Текст книги "У нас все хорошо"
Автор книги: Арно Гайгер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
На Дунае – река делает в этом месте широкий поворот – следы (войны) уже начинают стираться.
Кильватер разглаживается.
Указательные таблички, убранные с улиц Нижней Австрии, чтобы красноармейцы заблудились в этой бестолковой стране, опускаются на каменистое дно.
Истощенные, одетые в полосатые пижамы пленные, которых целыми днями гнали вдоль берегов Дуная на запад и пристреливали местные эсэсовцы, если те падали от изнеможения, теперь тоже куда-то подевались.
Дунай шумит себе, течет мимо, а море так и не становится от этого полнее.
Этим все и кончается.
Среда, 2 мая 2001 года
Рабочие, которых нашла ему Йоханна, приехали в новом ярко-красном «мерседесе», но в одежде с пятнами краски, олифы и цементного раствора, и это тут же снимает вопрос, не ошиблись ли они адресом. Филипп задает себе еще несколько напрашивающихся, не лишенных предвзятости вопросов, но внешне сохраняет невозмутимость и продолжает сидеть на крыльце, пока эти двое идут к нему от ворот.
Оба выглядят как запоздалая иллюстрация к вчерашнему Дню труда и солидарности: тот, что старше, среднего роста, угреватый и сильный, в коричневой шляпе, совсем маленькой. Второй тоже среднего роста, но астенического телосложения, бледноватый, с опущенными плечами.
– Штайнвальд, – говорит тот, что в шляпе.
– Атаманов, – представляется бледнолицый.
После выворачивающего скулы зевка с неприкрытым взглядом на покоробленные, заляпанные засохшим бетоном полуботинки на ногах рабочих Филипп тоже называет свою фамилию. Потом осведомляется, не чердак ли они приехали чистить.
– Да, – отвечает тот, что в шляпе.
– У вас есть резиновые сапоги? – спрашивает Филипп.
Как и следовало ожидать.
– А респираторы? – хочет знать Филипп и снова получает отрицательное мотание головой.
– Вы случайно не хотите сказать, что пропустили ту серию, в которой капитан бригантины Джеймс Уандин получает на борт в качестве груза гуано[41]41
Гуано – помет морских птиц с берегов и островов; используется как азотное и фосфатное удобрение.
[Закрыть]? В Южной Америке, на Галапагосских островах, на природе, на морском берегу? Как вы себе думаете, что там у меня на чердаке?..
Но рабочий в шляпе, Штайнвальд, протискивается мимо Филиппа в дом.
– Справимся не хуже, чем в кино, позвольте.
Другой, Атаманов, следует за ним, как бычок на веревочке.
Филипп уверен, таково было первейшее указание Йоханны.
Лица рабочих, после того как они вышли с чердака, Филипп не комментирует, но вниз по лестнице снова идет впереди, и ясно одно: мужчины ничего не имеют против того, чтобы отступиться от инициативы, за которую они опрометчиво ухватились в самонадеянной вере, что справятся с чем угодно. Филипп указывает путь к кухонному столу, и, пока булькающая в кофейной машине вода превращается в пар, а потом снова в жидкость, тот, что постарше, Штайнвальд, тычет указательным пальцем в стол и перечисляет, что еще необходимо, кроме резиновых сапог и респираторов:
– Перчатки, защитные очки и – и – компрессор-очиститель.
Филипп режет хлеб, открывает холодильник, осматривает его содержимое. Он выставляет все, что есть: хлеб, масло, мед (медосбора 96-го года), свежее молоко. Он тоже садится за стол. Жуя и прихлебывая кофе, он договаривается с рабочими, что они поедут все закупать, а он, Филипп, останется дома, потому что ждет звонка и почтальоншу.
На вопрос, купить ли резиновые сапоги и ему тоже, он отвечает:
– Желтые, сорок второго размера.
– Значит, сорок первого, – поправляет его Штайнвальд все тем же рассудительным, но решительным тоном, так что Филипп предпочитает не возражать. Он настаивает лишь на том, чтобы сапоги были желтые, как когда-то в детстве. Снаружи желтые, а внутри красные.
Он вручает Штайнвальду, который, судя по всему, играет роль босса, все деньги, какие у него есть при себе, и еще столько же достает из чайника, в котором бабушка, несмотря на наличие сейфа, хранила свою заначку. Штайнвальд и Атаманов выходят из дома. Филипп наблюдает из окна, как они смотрят снизу на чердак. Он знает, что самый неприятный из всех мыслимых и немыслимых звуков тот, который издают голубиные коготки, когда они топчутся по отливу окна. И еще всплеск крыльев, когда голуби приземляются. Филипп никогда еще не слышал более мерзких взмахов крыльев.
Уже полдень, когда красный «мерседес» снова въезжает в ворота. Машина останавливается перед гаражом в облаке пыли. Рабочие выходят, и Штайнвальд ворчит с откровенным упреком в голосе, что на первом строительном рынке желтых резиновых сапог не оказалось и они потеряли больше часа времени, что делает сапоги для него (Филиппа) неоправданно дорогими. Ни слова не проронив на сей счет, Филипп все же доволен этим первым доказательством их надежности. Он бы с удовольствием сделал себе фото с себя и своих помощников, оно получилось бы замечательным: Штайнвальд и Атаманов в их темно-серых сапогах по бокам, и он в своих желтых сапогах в центре смотрится как важная персона. Он стоит на снимке на шаг позади рабочих, широко расставив ноги, уперев руки в бока и выдвинув таз вперед, улыбается, но почти незаметно, и весь в целом смотрится как полный идиот, купающийся в счастье. Это представление нравится ему тем больше, чем дольше он смотрит на Штайнвальда и Атаманова. Один в своей приплюснутой, слишком маленькой шляпе, другой с восковым лицом и шевелюрой как у Фернанделя, пусть волосы темные и уже с проседью, хотя парню нет и тридцати. Когда рабочие снова сидят на кухне, а Филипп варит обед, он думает, что вечером надо позвонить Йоханне и потребовать назад свой фотоаппарат.
«Дорогая Йоханна, – скажет он ей, – ты полтора года назад взяла мой фотоаппарат, когда аппарат Франца был в ремонте. Я хотел бы знать, у кого из нас жизнь в полном беспорядке: у тебя или у меня?»
На обед у них спагетти. Филипп еще не справился со своей порцией, а Штайнвальд и Атаманов проглотили уже двойное количество, тихо злясь, что Филипп уговорил их поесть под тем предлогом, что потом у них уже не будет аппетита. Сигналы нетерпения приступить наконец к работе усиливаются. Тем не менее Филипп пытается втянуть их в разговор. Штайнвальд, со складкой между мохнатых бровей, на все отвечает резко и односложно, а Атаманов, как все это время, не говорит вообще ничего. Атаманов тихий, спокойный, сдержанный, Филипп и голоса-то его почти не знает. Он дважды обращается к нему напрямую, и когда Атаманов понимает, что обращаются к нему, он смущенно выдавливает: «Мало по-немецки». Филипп смотрит на Штайнвальда. Тот, нервничая, сообщает, что сам знает Атаманова всего шесть недель. Что Атаманов в Вене ненадолго, просто хочет заработать денег, которые ему нужны для того, чтобы в конце июня жениться. Штайнвальд говорит недовольным тоном, одновременно сгребая остатки еды в кучку указательным и большим пальцем. Складка между его бровями так и не разглаживается. Филипп же, напротив, по-настоящему радуясь такому известию, поздравляет Атаманова с намерением жениться. В следующий момент Штайнвальд встает и скрывается в передней, куда за ним незамедлительно следует Атаманов. Слышится треск разрываемого нейлона, скрип и топот. Когда Филипп выходит в переднюю, Штайнвальд и Атаманов стоят уже в своих темно-серых резиновых сапогах и в респираторах.
– Прямо какие-то противогазы, а не респираторы, – свирепо говорит Штайнвальд.
Защитные очки сдвинуты на лоб.
На первый взгляд вид у обоих молодецкий, но при повторном они не производят впечатления парней, одержимых чертовской решимостью. Филипп предлагает им сигареты. Но, не удостоив это его предложение вниманием или, вернее, не поддаваясь на новую попытку отсрочить поход на чердак, работяги вскидывают на плечи лопаты и топают наверх по лестнице.
Филипп остается в передней. Он разглядывает остальные покупки. Особенно ему нравятся его новые сапоги с красной каймой поверху, с зеленой подкладкой, подошвы тоже зеленые, в тон его любимой рубашки. Он всовывает ноги в сапоги, сидят они так себе. Могли бы быть и на размер побольше. Респиратор и защитные очки он надевает как полагается, тяжелые рабочие рукавицы натягивает еще в передней. Экипировавшись таким образом и напевая La Paloma, он направляется к лестнице. Но уже на втором этаже он сворачивает, поскольку самое большое зеркало в доме находится в бывшей бабушкиной спальне. Чтобы впустить побольше света, Филипп открывает ставни. Некоторое время он разглядывает себя в зеркале. Затем переходит от фонографии к фотографии, развешанным по стенам: частью над кроватью, частью над туалетным столиком, все на одном и том же фоне накатанного на стены зеленого узора картофельной ботвы. В овальных, круглых, прямоугольных и подковообразных рамках, увитых фарфоровым плющом и металлическими розами, все лица родные и не очень, вся рассеявшаяся по миру, разлетевшаяся и вымершая семья. Филипп узнает их всех, в любых возрастах.
Он спрашивает себя, узнали бы его близкие его самого, Филиппа Эрлаха, тридцати шести лет, холостого.
В респираторе и защитных очках он не похож ни на дядю, ни на сына, ни на брата. Скорее на странное явление – человека, который, защитившись от бактерий и прочей нечисти, спустя десятилетия отваживается выйти на зараженную вымершую местность, чтобы взять пробы культурного слоя. Ради документирования погибшей культуры.
Разве не минула целая вечность, убеждает он себя, и на какое-то мгновение верит, что в таком наряде ни перед кем ни в чем не должен отчитываться. Он даже находит в себе мужество открыть бабушкин комод, забитый старыми бумагами и всяким хламом. Он вытягивает ящики комода с некоторым равнодушием, ощущая себя почти в нейтральном, ничейном помещении, где находится случайно, как бы мимоходом, и все-таки осознавая, что практически приступает к началу задуманного – сдвинулся с места (как выразилась бы Йоханна). Сам он никогда бы так не выразился. Однако путь на чердак он все-таки продолжает с некоторым чувством тревоги.
Как только он открывает на чердак дверь, пульс его учащается вдвое. Сквозь хлопанье крыльев и писк птенцов, акустически сливающиеся в сплошной единый звук, Штайнвальд кричит ему, чтобы он исчез. В голосе Штайнвальда, искаженном респиратором, звучит неприкрытый ужас. Филипп видит, что Атаманов стоит у окна, Штайнвальд посреди помещения, вокруг обоих летают голуби, из крыльев которых сыплется белая пыль. Оба то погружаются в спиральные водовороты этой пыли, то вновь выныривают из них. Оба уже обгаженные, будто их вываляли в свежем помете. Весь чердак покрыт известковым белым слоем. Но это не белизна заколдованного снежного ландшафта, а зловещая пудра зомби. Непрерывно кружащие перед Штайнвальдом и Атамановым птицы производят впечатление жесткого киномонтажа. Оба кажутся беспомощными роботами, лупоглазыми и бессловесными. Световые рефлексы дрожат на штыке лопаты Атаманова. Филипп еще думает, что эти люди, несмотря на весь ужас, в который они угодили, кажутся все же менее растерянными, чем он, глядя на них. Потом Штайнвальд, размахивая лопатой, добирается до двери и дает ей такого пинка, что Филипп едва успевает отпрянуть. Дверь захлопывается у него перед носом.
Он с облегчением выдыхает, потом делает глубокий вдох и, прислушиваясь к шумам, которые печально и глухо пробиваются сквозь дверь, обещает себе, что при первой возможности даст им понять, что обиделся.
– Ну, ты, щенок, чего тебе тут надо! – во все горло орет за дверью Штайнвальд.
Филипп морщится. Потом спускается ступенька за ступенькой, выколачивая из себя пыль, которая, как он и боялся, въелась ему в рубашку и брюки. Он выходит наружу и идет по гравию площадки в сад, на свежий воздух. Бродячая кошка издает при его появлении истошный вопль и опрометью кидается в кусты у стены. Он садится на бывший постамент ангела-хранителя – так, чтобы ему беспрепятственно видеть чердачное окно.
Атаманов тем временем разбивает лопатой стекло и второй оконной створки. Птицы, которым Атаманов указывает лопатой дорогу, беспорядочно вылетают на волю. Тем же методом Атаманов не дает голубям, желающим вернуться назад, сесть на подоконник. Так продолжается добрых полчаса, пока чердак не покидают штук сорок голубей. За ними следуют еще не оперившиеся птенцы. Они падают с лопаты Атаманова замертво и приземляются между притулившейся к стене дома полуистлевшей поленницей дров и проржавевшим ограждением огорода. Dead and gone[42]42
Покончено раз и навсегда (англ.).
[Закрыть]. Кошка выскакивает из кустов и, схватив зубами растерзанный трупик, опять исчезает. Филипп, встав на точку зрения, что не должен присутствовать при этой части работы, тихо вздыхает и тоже направляется в сад, но в сторону стены.
Ведь может так быть, размышляет он, что когда-нибудь время, проведенное с Йоханной, покажется ему несущественной частью его жизни или что он окончательно примирится с тем, что облака проплывают мимо, ничего не обещая или ничего не удерживая, одна череда за другой, снова и снова оголяя небо, чтобы дать понять, каково оно в действительности и каков всамделишный голос Йоханны, ее движения и что у него нет выбора, когда он внушает себе, что любит Йоханну. Йоханна же, напротив, пользуясь этим, вот уже ровно десять лет попеременно придает ему то больше, то меньше значения, во всяком случае, не столько, чтобы раскрывать все свои карты. Такова погодная сторона их взаимоотношений, драма их отношений, так сказать. И (думает Филипп): у меня есть своя гордость, которая позволяет мне оставаться невиноватым.
Это та мысль, которой он, собственно, хочет и будет предаваться в дальнейшем. Но он уже доходит тем временем до первого стула, встает на него и, благодаря толстым рукавицам, которые он так и не снял, подтягивается за зубцы кирпичной стены настолько, что может заглянуть в ту часть сада, которая до сих пор оставалась в мертвой зоне, недоступной его взгляду. Там какой-то мужчина, стоя на коленях, вычищает проволочным скребком мох, наросший в щелях между плитами крупнопористого бетона.
– Привет! – кричит Филипп.
Тут же звук собственного голоса напоминает ему, что на лице у него респиратор и защитные очки. Мужчина поднимает на него взгляд из-под мохнатых светлых бровей и теряется, но совсем ненадолго, до обидного ненадолго. Филипп-то считает, что заслуживает несколько большего удивления. Затем мужчина начинает вопить, грозя кулаком в сторону Филиппа, чтобы черти побрали его, да поскорее. Филипп смотрит на разъяренного человека и одновременно чувствует, что его рубашка задралась, под рубашкой обнажился пупок и ему холодно от стены. Он разрывается надвое между угрожающими жестами мужчины и приятным ощущением своего оголившегося живота. Собственно, он не прочь еще немного повисеть на напрягшихся руках. Но мужчина уже вскочил и прицелился, чтобы метнуть в Филиппа проволочный скребок, так что Филипп предпочитает скрыться. Он озадаченно плетется к следующему стулу. Достав из кармана брюк фото, прихваченное из бабушкиной спальни, он садится, заслышав за стеной голоса.
На фото – мальчик в красных, великоватых ему купальных трусах. Это Филипп, четырехлетний и светловолосый. Он стоит по колено в траве. Весь фон составляет трава, переходящая в белый, обрезанный зубчиками край. Мальчик на фото обеими руками сжимает большие садовые ножницы с желтыми ручками. Его взгляд направлен вверх к объективу, с недоверчивым выражением, как будто от него только что потребовали чего-то невозможного, например, немедленно отдать садовые ножницы, пока он не устроил ими кровавую резню. По выражению лица мальчика нетрудно понять, что сейчас что-то будет. Сейчас он расплачется.
Голоса, которые Филипп слышит за стеной, детские, и он представляет себе, что они принадлежат его старым и проверенным друзьям, которые все еще остаются детьми и ждут его, вот уже двадцать восемь с половиной лет, упорно, терпеливо и с надеждой. Может, им, как ученикам начальной школы, дано задание написать в тетради по чистописанию, что счастье приходит к тем, кто умеет ждать. Десять, двадцать, двадцать один, двадцать два раза писать одно и то же до полного отупения, до безучастности, в которой уже ничто ничего не значит. Голоса за спиной Филиппа все больше размываются, потому что он старается понимать их как можно меньше, думая в это время, что в жизни всегда так, будто пытаешься одну и ту же фразу написать в тетрадке на сей раз еще лучше. Может, от этого мы и мучаемся.
Когда Филипп возвращается к дому, створки чердачного окна сняты с петель, а проем забит картоном от коробки. Голуби снова и снова налетают на этот картон, снова и снова коготками вперед, пытаясь разорвать его, и все время жалобно пищат. Другие голуби скребутся по черепице конька, дождевого желоба – всюду, куда могут опуститься. Штайнвальд и Атаманов сидят на крыльце, на излюбленном месте Филиппа. Они без всякого удовольствия пьют пиво, которое они, как предполагает Филипп, взяли из холодильника. Вид у них угрюмый и несчастный или, во всяком случае, такой, будто у них не осталось сил еще и гордиться проделанной работой. Совершенно явно, им не до разговоров; они даже на приветствие Филиппа не отвечают. Респираторы и очки они сняли, на лицах остались от них только четкие контуры. Незащищенная кожа покрыта той же белой пылью, что и волосы, вставшие дыбом от пропитавшейся жиром пыли. Филипп же, хоть он и взмок от пота и очки его по краям запотели, стоит все еще в полной экипировке, как будто битва против власти тьмы еще не окончена и он готов сражаться с опущенным забралом. Через запотевший плексиглас он видит печальные взгляды, устремленные на его желтые резиновые сапоги. Подошвы сапог слегка испачканы землей, тогда как сапоги Штайнвальда и Атаманова заляпаны голубиным пометом и облеплены пухом.
– Ну вы молодцы, вот это я понимаю. Настоящие герои труда, – смущенно произносит Филипп.
Никаких комментариев. Но это им обоим не в упрек.
– Вы можете воспользоваться ванной на верхнем этаже. Там есть даже походная аптечка для оказания первой помощи, правда, я не знаю, что в ней.
Из царапин на шее Атаманова сочится кровь. Штайнвальд кивает, ловко сплевывает отхарканную слизь в контейнер, но не делает попытки встать. При всей выдержке, с какой он учинил на чердаке эту зачистку, такой любезности новоиспеченному владельцу виллы он не окажет.
– В любом случае спасибо, – говорит Филипп.
Ситуация мучительна для него. Он поджимает губы. С некоторым отчаянием он хватается за створки окон, прислоненные у двери. Осторожно удаляет острые остатки стекла и тащит рамы к своему велосипеду с намерением, как он оповещает рабочих, отвезти их к стекольщику.
По дороге туда он выдумывает себе следующие фотографии, все крупнозернистые, в слегка поблекших тонах. Он напоминает себе еще раз не забыть позвонить Йоханне насчет фотоаппарата, на этом, и только на этом, основании. Это он непременно должен отчетливо донести до нее, чтобы она не подумала, что он просто надоедает ей.
Вторник, 12 мая 1955 года
В коридоре слышны шаги. Она опускает ночную рубашку, подол которой держала в зубах, и отпирает дверь, чтобы отец не мог обвинить ее в том, что она в последнее время постоянно баррикадируется в ванной. Пусть не выдумывает. Едва задвижка отодвинута, как он входит, в шлафроке из красного бархата, с одутловатым лицом и набрякшими веками; поседевшие волосы топорщатся на той стороне, на которой он спал, это придает его виду что-то беспомощное и безобидное; но Ингрид этим не обманешь. Вежливо, как полагается примерной дочери, она желает ему доброго утра.
– Доброе утро, – говорит и Рихард. Но даже то, как он отвечает на ее приветствие, дает почувствовать его дурное настроение, которое не оставляет его вот уже несколько дней. Он сильно нервничает из-за переговоров о Государственном договоре, их заклинило как раз на статье 35 и на правах разведки шурфами на нефтеносных полях вдоль Марха[43]43
Австрийское название реки Морава.
[Закрыть]. Вдобавок ко всему дает о себе знать больной зуб.
Он открывает кран и моет руки. Потом, повернувшись к Ингрид, ищет с суровой складкой между бровей ее взгляда и говорит:
– Не хочешь извиниться за вчерашнее? Это было бы добрым знаком и говорило бы в твою пользу, что ты способна понять свою ошибку.
Еще несколько недель назад Ингрид не удержалась бы от встречного вопроса, за что (скажите, пожалуйста) она должна извиняться. Или сделала бы встречное предложение, что извиняться должен он, именно за то, что уперся и не хочет считаться со счастьем дочери. За ночь она десятки раз прокручивала в голове фразы, в которых речь шла о любви и которые, как ей казалось, должны были убедить ее отца. Но теперь она упорно молчит, что стало уже привычным, сунув в рот зубную щетку, она принимается чистить зубы, чтобы отец больше не ждал от нее ответа и не надеялся на перспективы второй попытки. Она приветлива. Сердечно пожелала ему доброго утра. Этим она не уронила своего достоинства. Все остальное было бы в ее глазах излишним и будило бы лишь видимость, что и на сей раз все пойдет так, как хочет отец. Он претендует на правоту во всем. Всемогущий папа. Все, что исходит из его уст, закон. Но таким разговорам Ингрид больше не придает значения. Она уже вышла из того возраста. Вечно один и тот же тупик. Как будто ей больше нечего делать.
– Ни бе ни ме ни кукареку, – говорит Рихард.
Он ополаскивает себе лицо, со стоном отфыркиваясь, лицо, в котором Ингрид не находит никакого сходства с собой. Он прополаскивает рот одолом, поскольку воспаленный зуб противится зубной щетке. Громко булькает, прополаскивая горло. Потом подставляет расческу под струю воды и приводит в порядок волосы. Между делом оглядывает и оценивает Ингрид, глядя на нее в зеркало. Ингрид тоже разглядывает себя. Она видит, что последние недели и месяцы оставили на ней свои следы: обилие учебы в сочетании с обилием лжи довольно утомительны. Раньше она выглядела лучше. Пригнувшись под рукой отца, поднятой кверху, она смывает зубную пасту, дважды набрав в рот воды. Когда сразу после этого она собирается выйти из ванной, отец говорит:
– Ты меня удивляешь. Такое поведение больше приличествует пятнадцатилетней, но уж никак не девятнадцатилетней. Как тебе не стыдно.
Ингрид и это принимает к сведению без комментариев. Она заявляет, что плохо себя чувствует, и это звучит как отговорка, хотя ей действительно (может, это нервы?) муторно.
– Мне нехорошо, – говорит она.
После этого она скрывается в своей комнате. Одеваясь, она возмущается тем фактом, что никто, кроме Петера, не воспринимает ее всерьез. При одной лишь мысли о прошедшей масленице в ней поднимается такая горечь, что хоть впору вой или снова ложись в постель. Не то чтобы она упрекала своего отца за то, что он не в восторге от Петера или за то, что неделя в Арльберге[44]44
Часть альпийских гор с самыми фешенебельными горнолыжными курортами.
[Закрыть] оказалась неудачной. Его «нет» – это дело вкуса. Но то, что он ее любовь, которая явно не поверхностное увлечение, никоим образом не принимает всерьез и называет очередным капризом – против этого она решительно восстает. Ее отец обращается с ней, как с ребенком, у которого хотят отнять игрушку, а теперь, когда просочились слухи о помолвке, он хочет покончить с этим делом, потому что эта глупость кажется ему достаточным доказательством того, на какие необдуманные поступки способна его дочь. Точнее: она втюрилась так, что рехнулась и легла с Петером в постель. Нечто, случившееся, естественно, давно, но для ее отца до сих пор находящееся за пределами его понимания. Для него шестая заповедь – первая заповедь. Не существует ничего другого, что представляло бы равносильную угрозу его системе ценностей и так же оскорбляло бы его любовь к порядку и чистоплотности. Дерево, змея, яблоко, Цербер, геенна огненная, муки ада и поджаривание живьем на огне. Сплошь синонимы любви. Если бы ее отец знал, что она уже давно женщина, он бы ее, наверное, держал под домашним арестом. Куры должны оставаться в курятнике.
– Надеюсь, что здравый смысл в тебе скоро возобладает.
Они сидят втроем за завтраком, Рихард в одном из своих официальных костюмов, он пьет кофе, при каждом глотке запрокидывая голову. Когда Альма предлагает ему булочку, он отказывается, ссылаясь на зубную боль. Разговоры же, видимо, наоборот, смягчают ее; конечно, может быть и так, что слова приносят ему облегчение, поскольку обезболивающие таблетки, которые он проглотил в ванной, начнут действовать только через четверть часа.
– Ибо одно мне не хочется оставить без внимания: я все-таки не годами веду переговоры с Советами, чтобы моя дочь успела за это время лишиться разума. Целых семнадцать лет за нас все решали другие, распоряжаясь нами. Семнадцать лет вероломства, лжи и разочарований. Полжизни я терпел это катастрофическое безумие чужой власти над собой. И теперь, когда отношения понемногу проясняются и постепенно снова начинаешь чувствовать себя хозяином в собственном доме, я не позволю, чтобы разлад в мою душу вносила собственная дочь.
Он подносит кофейную чашку ко рту и с горькой гримасой делает еще один глоток.
– Договорились?
Нет.
Если подумать, может, и у министра иностранных дел Фигля тоже болят зубы и поэтому он пьет больше, чем следует. И вообще, ей осточертела мания величия ее отца и всей этой банды комитатчей[45]45
Вооруженные банды на Балканах, участвовавшие в войне на стороне австро-германских войск.
[Закрыть], ведущих переговоры. При этом они не просыхают, насколько ей известно. Какое это имеет отношение к Государственному договору? Как будто русских можно удивить попойками. Уж это она точно знает, русские даже не заметят, что кто-то может много выпить, они к этому привыкли. И уж никак не предоставят Австрии Государственный договор в качестве признания их профессионального умения пить. Если бы все было так просто, то венгры поменьше бы играли в футбол, а больше тренировались в пьянстве. Гораздо вероятнее, что пять лет назад в ЦК КПСС, еще при Сталине, было решено дать Австрии в мае 1955 года Государственный договор, и так оно и будет сделано, строго по плану, независимо от водки. Несмотря на это, господа в правительстве ликуют по поводу своей выносливости и переговорной изощренности, не хватает только, чтобы в газетах писали, что Государственный договор был бы подписан и раньше, если бы в первые годы их лучше кормили. Поставки гороха Советами постоянно связывают теперь с судьбой рядового австрийца. Поистине курьезно. Съел ли этот среднестатистический австрийский Войцек[46]46
Символическая фигура представителя рабочего люда в немецкоязычной литературе (персонаж драмы Георга Бюхнера).
[Закрыть] весь свой горох? Забавный казус с этим субъектом, австрийцем по национальности. И те слащавые речи, которые будут вслед за этим снова звучать у них за обеденным столом, заранее бесят ее. Но если отец хочет узнать, что такое по-настоящему жесткая позиция, пусть сразу отправляется после завершения переговоров с московскими парламентариями от здания Союзнического Совета[47]47
Союзнический Совет – контрольная комиссия представителей четырех держав антигитлеровской коалиции.
[Закрыть] домой и попробует на деле осуществить то, чем только что угрожал: прервать контакт между нею и Петером. Ну давай, посмотрим, что из этого выйдет, на что сгодится тот опыт, который он приобрел в общении с homo sovieticus; да он только будет биться об стену лбом, потому что не принимает в расчет силу их чудодейственной любви. Ингрид тогда тоже упрется рогом, с нее станется, и уж лучше пусть все будет так, как есть, по принципу: ты не любишь меня, я не люблю тебя. Эту любовь она доберет в другом месте. И если ее отец заинтересован в хороших отношениях с дочерью и откажется ради нее от проявления своей власти, у них будут настоящие, теплые отношения, Ингрид тоже смягчится. Но ясно только, что это, так она себе представляет, в высшей степени неправдоподобно, на какие-то компромиссы ее отец, возможно, пойдет, но лишь на самые минимальные, такова его суть, но такова же и ее суть. Жизнь будет состоять из компромиссов – с родителями, с Советами, с Петером, с детьми, которые когда-нибудь родятся у них с Петером.
Она дотрагивается до живота – почти рефлекторное движение. Вот уже больше пяти недель. Потом намазывает медом булочку, и пока отец говорит – о невеже и сопляке (имеется в виду Петер) и о том, что наказание последует неминуемо (это про нее), – она задает себе вопрос, любит ли она отца. И если да, то как сильно? Хороший вопрос. Но как она может любить того, кто стоит на пути ее счастья? Того, для кого не существует аргументов, связанных с чувствами? Потому что чувства – вещь ненадежная. Потому что любовь – это настоящий бич. Неграмотный в чувствах? (Это она вычитала в одном романе.) Не признающий ничего, кроме доводов рассудка. Ужасно. Ужасно. А тогда ответ: нет. Уважать: да. А вот любить: нет. И далее: любит ли его хотя бы мать? Не менее хороший вопрос. Ответ: может быть. (То есть это вовсе не исключается.)
Ингрид разглядывает своих родителей (исподтишка?): один из них – олицетворение образцового патриота, которому злые силы осложняют жизнь, и ему приходится опасаться, что сквозь трещины и лопнувшие швы в его австрийскую душу проникнет нечистый дух. Другая – обкатанная на мельнице брака домашняя хозяйка, флейтистка и пчеловод – старается избегать любых конфликтов, минутку, нет, она только делает вид, что избегает их, стараясь уладить все потом и разгладить то, что можно разгладить, и справедливости ради надо о ней сказать, что она добивается от своего мужа как бы между прочим большего, чем Ингрид всем своим бунтарством. Иногда Ингрид кажется, что (пусть это и не идеальная любовь) за тем, что связывает ее родителей, стоит нечто большее, чем просто привычка.
Ингрид с удовольствием поговорила бы со своей матерью о том, какие чувства она испытывает к своему мужу. Но как ни хочется ей этого, разговор этот не может состояться, потому что Ингрид пришлось бы задавать вопрос как посторонней. А она – и их дочь (и эту сложность Ингрид понимает интуитивно) и является реальным плодом любви своих родителей, даже если таковой на самом деле больше и нет. Ингрид – воплощенное (так или иначе) будущее того, что ее родители когда-то значили друг для друга. В этом пункте она даже готова вступить в права наследства. Но было бы лучше, если бы ее родители сохранили в войну и Отто, считает она. Ей постепенно становится в тягость, что на ее персоне сосредоточены все ожидания их юности, расцвета, подъема и лучших времен. Она – не будущее своих родителей. Она – свое собственное будущее. Больше всего ей хочется сказать: папа, не надейся, что порядок, заведенный твоими родителями, повторится еще раз. Мир меняется, он меняется там, где этого никто не ожидает: в облике дочерей, например.
Рихард распространяется как раз о неопределенности экономического положения Петера и о том, что многие молодые люди сейчас из-за военной и послевоенной ситуации оказались сильно отброшенными назад в своем профессиональном развитии. Тем более безответственно, считает он, отягощать сердце девушки, которая на шесть лет моложе, мыслями о браке, если твоя собственная учеба вот уже несколько лет буксует на месте и если вообще нечего больше предъявить, кроме долгов.