Текст книги "Род в минусе: Аудит фамильного позора (СИ)"
Автор книги: Артем Расчетов
Соавторы: Максим Искатель
Жанры:
Городское фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– После этого я ушёл, – сказал старик. – Сюда. Дом дедовский, пустой стоял. Заперся в нём и тридцать лет ращу зелень. Потому что земля – единственное, что у меня осталось. Жену не вернуть. Сына не вернуть. А земля растёт. Я ей помогаю. Это единственное, что ещё умею.
Он поднял на меня глаза. Выцветшие, серые. Но теперь в них было не пусто. В них была боль – старая, тридцатилетняя, не зажившая.
– И вот вы приходите, – сказал он, – и говорите: Совет. И статья. И тройная компенсация. Через тридцать лет. – Покачал головой. – Поздно, Арсений Сергеевич. Мне ничего не нужно. Ни денег, ни земли обратно, ни мести. Месть жену не вернёт. Я это давно понял.
Я молчал.
Я понимал, что любые слова про справедливость, про других пострадавших, про «вы можете остановить это» – прозвучат фальшиво. Этот человек потерял жену и сына. Ему действительно ничего не нужно. Прохор Гаврилыч был прав: к нему нельзя ни с предложением, ни с просьбой.
И я не стал ни просить, ни предлагать.
Я сказал другое. То, чего не говорил никому – ни Салтыкову, ни Паше, ни даже Лизе так прямо.
– Андрей Григорьевич. Я тоже потерял всё.
Старик посмотрел на меня.
– Не так, как вы, – сказал я. – Не семью. Хуже, может быть, – в каком-то смысле. Я потерял себя. Четыре месяца назад я попал в аварию. Кома. А когда очнулся – у меня не было памяти. Совсем. Я не помню своего детства. Не помню мать – она для меня чужая женщина, которая звонит из Углича. Не помню отца – я хожу по его дому, сижу в его кресле, читаю его записи, и он для меня – человек с портрета, которого я знаю по чужим рассказам. Я не помню, кем был. Я знаю про себя только то, что мне рассказывают другие. Что я был игрок, пьяница, что я проиграл и подписал то, что нас всех чуть не погубило.
Старик слушал. Не двигаясь.
– Я очнулся в чужом теле, по сути, – сказал я. – В чужой жизни. С чужой фамилией, чужим домом, чужими долгами. И первое, что я почувствовал, – желание сбежать. Не разбираться, не воевать. Сбежать. Уехать куда-нибудь и начать с нуля, где меня никто не знает. Где не надо тащить чужое прошлое.
Я посмотрел ему в глаза.
– Я понимаю, почему вы ушли, Андрей Григорьевич. Я сам хотел уйти. Месяц назад. Очень хотел.
– Но не ушёл, – тихо сказал старик.
– Не ушёл.
– Почему?
Я подумал. Это был честный вопрос, и он требовал честного ответа.
– Потому что в доме был Никифор Палыч, – сказал я. – Который семь лет ждал, что в доме снова появится хозяин. Потому что была сестра, которая четыре месяца ходила ко мне в палату, не зная, очнусь ли я. Потому что отец, оказывается, перед смертью оставил мне записи – и ждал, что я вернусь. «Не тот, но вернусь». Я не мог сбежать от людей, которые меня ждали. Даже не помня их. Особенно – не помня.
Старик молчал.
– Вы ушли тридцать лет назад, – сказал я, – потому что вас никто не ждал. Жена и сын погибли. Удерживать было некому. Я вас не виню ведь на вашем месте я сделал бы так же. Но я пришёл сказать: что сейчас вас ждут. Не я. Другие. Те, кого Шуйские прямо сейчас гасят, как погасили вашу семью. Учительница, у которой забрали квартиру. Отец Паши, которого довели до инфаркта. Десятки людей, целые роды. Я не прошу вас мстить за себя – это вам не нужно, я понял. Я прошу помочь тем, кого ещё можно не дать сжечь. Потому что вы – единственный, кто знает, каково это. Кто на своей шкуре это всё прочувствовал. И кто может встать пятым из совета и остановить это безобразие.
Тишина.
Очень долгая.
Старик смотрел на огонь в печи. Потом – на свои руки, большие, натруженные, в земле, въевшейся в трещины кожи, которую не отмыть. Руки человека, который тридцать лет возится с землёй, потому что больше не с кем.
– Сергей, – сказал он наконец. Очень тихо. – Сергей мне однажды сказал. Давно, ещё до всего. Мы молодые были. Он сказал: «Андрей, земля – это не сила. Земля – это то, что остаётся, когда всё горит. Дом сгорит, а земля под ним – нет. На ней снова построят».
Он поднял глаза.
– Я тогда не понял. А когда дом сгорел – понял. Земля осталась. И я на ней – остался. Только строить заново не стал. Тридцать лет просто… держал. Чтоб совсем не заросло.
– Сергей Андреевич мне этого не успел сказать, – ответил я. – Я сам дошёл до понимания. Что земля – это забота. Что земля – это то что не даст живому погибнуть.
Старик смотрел на меня долго.
– Ты его сын, – сказал он. – Не по крови даже. По сути. Он бы тоже не сбежал. И тоже пришёл бы ко мне. Слово в слово.
Он встал. Медленно. Подошёл к окну, к своим горшкам с зеленью, тронул пальцем лист.
– Тридцать лет ко мне никто не приходил с этим, – сказал он, не оборачиваясь. – Все думали – Безухов выгорел, оставьте его. А ты пришёл. И это не про месть. Это про необходимость спасти тех, кто ещё живой. – Он помолчал. – Это другое. Это я понимаю.
– Так вы поможете?
Он обернулся.
– Я подумаю, – сказал он. – Не обещаю. Тридцать лет я ни во что не вмешивался. Просто так встать и поехать в Москву – не смогу. Мне надо… привыкнуть к мысли. Что я снова могу сделать это. И что я снова кому-то нужен. Я от этого отвык.
– Сколько вам нужно времени?
– До завтра. – Он посмотрел на меня. – Вы где ночуете?
– В Большом, у Прохора Гаврилыча, наверное. Или в машине.
– В машине в минус пятнадцать не ночуют, – сказал старик. – У Прохора места хватит, он один в большом доме. Переночуйте. А завтра утром приходите. Я к утру решу.
– Хорошо.
– И вот ещё. – Он подошёл к столу, взял банку варенья, которую привёз Никифор Палыч. Открыл. Понюхал. – Малиновое. Хорошее. – Посмотрел на Никифора Палыча. – Спасибо, Никифор Палыч. Тридцать лет мне гостинцев не возили. Прохор продукты возит – это другое, это по уговору. А гостинец – это когда от сердца.
– От сердца, Андрей Григорьевич, – сказал Никифор Палыч. – Сергей Андреевич бы одобрил.
Старик кивнул. И – впервые за всё время – что-то похожее на тень улыбки тронуло его губы. Совсем чуть-чуть.
– Чаю ещё налью, – сказал он. – На дорогу. Через озеро холодно. И… – он помедлил, – …расскажите мне про Сергея. Каким он был – в конце. Я его сорок лет живым не видел. Только в газете некролог случайно попался.
Мы остались ещё на час.
Никифор Палыч рассказывал про Сергея Андреевича – каким он был, как держался до последнего, как ждал сына. Старик слушал, держа кружку обеими руками, грея о неё ладони, и кивал. Паша молчал, но один раз, когда старик отвлёкся, тихо тронул лист на ближайшем подоконнике и сказал мне на ухо: «У него тут вода в земле правильно стоит. Сам не понимает как, а стоит идеально. Земля и вода. Если б он захотел – мы б с ним такую оранжерею вырастили». Я кивнул.
А я смотрел на старика – на его руки в земле, на его выгоревшие глаза, в которых впервые за тридцать лет, кажется, затеплилось что-то живое, – и понимал, что пятый будет наш.
Не потому, что я хорошо говорил. А потому, что я сказал правду – про себя. И он в этой правде узнал себя. Двое, потерявших всё. Только он спрятался, а я вернулся.
И, кажется, ему захотелось – тоже вернуться.
Назад через озеро шли в сумерках.
Снег сыпал гуще, ветер усилился. Но идти было легче – то ли потому, что ветер дул в спину, то ли потому, что на душе стало легче.
Телефон поймал связь у самого берега. Звонок от Салтыкова.
– Арсений. Я подъезжаю к Большому Воронцову. Где вы?
– Возвращаемся через озеро. Будем через двадцать минут.
– Как Безухов?
– Думает. Сказал – к утру решит. Но я почти уверен, что он согласится.
Пауза.
– Почти уверен – это какая вероятность?
Я посмотрел на тёмное озеро за спиной. На далёкий огонёк в окне дома на том берегу – единственный жилой дом в Малом Воронцове, в котором горела керосиновая лампа и старик сидел сейчас один, привыкая к мысли, что он снова кому-то нужен.
– Процентов восемьдесят, – сказал я.
– Восемьдесят – это хорошо, – сказал Салтыков. – Это очень хорошо. Если он скажет «да» – у нас пятеро. У нас Совет.
– У нас Совет, – повторил я.
– Тогда жду вас у Прохора. Я тут привёз кое-что к ужину – по дороге в райцентре заехал. Гусь. Будем гуся запекать. Прохор печь разожжёт.
– Гусь?
– Гусь. Дима Салтыков плохого не привезёт. – Я услышал в трубке усмешку. – Заодно отметим. Пятого ещё нет, но – почти. А «почти» иногда надо отмечать заранее. Дед так говорил: радуйся до победы, после победы радоваться все умеют.
Я убрал телефон.
Мы вышли на берег – я, Паша, Никифор Палыч. Впереди, в полукилометре, светились окна Большого Воронцова. Дым из труб. Тепло. И где-то там – Салтыков с гусём и Прохор Гаврилыч, разжигающий печь.
– Пошли, – сказал я. – Дима гуся привёз.
– Гуся? – оживился Паша. – В этой глуши – гуся?
– Салтыков плохого не привезёт, – сказал я словами Димы.
Никифор Палыч, шедший рядом, чуть улыбнулся.
– Гусь – это хорошо, барин, – сказал он. – Гуся я умею готовить – с яблоками. Сергей Андреевич любил гуся с яблоками. Если Прохор Гаврилыч печь даст – сделаю как при Сергее Андреевиче.
– Сделайте, Никифор Палыч.
– Сделаю.
И мы пошли к огням – через снег, через сумерки, к теплу, к ужину, к людям.
А за спиной, на том берегу, в окне одинокого дома горел огонёк. И я знал – старик не спит. Сидит у печи, среди своей зелени, и думает. Привыкает.
К утру он решит.
И я почти не сомневался, что решит.
_______
От автора: Если хотите читать дальше, то ссылку на книгу целиком ищите в аннотации. Спасибо за понимание и что цените мой труд.
Глава 20. Гусь
Салтыков ждал нас во дворе у Прохора Гаврилыча.
Его машина – тёмный внедорожник, забрызганный дорожной грязью по самые стёкла, – стояла у забора. Сам он курил на крыльце, прислонившись к перилам, в том же чёрном пальто. Увидев нас, выходящих из сумерек с озера, выпрямился.
– Живые, – сказал он вместо приветствия. – Хорошо.
– Живые, – подтвердил я. – Замёрзшие, но живые.
– Заходите греться. Печь Прохор уже растопил. Я гуся принёс в дом, лежит, ждёт.
В доме у Прохора Гаврилыча было жарко – печь топилась вовсю, пахло дровами и чем-то ещё, тёплым и домашним. Хозяйка – я её видел в прошлый приезд – хлопотала у стола, расставляя тарелки. Сам Прохор Гаврилыч сидел у печи, подкидывал поленья.
– С возвращением, барин, – сказал он. – Как там Андрей Григорьевич?
– Принял. Говорили почти три часа. Думать будет до завтра.
Прохор Гаврилыч медленно кивнул.
– Три часа, – повторил он. – Барин, я тридцать лет к нему езжу, и за тридцать лет он со мной три часа в сумме не наговорил. А с вами – за один раз. – Он посмотрел на меня внимательно. – Значит, вы что-то правильное сказали.
– Я сказал правду.
– Это и есть правильное, – сказал Прохор Гаврилыч.
Гусем занялся Никифор Палыч.
Он снял пальто, закатал рукава рубашки, надел фартук, который попросил у хозяйки, и встал к столу с тем выражением лица, какое появлялось у него только за работой, – сосредоточенным, спокойным, почти торжественным. Гусь был хороший – крупный, молодой; Салтыков, как и обещал, плохого не привёз.
– Скажите пожалуйста, у вас яблоки есть? – спросил Никифор Палыч у хозяйки.
– Антоновка, – ответила она. – Свои, из погреба. Кисловатые правда.
– Кислые – то что нужно. К жирному гусю кислое яблоко – самое оно.
Он работал быстро и точно. Натёр гуся солью, перцем, чесноком – снаружи и изнутри. Нашпиговал яблоками, дольками, плотно. Где-то раздобыл чернослив – оказалось, у Прохора Гаврилыча в кладовке стоял, – добавил несколько штук внутрь, «для духа». Зашил суровой ниткой, которую попросил у хозяйки. Уложил в чугунную утятницу, которая нашлась в том же хозяйстве.
– В печь, – сказал он. – На три часа. Не меньше. Хороший гусь спешки не любит.
– Три часа? – Паша посмотрел на часы. – Это во сколько мы есть будем?
– Часов в девять, Павел Николаевич. – Никифор Палыч задвинул утятницу в печь. – А пока – закуски. Голодными сидеть не будем.
И закуски были. Хозяйка выставила, что было в доме: солёные грузди со сметаной и луком, квашеную капусту, отварную картошку с укропом, сало, чёрный хлеб, малосольные огурцы. Никифор Палыч добавил то, что мы привезли с собой, – свои огурцы, бутерброды. Салтыков достал из машины бутылку – хорошей водки.
– За знакомство, – сказал он, разливая по рюмкам. – За Прохора Гаврилыча, за гостеприимство.
Выпили. Закусили груздями. Грузди были хрустящие, ядрёные, с тем особым лесным духом, который ни в каком магазине не купишь.
– Хозяйка, – сказал Паша, прожевав, – это вы солили?
– Я, – кивнула она. – Сама в лесу собирала, сама солила. У нас тут грибов – хоть косой коси.
– Это лучшие грузди в моей жизни.
– Кушай, сынок, кушай. Москвичи худые все, вас там не кормят, что ли.
Пока гусь томился в печи, разговаривали.
Сидели вокруг стола – я, Салтыков, Паша, Никифор Палыч, Прохор Гаврилыч с хозяйкой. Тепло, сытно, неспешно. За окном валил снег, выла метель, а в доме было хорошо.
Салтыков расспрашивал Прохора Гаврилыча про Воронцово – про землю, про озеро, про то, как тут жили раньше и как живут теперь. Прохор Гаврилыч рассказывал неохотно сначала, потом разговорился. Про то, как в советское время тут был колхоз, крепкий, богатый. Как в девяностые всё развалилось. Как молодёжь уехала, остались только старики. Как Сергей Андреевич – отец мой – приезжал, помогал, кому деньгами, кому делом, держал деревню на плаву, сколько мог.
– Без Сергея Андреевича Воронцово бы уже не было, – сказал Прохор Гаврилыч. – Он сюда деньги вкладывал, хотя выгоды никакой. Дорогу проложил – вон, по которой вы приехали, это его дорога, он за свой счёт делал. Фельдшерский пункт для деревни выхлопотал и фельдшерицу переманил в деревню, хороший дом ей справил. Школу не дал закрыть – пока дети были. Это всё он.
– А я и не знал, – сказал я тихо.
– Откуда вам знать, барин. Вы тогда… – Прохор Гаврилыч запнулся. – Простите. Вы тогда другой жизнью жили.
– Пьянствовал и проигрывал, – сказал я спокойно. – Можете говорить прямо. Я знаю, каким был.
Прохор Гаврилыч помолчал.
– Каким были – таким были, – сказал он наконец. – А теперь вы другой. Я вижу. И земля видит. – Он посмотрел на меня. – Земля, барин, она не помнит обид. Она помнит кровь. А кровь у вас – воронцовская. Значит, и земля ваша. Какой бы вы раньше ни были.
Салтыков, слушавший молча, кивнул.
– Земля прощает, – сказал он. – Огонь – нет. Огонь помнит каждую обиду и горит. А земля – лежит и ждёт. Я Воронцовым в этом завидую. У нас, Салтыковых, всё горит – обиды, ссоры, память. Тяжело так жить.
– Зато вы можете согреть, – сказал я. – А я – нет.
– А ты можешь удержать, – сказал Салтыков. – Это важнее. Греть многие умеют. Держать – мало кто.
Гусь поспел к девяти.
Никифор Палыч вынул утятницу из печи, снял крышку – и по дому поплыл запах, от которого, кажется, даже метель за окном притихла. Гусь был золотисто-коричневый, румяный, лоснящийся жиром, с поджаристой корочкой. Яблоки внутри пропитались соком и жиром, чернослив дал тёмный, густой дух.
– Готово, – сказал Никифор Палыч. – Пусть постоит десять минут, отдохнёт, и режем.
Эти десять минут были мучительны. Мы сидели вокруг стола и смотрели на гуся. Паша сглатывал слюнки. Салтыков молчал, но было видно, что и ему непросто.
Потом Никифор Палыч разрезал гуся – умело, на ровные куски, выложил на большое блюдо, обложил яблоками и черносливом, полил вытопившимся соком. Хозяйка подала к нему отварную картошку, моченую бруснику, квашеную капусту.
Мы ели.
И это был, пожалуй, лучший ужин в моей жизни – в обеих. Гусь таял во рту, корочка хрустела, яблоки давали кислинку, которая резала жирность, чернослив – сладость. Картошка, брусника, капуста – всё ложилось одно к одному. Водка Салтыкова шла под это идеально.
– Никифор Палыч, – сказал Салтыков, отложив вилку, – я ел гуся в лучших ресторанах Москвы. У вас намного лучше.
– Благодарю, Дмитрий Алексеевич, – спокойно ответил Никифор Палыч. – В ресторанах гуся готовят за деньги. А я приготовил для своих. Это разное.
«Для своих». Он сказал это просто, не задумываясь. И я понял, что за этим столом – в чужой деревне, за четыреста километров от дома, в метель – собрались действительно свои. Салтыков, Паша, Никифор Палыч. Прохор Гаврилыч с хозяйкой. И где-то на том берегу озера – старик, который к утру, может быть, тоже станет своим.
Команда. Род. Не по крови, а по выбору.
– За что пьём? – спросил Паша, поднимая рюмку.
Салтыков подумал.
– За продолжателей рода, – сказал он, глядя на меня. – И за тех, кто возвращается.
Мы выпили.
Ночевали у Прохора Гаврилыча.
Дом был большой – старый, крепкий, пятистенок. Хозяйка постелила нам в горнице: мне и Паше на кроватях, Салтыкову на широкой лавке у печи, Никифору Палычу – на отдельной кровати в боковой комнатке, «старику тепло нужно».
Я лежал в темноте, слушал, как за окном воет метель, как потрескивают в печи догорающие угли. Паша на соседней кровати уснул сразу – намотался за день. Салтыков у печи сначала ворочался, потом затих.
А мне не спалось.
Я думал о завтрашнем дне. О старике на том берегу. О том, что если он скажет «да» то наконец то у нас будет Совет. Пятеро. И тогда мы сможем созвать его, предъявить запись Дениса Шуйского, и по статье 11.4 потребовать признать долг ничтожным, а Шуйских – обязать к тройной компенсации.
Но это «если». Восемьдесят процентов – не сто.
А до восемнадцатого ноября оставалось шесть дней.
Я лежал и считал в уме – как привык. Если Безухов согласится завтра – это двенадцатое. Значит, на созыв Совета, на подготовку, на саму процедуру останется шесть дней. Мало. Очень мало. Совет не собирался тридцать три года. Никто из нас не знает в точности, как его созывать, какова процедура, что нужно. «Уложение» описывает Совет, но описывает старым языком, и многое неясно.
Я ворочался. Считал. Не мог уснуть.
Потом – в темноте – раздался голос Салтыкова. Тихий, от печи.
– Не спишь?
– Не сплю.
– Считаешь?
– Считаю.
– Дни до восемнадцатого?
– Их самых.
Салтыков помолчал.
– Я тоже, – сказал он. – Слушай, Арсений. Я тебе не говорил, но… процедуру созыва Совета я знаю. Дед научил. На всякий случай, говорил, – вдруг придётся. Я думал, не придётся никогда. А вот – пригодилось.
Я приподнялся на локте.
– А я тут из переживался?
– Да не переживай, знаю я всё. Где собирать, как объявлять, какие слова говорить, что должно быть. Дед меня заставил выучить наизусть, когда мне было пятнадцать. Я тогда не понимал зачем. Бубнил, злился. А он говорил: «Дима, ты последний, кто это будет знать. Если не ты – то никто. А знание, которое умирает, – это хуже, чем смерть».
– И ты помнишь?
– Помню. Каждое слово. – Салтыков сел на лавке, я слышал в темноте. – Дед хорошо учил. Жёстко. Зато намертво.
Я выдохнул. Что-то отпустило в груди.
– Это меняет всё, – сказал я. – Если ты знаешь процедуру – мы успеем. Шесть дней хватит.
– Хватит, – сказал Салтыков. – Если Безухов согласится. Без пятого Совет неполный. Четыре рода – это не Совет, это посиделки. Нужно пять стихий: земля, огонь, вода, воздух и… – он помолчал, – …и пятая. Любая. Для кворума. Безухов – вторая земля. Он закрывает кворум.
– А если он откажется? Можно найти другого?
– За шесть дней – нет. – Салтыков был честен. – Безухов – наш единственный шанс на пятого в этот срок. Других действующих родов, до которых мы дотянемся за неделю, нет. Морозова, ты, я, Паша – и он. Если он скажет «нет» – Совета не будет. И восемнадцатого Шуйские подадут иск с поддельным договором.
Тишина.
Метель за окном выла.
– Тогда будем надеяться, – сказал я.
– Будем. – Салтыков помолчал. – Знаешь, что я думаю? Он скажет «да».
– Почему?
– Потому что ты ему дал то, чего у него тридцать лет не было.
– Что?
– Причину выйти из дома, – сказал Салтыков. – Тридцать лет у него не было причины. А ты её ему дал. Не месть – он прав, месть пустая. А возможность спасти живых. Для человека, который тридцать лет растит зелень, потому что не смог спасти семью, – это единственная причина, ради которой он встанет и пойдёт. Ты нашёл её. Не специально, по-моему. Но нашёл.
Я молчал.
– Спи, – сказал Салтыков. – Завтра рано вставать. Через озеро идти.
Он лёг. Затих.
Я ещё долго лежал, слушая метель. Но считать перестал.
Уснул.
Разбудил меня Никифор Палыч.
– Барин. – Он стоял у кровати, уже одетый, в жилетке с пришитой пуговицей. – Светает. Завтрак готов. Прохор Гаврилыч печь растопил.
За окном было серое утро. Метель утихла – выпавший за ночь снег лежал ровным толстым слоем, нетронутый. Небо прояснялось.
Мы позавтракали – каша, яичница с салом, вчерашний гусь, который холодным оказался не хуже горячего, крепкий чай. Собрались.
– Через озеро дойдём за полтора часа, – сказал я. – К десяти будем у Безухова.
– Я с вами не пойду, – сказал Прохор Гаврилыч. – Помните уговор. Но проводить до берега – провожу.
Салтыков допил чай, встал.
– Я тоже останусь на берегу, – сказал он. – Незнакомец огненный в дом к Безухову – это будет лишнее. Огонь его в девяносто третьем сжёг. Не надо ему сейчас огонь видеть. Иди ты, Арсений. И Никифор Палыч. К вам он привык вчера. А мы с Прохором на берегу подождём.
Это было мудро. Я кивнул.
Через озеро шли в третий раз – я уже почти привык.
Снег после метели лежал глубокий, идти было тяжелее, чем вчера. Но утро было ясное, морозное, красивое. Солнце поднималось над лесом, золотило снег, и озеро лежало белое, сверкающее, бескрайнее.
Паша снова прислушивался к воде подо льдом – молча, на ходу. Никифор Палыч шёл уверенно, не отставая.
Дом Безухова показался издалека – дым из трубы, зелень под рамами в огороде. Жилой, тёплый, единственный на всю мёртвую деревню.
Мы подошли. Я постучал.
И дверь открылась сразу. Как будто он стоял за ней и ждал.
Старик был другой.
Не внешне – та же седая борода, те же морщины, та же выцветшая рубаха. Другой внутренне. Глаза. Вчера они были пустые. Сегодня – нет. В них было что-то живое, тревожное, неуверенное – но живое.
– Заходите, – сказал он.
Мы зашли.
В доме всё было как вчера – печь, зелень, иконы. Но на столе теперь стоял старый чемодан. Маленький, потёртый, из тех, с которыми ездили полвека назад. Закрытый.
Я посмотрел на чемодан. Потом на старика.
– Я решил, – сказал Безухов.
Я ждал.
Он подошёл к столу. Положил руку на чемодан.
– Тридцать лет назад, – сказал он, – когда у меня сгорел дом, я собрал вот этот чемодан. Сложил то немногое, что осталось. Фотографии. Жены кольцо – оно у неё с руки, я его потом на пепелище нашёл. Сына рисунок – он мне рисовал, за неделю до того, как… – Он замолчал. – Я собрал чемодан и уехал сюда. И тридцать лет он стоял закрытый. Я его не открывал. Не мог. Там – всё, что от них осталось, и открыть это значит снова всё это пережить.
Он помолчал.
– Сегодня ночью я его открыл. Первый раз за тридцать лет.
Я молчал.
– Я смотрел на фотографии, – сказал старик. – На кольцо. На рисунок сына. И думал – что бы они сказали. Жена. Сын. Если бы видели, как я тридцать лет прячусь в этой деревне и ращу петрушку, пока те, кто их убил, убивают других. – Он поднял на меня глаза. – Они бы не одобрили, Арсений Сергеевич. Жена у меня была… боевая. Она бы первая сказала: «Андрей, хватит прятаться. Иди и сделай что-то». А я тридцать лет не слышал её. Потому что не открывал чемодан. А вчера я услышал.
Он закрыл чемодан. Щёлкнул замками.
– Я еду с вами, – сказал он. – В Москву. На Совет. Я буду пятым.
Я выдохнул.
Никифор Палыч за моей спиной тихо сказал:
– Сергей Андреевич был бы рад, Андрей Григорьевич.
– Сергей был бы рад, – согласился старик. – И жена бы. И сын. – Он взял чемодан со стола. – Поехали. Чего тянуть. Тридцать лет протянул – хватит.
Он обвёл взглядом дом. Зелень на подоконниках, печь, иконы.
– Зелень жалко, – сказал он. – Пропадёт без меня.
– Не пропадёт, – сказал Паша. – Я договорюсь с Прохором Гаврилычем, он будет приходить, дом топить, поливать. А когда вернётесь – я приеду, и мы тут такую оранжерею поднимем, что на всю область. Земля и вода. Я обещаю.
Старик посмотрел на Пашу. На молодого рыжего парня с водой в крови, который обещал ему оранжерею.
И улыбнулся. По-настоящему – впервые за тридцать лет, наверное.
– Договорились, – сказал он. – Оранжерею вырастим, когда вернёмся.
«Когда вернёмся». Не «если». Когда.
Он надел старый тулуп, валенки, шапку. Взял чемодан. Вышел на крыльцо, постоял секунду, глядя на белое озеро, на солнце над лесом.
Потом запер дверь дома, в котором прожил тридцать лет, – на простой висячий замок.
– Пошли, – сказал он. – Меня ждут на том берегу?
– Ждут, – сказал я. – Все ждут, Андрей Григорьевич.
И мы пошли – через озеро, к берегу, где стояли Салтыков и Прохор Гаврилыч, где была машина, где была дорога на Москву.
Нас стало пятеро.
У нас был Совет.




























