости его веселый смех и занятные рассказы на кечуа принесли ему большую славу, а также и нескольких сыновей.
Но, достигнув преклонных лет, он довольствовался тем, что выпивал ежедневно несколько стаканов чичи[6] в компании своих односельчан, проводя с их земными душами время от половины третьего («часа первого глотка») до пяти, когда отправлялся обедать к себе в приходский дом.
В черной сутане, крепкий, сухощавый, с длинным зеленоватым лицом, с которого не сходила улыбка, он был похож на высокую бутылку из темного стекла, наполненную веселым церковным вином. Он усаживался за грубо сколоченный стол напротив Сенона и, наскоро перекрестясь, принимался за еду. Потом проверял уроки по чтению и письму, которые задал мальчику утром, и расспрашивал его о залетевших в деревню политических слухах.
К Сенону он испытывал нежную привязанность, но никогда не выражал ее в словах или лаской. Мальчик был незаконным сыном его брата и одной женщины из их деревни, которая умерла, когда Сенону исполнилось десять лет. Ребенок носил имя матери. В ожидании, пока отец заберет его, дядя-священник взял заботы о племяннике на себя. Но отец и не думал забирать его, он женился в Кочабамбе, и у него были другие дети.
Так Сенон остался жить у дяди-священника навсегда. Среди множества анекдотов, ходивших по деревне о тате Морато, рассказывали, что как-то при объезде епархии в доме священника остановился епископ Гранадо. Увидев мальчика, он спросил:
– Ваш племяшка, сеньор священник?
На что тата Морато ответил:
– Нет, ваше преосвященство, это мой законный сын…
Племянник был ему помощником, товарищем, служкой и посыльным. Он возделывал скромный сад своего дяди, звонил в колокола на глинобитной колокольне и вел счет крестинам. За это священник кормил его и каждый год дарил одежду из чертовой кожи и грубые сыромятные башмаки. Удовлетворение остальных нужд он предоставлял его находчивости. Находчивость парнишки проявилась прежде всего в том, что он подделал ключ от сундучка и в отсутствие священника осторожно вытаскивал по реалу из каждого столбика по пятьдесят монет. Так вознаграждал он сам себя за труды, которые часто бывали для него лишь развлечением, – например, поездки в деревни и на фермы, где индейцы время от времени справляли праздники, приглашая священника для церковной службы.
Когда приближался такой праздник, они запирали храм и садились на мулов. Священник надевал соломенную шляпу, парусиновый пыльник и отправлялся в горы, – прямой, высокий, загорелый, с длинным загнутым носом и крупными белыми зубами, подчеркивающими темный цвет его лица. Он взбирался вверх до самой пуны[7]. Спускался вниз в долину. За ним, на другом муле, следовал племянник. Его лицо, гладкое, безбровое, румяное, как яблоко, и маленькие, почти лишенные ресниц черные глазки говорили о примеси индейской крови.
Прибыв на место, они располагались в какой-нибудь хижине и на следующий день знаменовали праздник мессой, крестным ходом, поминовением мертвых, венчаниями и крестинами. Индейцы выполняли христианские обряды на свой языческий лад, и тата Морато в парадном облачении шел впереди этой необычной процессии, неся изображение святого, изукрашенное цветами и пестрыми бумажками.
Через несколько дней, получив мзду за свершение таинств, священник с мальчиком, уложив в переметные сумы связанные узелком яркие платки с серебряными монетами, садились на мулов и возвращались в Карасу.
Но вот в один ясный теплый день приходской дом огласился не громогласными речами доброго пастыря, а пронзительными воплями индианок. Рыдая, они шли вслед за индейцами, которые несли на одеяле тело таты Морато. Неподалеку от деревни его сбросил на землю мул и, лягнув копытом, раздробил ему череп. Теперь мул как ни в чем не бывало трусил позади своей жертвы. Длинные ноги священника, в грубых башмаках, без носков, свесившись с одеяла, покачивались на ходу.
Лицо таты Морато было неузнаваемым, распухшим, багровым. Из полуоткрытого рта с крупными сверкающими белизной зубами вырывались хриплые предсмертные стоны. Он скончался около трех часов, оплакиваемый всеми односельчанами.
Через неделю после похорон приехал из Кочабамбы старший брат священника, Никасио Морато, очень на него похожий. Он открыл опечатанную сельскими властями дверь дома и на глазах у Омонте, не сказав ему ни слова, взял себе сундучок с серебром. Через несколько дней, наскоро закончив все юридические формальности, нужные для введения в права наследства, Никасио навьючил мулов и повез сундучок и Сенона по старой дороге вдоль подножья гор в Кочабамбу.
Они спускались вниз, и ущелье раскрывалось все шире, горы расступались, земля наливалась зеленью, полнилась шумом листвы. Деревья и маисовые поля разбегались по равнине и снова взбирались вверх по пологим склонам, сливаясь с далекой синевой горных хребтов, широким кругом замыкающих долину Кочабамбы. Тень деревьев ласкала землю, а над деревьями раскинулась безоблачная синева небосвода.
Стоял февраль. Жаркий воздух был напоен ароматами. Эти запахи, как бы материализуясь, превращались на глазах у Сенона то в персики, выглядывающие из садов поверх низких оград, то в виноградные гроздья на старых лозах, вьющихся вокруг терпентинных деревьев, которые непрерывной зеленой вереницей скользили навстречу мерно шагавшему мулу.
Неожиданно на обочине дороги возникла глинобитная хижина, почти скрытая деревьями, над ней на высоченной бамбуковой палке развевался белый платок. Это был знак, что здесь торгуют чичей. Двое ребятишек, один в короткой рубашонке, другой почти голый, только в каком-то жилетике, кувыркались в пыли перед самой дверью.
– Остановимся тут на минутку, – сказал дон Никасио. – Уж очень жарко. Глоточек сейчас не повредит.
Спешившись, он уселся на глиняной скамье, утер пот со лба и щей, хлебнул крепкой местной чичи и пустился в рассуждения.
– Ну и жара! Ты тоже, Сенон, глотни чичи, если пить хочешь. Воду пить, когда потеешь, опасно, – еще помрешь.
И невольно добавил:
– Говорят, твоя мать умерла от воспаления легких. Я не знал ее. А твой отец, бесстыдник, бросил тебя еще маленьким. Вот почему ты и носишь имя матери. А теперь вот умер и священник. Бедный мой брат! Я самый старый из них, но что поделаешь! Теперь будешь работать вместе со мной. Будешь помогать мне на ферме, да, на ферме.
Он расплатился и, поднявшись, приказал:
– А ну-ка, подтяни подпругу у мула.
– Хорошо, дон Никасио.
Когда они сели в седло и двинулись дальше, подгоняя третьего мула, который вез сундучок таты Морато, дон Никасио, почувствовав внезапный прилив нежности, смешанной с угрызениями совести, обернулся к Сенону и сказал:
– Не надо говорить мне «дон Никасио». Я ведь тебе не чужой. Называй меня дядей.
Долгие годы слышал Омонте гулкий отзвук, возникавший в коридоре, когда случайный прохожий ступал на разбитую плитку тротуара перед домом дона Никасио.
В Кочабамбе трава прорастала между камнями мостовой, а улицы были так пустынны, что казались широкими. Скаты крыш бросали волнистую тень на белые стены домов. Редко-редко продребезжит экипаж, а за ним промчится стайка ребятишек, или послышится резкий свист индейца, подгоняющего осликов, навьюченных снопами люцерны.
Дон Никасио Морато был человек обеспеченный. В свое время он промотал в Европе немалые деньги, но все же и теперь у него была одна ферма в провинции Кильякольо, другая – в Клисе и дом в городе.
Он занимался тем, что возделывал маис «уилькапару», из которого гонят чичу, с незапамятных времен ставшую национальным индейским напитком, и, подчиняясь тоже с незапамятных времен возникшему кочабамбскому обычаю, вел тяжбы с соседями из-за земельных границ или из-за воды, тяжбы, которые, в свою очередь, вызывали новые – из-за грабежей, ранений и даже покушений на убийство. Эти занятия вынуждали его делить свое время между фермой и городом, между сельским хозяйством и юстицией.
Из скромного наследства священника Сенону не досталось ничего, ведь он не был законным членом семьи. Дон Никасио поделил все с отцом Сенона, молчаливым нелюдимом, который жил безвыездно на своей ферме в горах Тираке. Племяннику дон Никасио поручил сопровождать грузы на ярмарку в Кочабамбу, а также возить жалобы и уведомления в суд и обратно.
Пыль и солнце на дорогах; мухи в городском суде; жилье в просторном доме Морато – комнатушка в нижнем этаже с плиточным полом: ни мебели, ни утвари, ничего кроме койки, гвоздя в стене, чтобы вешать одежду из темной грубой ткани, да эмалированного умывального таза на продавленном стуле; вместо обоев на стенах прибитые гвоздиками газеты.
Много времени спустя после приезда в Кочабамбу, и то лишь благодаря случайной встрече, Сенон был представлен в один и тот же день обоим своим братьям. Однажды, стоя рядом с дядей Никасио в густой толпе индейцев и задыхаясь от пыли и жары, он торговал на рыночной площади привезенным картофелем. Мимо проезжал верхом на лошади какой-то молодой человек.
– Добрый день, дядя Никасио, – сказал он, остановив лошадь.
– Привет, привет, Хоакин, – отвечал дядя. – Есть ли у тебя вести от отца?
– Нет, дядя… Вы же знаете, он никуда из своей усадьбы не выезжает.
– А ты что поделываешь? Все законы изучаешь? Не прошла еще у отца эта блажь – сделать из тебя судейского крючкотвора?
– Да, видно, так оно и будет, дядя…
Тут вдруг сеньор Морато вспомнил об Омонте.
– А этого парня ты не знаешь? – спросил он у молодого человека. – Это же Сенон, твой брат.
Сверху вниз и снизу вверх метнулись и скрестились два взгляда. Сенон, грубо сколоченный, в подпоясанной бечевкой рубахе без галстука и воротничка, с красным лицом и жесткими сальными волосами, свисающими на лоб из-под соломенной шляпы, никак не выглядел братом, который мог бы польстить тщеславию студента юридического факультета.
– Да, да… Нет, нет… я не знаю его, – пробормотал тот.
Дон Никасио, ничуть не смущаясь, объявил:
– Ну, теперь, значит, ты его знаешь! Подайте друг другу руки. Братья – все равно братья, хоть твой отец этого и не хочет.
Не сходя с коня, Хоакин протянул руку Сенону.
– Очень приятно… Ну, дядя, мне пора. До свиданья!
Он повернул коня и затерялся в гуще индейцев. Дон Никасио пробормотал:
– Гордость, черт побери, какая гордость! А ведь все мы из одного дерьма сделаны…
В тот же день Сенон познакомился со вторым своим братом.
Покинув картофельные ряды, Омонте перешел на хлебный рынок, – площадь без единого деревца, где в праздничной сутолоке перемешались белые сомбреро, яркие юбки и разноцветные пончо. Под ослепительным солнцем все люди были на одно лицо. Белые парусиновые навесы, натянутые на тростниковые опоры, казались стройными рядами парусов в солнечном океане, а под навесами бойкие торговцы продавали ситец, нитки, пуговицы, готовое платье, войлочные шляпы, рис, краски, земляные орехи, апельсины и пряники, покрытые белой глазурью.
Второй брат, Хосе-Пепе, постарше Хоакина, был более любезен с Сеноном. Они выпили вместе кувшин чичи в кабачке по соседству с рынком, и Хосе-Пепе сказал, что, если Сенону нужна керосиновая лампа, он может продать ему по себестоимости в магазине Гердеса, где работает приказчиком.








