Текст книги "Неотвратимость"
Автор книги: Аркадий Сахнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Этого дипломаты не видели
Евгений Алейкин не успел убежать. Вернее, он не пытался бежать. Это был первый налет фашистской авиации на порт, и он просто растерялся. В ногу попал большой осколок. Без согласия Евгения врачи не имели права делать ампутацию, но они не стали спрашивать его согласия, потому что он был несовершеннолетний. Они объяснили матери, что такое газовая гангрена. Сомнений у них не осталось: гангрена пойдет по телу. Чтобы избежать этого, надо отрезать ногу. Мать согласилась.
Когда Женя вышел из больницы, с фронта вернулся отец. Хотя к тому времени война еще не кончилась, его демобилизовали, поскольку он был тяжело ранен и передвигался с трудом. Его долго лечили в госпиталях, потом несколько лет дома лечили, но все равно с кровати он почти не вставал и лечение это было уже ни к чему. Когда отец умер, мать пошла работать в порт, а за маленьким Борькой ухаживал Женя в свободное от школы время.
Из-за ноги Женя потерял почти два года и был в классе самым старшим. Он обижал малышей, его боялись, но все-таки дразнили «одноногим». Потом ему надоело учиться с малышами и вообще все это надоело, и он бросил школу. Решил тоже поступить в порт, тем более людей там не хватало и устроиться было легко. Его не приняли. Посоветовали идти в артель инвалидов. Он не захотел, было стыдно: инвалиды – это старики или вернувшиеся ранеными фронтовики, а ему едва исполнилось шестнадцать лет. Можно было хорошо устроиться в пошивочно-шляпную мастерскую. Название мастерской ему не нравилось, и оказалось, там одни женщины, и он постеснялся.
Решил найти работу где-нибудь подальше от центра, чтобы не встретить там знакомых мальчишек или девчонок. На далекой окраине города близ рынка находилась сапожная палатка, где работали три мастера. Туда он и поступил в качестве ученика.
С утра все трое искали мелкий ремонт, чтобы выполнить его сразу, при клиенте, и тут же получить за работу. Получать деньги доверили Жене. Первой и главной его обязанностью было внимательно считать деньги и не прозевать тот момент, когда набежит на пол-литра и полкило колбасы. Труда это не составляло, тем более что после каждого клиента мастера механически прикидывали в уме, сколько уже собралось, и, как бы про себя, но все-таки вслух, говорили: «Как раз!» или «Ну вот!» или еще что-нибудь в этом роде.
Женя брал свой костыль и вприпрыжку бежал в ларек, находившийся тут же, на рынке. Он добросовестно и быстро выполнял свои обязанности, и мастера ценили его трудолюбие. Поэтому наливали немного и ему.
Пить Жене было противно. Над ним посмеивались, называли «маменькиным сынком». Он стал пересиливать себя и уже не отказывался от своей доли. Отношение к нему улучшилось. Постепенно его научили прибивать подметки и набойки. Бывало, доверяли и более сложный ремонт.
В удачные дни и в получку раньше времени закрывали палатку. Женя приносил два, а то и три пол-литра, чтобы потом уже зря не бегать. Теперь ему не приходилось себя пересиливать. В этом деле он уже не намного отставал от мастеров.
Жить стало легче. Раньше он расстраивался от всяких посторонних мыслей, которые лезли в голову, особенно когда встречал ребят в форме ремесленного училища или просто молодежь с книгами. В те первые месяцы работы в сапожной палатке он расстраивался по любому поводу: увидит группу веселых моряков или молодого шофера, который привезет на рынок продукты, и завидует им. В такие минуты становился задумчивым и рассеянным. Потом понял – можно не ждать от жизни ничего хорошего. Мысль эта была для него не новой, он ощущал ее каждый день, но, когда окончательно утвердился в этом, ему стало легче: теперь можно не расстраиваться от встреч с ребятами, у которых счастливая судьба, и не забивать себе голову всякими мыслями и бесплодными мечтаниями. Он твердо решил, что теперь ему будет легче, и, если эти ненужные мысли опять лезли в голову во время работы, он гнал их, не раздумывая, яростно забивая гвозди в подметку. Если такие мысли заставали его, когда он бегал за водкой, тоже не обращал на них внимания. Когда они будили его ночью, он с издевкой отвечал на них про себя, что его это совершенно не трогает и он плевать на них хотел, пусть даже они не дадут ему спать до утра. И он ждал этого утра с нетерпением, ждал, чтобы поскорее выполнить первые заказы.
Мать все видела и все понимала.
Однажды спросила:
– Может, Женя, на целину уедем?
Ему было все равно. Он сказал:
– Мне все равно. На целине тоже подметки рвут.
Новому директору совхоза Ивану Шарпову было не до них. У него была мечта: три дождя. И ничего в жизни не надо: три хороших дождя. Первый – сразу после сева, второй – когда выйдет третья связка. Хлебный стебель, он ведь как бамбук или камыш, коленцами пересечен. Так вот, на выходе третьего коленца дождик нужен. И последний – под налив хлебов.
Мечта не сбылась. Не было дождя. Ни первого, ни второго, ни третьего. Вообще не было дождей. Было огромное солнце, не загороженное облаками, и горячие ветры. Но землю оплодотворили, и должна была появиться жизнь.
Она появилась, вышли, выбились сквозь трещины ростки – жалкие, бледные заморыши. Они выбились к свету и влаге. А влаги не было. Подгорали, обвисали стебельки. Рост прекратился. Но они еще жили, маленькие и хрупкие, и, как все живое, стремились оставить потомство. Они торопились, потому что жизнь едва теплилась в них и надо было успеть это потомство дать. Раньше времени выбросили стрелку и пошли в колос. Родились колосики-недоноски. Крошечные, хилые, безжизненные.
И снова палило солнце, обжигал суховей, не жалея эти существа, и они сжались, сморщились, потрескались, не в силах сопротивляться. Било солнце лежачего.
Так пришла пора уборки. Иван Шарпов объезжал свои поля, срывал колосья, считал зерна. В низинах и балках в колосе всего десять – двенадцать зерен. А тысячи и тысячи гектаров выжжены почти дочиста.
Иван Шарпов собрал людей:
– Что будем делать? Убирать или, может, не стоят трудов наших эти зернышки? Может, скот пустить?
Спросил и замер. Что скажут?
На следующий день началась уборка. Комбайн что машинка для стрижки волос. Только ширина ножей шесть – десять метров. А над ними, во всю их ширину, вертится мотовило – длинные планки, накрывая колосья и прижимая их к ножам.
Пошли комбайны, да не достает мотовило до колосьев, слишком низкие. Остановили машины, прибили вдоль планок старые брезентовые рукава, еще ниже опустили ножи. Под самый корень стали брать, чуть не с землей.
Смотреть больно: целый день ходит комбайн – и едва бункер зерна наберет.
Вечером в кабинете директора подводили итоги. Пятнадцать – двадцать килограммов с гектара. А сеяли по сто двадцать. Там, где урожай получше, собрали все, что посеяли.
Расходились, не глядя друг другу в глаза. Остался Иван Шарпов один. Вошел кладовщик подписать какую-то бумагу. Подписал. Тот направился к двери, но директор задержал:
– На первый раз предупреждаю. Повторится, сниму с работы.
Сказал безразличным тоном, ни на каких словах не делая ударения, не повышая голоса, глядя своими голубыми, похожими на девичьи, глазами. Пришла вдруг в голову случайная мысль, он и высказал ее.
Кладовщик обиделся:
– Не знаю, про что это вы, Иван Афанасьевич, работаю я честно…
Пока он это говорил, директор внимательно смотрел на него, но только в глазах его под черными сросшимися бровями ничего девичьего не было. Взгляды их встретились, инстинкт самосохранения сработал, и кладовщик осекся. Уж лучше смолчать. На эту невысказанную мысль директор ответил:
– Ну вот, так-то вернее…
Читает он, что ли, чужие мысли? Домой шел, злясь на директора, который ему в сыновья годится. А вот ведь пронюхал что-то. Или просто на бога берет. Знай он что-нибудь, небось сказал бы.
Время трудное, на всякий случай надо кое-что предпринять, чтобы потом уже о зиме не думать.
Предпринял. Ничего серьезного, так кое-что по мелочам припрятал. А через два дня получил приказ: переводят на работу по уборке скотного двора.
Кладовщик был опытный. Еще до целины не раз выкручивался из щекотливых положений, бывало, и с работы снимали, но под суд не попадал, любые обвинения мог отвести. А тут и обвинений-то никаких не предъявляют. Сияли, и все. Пойти на директора в атаку, так черт его знает, что ему известно. Как бы хуже не было. Но и так оставлять дело нельзя. Надо что-то придумать.
Он придумал. Перед вечером позвал в гости кузнеца Алексея Дробова. Еще мальчишкой взбирался Лешка на отцовский трактор «Фордзон», на комбайн «Оливер» и пристрастился к технике. В пятьдесят четвертом году секретарь райкома партии, вручая ему кандидатскую карточку, спросил:
– А на целину не собираешься?
– Посылайте, поеду.
Мастер на все руки, для целинного совхоза, особенно в момент его становления, Алексей был кладом. Своим мастерством не бахвалился, а силу показать любил. Работал, со временем не считаясь, сверхурочных не требовал, почести принимал как должное. Авторитетов и чужих мнений не признавал, держал себя независимо, в первую очередь делал то, что сам считал нужным, и делал на совесть.
С его слабостями начальство мирилось, боясь задеть его болезненное самолюбие, а то обидится вдруг и уйдет в другой совхоз.
Такой человек может пригодиться, и кладовщик старался угодить ему. Несколько раз, отпуская Алексею продукты, давал изрядный «поход» на тару, но тот лишнего не брал, за все платил сполна. Зато кладовой пользовался как своей, в урочное и неурочное время, а понадобится, не стеснялся поднять кладовщика и ночью.
Дробов пришел в гости охотно. Кладовщик действовал осмотрительно, осторожно. О новом директоре заговорил только после третьего полстакана. Что за директор такой! Самого первого и уважаемого человека Алексея Дробова до сих пор не пригласил, не познакомился с ним. Просто зарвавшийся молодой чиновник.
Еще выпили. Он здесь в бараний рог всех согнет, повсюду своих людей расставляет. Прежде всего в кладовую своего поставил.
– А тебя куда?
– Навоз убирать, куда же еще.
– А снял за что?
– А ни за что. Даже не вызвал… Вот сидит себе, барин, в кабинете, из окон свет, как прожектора, а у лучшего человека совхоза, кто победу своими трудовыми руками добывает, Дробова Алексея, дети уроки не могут делать, нет света. И нет на него управы, боятся все…
Долго ли самолюбивого выпившего человека разъярить!
Алексей поднялся, молча толкнул дверь и, качаясь, пошел по неосвещенной улице. В кабинете директора ярко светили окна. Перед домом на скамейке сидело несколько человек.
– Ты куда в таком виде. Леша?
– Знаем куда.
Шумно ввалился в кабинет. За столом – директор. Круглое, добродушное, усталое лицо. Ласковые глаза.
– У тебя, директор, свет горит?
– Горит.
– А у детей моих почему нет света?
Улыбнулся.
– Приходите завтра, разберемся.
– Еще улыбается! Ты что же, смеешься над человеком!
– Вы ведь знаете, ремонт электростанции, через два дня свет будет.
– А у тебя почему горит?
– Движок маленький, на весь поселок не хватит.
Иван Шарпов будто и не слышал оскорблений. Спокойно уговаривал кузнеца пойти отдохнуть. И это спокойствие всe больше раздражало Алексея. Он уже не мог смотреть на эти голубые, невинные глаза, на круглое лицо. Стукнув по столу, закричал:
– Переключай свет на мою квартиру!
Звякнули крышки чернильниц, опрокинулся узенький пластмассовый стаканчик с карандашами.
Директор поднялся. Близко подошел к кузнецу. Тем же спокойным тоном сказал:
– Если вы сейчас же не уйдете, я вас вышвырну, как щенка.
Кровь и водка ударили в голову. Это его, комбайнера, кузнеца, лучшего человека, как щенка?
Рука, привыкшая играть кувалдой, сжалась в кулак, откачнулся назад и наотмашь ударил. Удар пришелся в воздух, но Алексей почувствовал, что замурован. Перехватив его руку, каким-то болевым приемом Иван скрутил могучее тело кузнеца, подтолкнул его к двери и вышвырнул. Не удержав равновесия, под дружный смех сидевших на скамейке, плюхнулся на живот. Подбежал кладовщик, помогая подняться, отряхивая Алексея, зашептал:
– Вот как с лучшими людьми поступает. Я ж говорил тебе, еще не так он тебя отработает…
Дробов поднялся, отстранил его рукой. Обернулся, долгим взглядом посмотрел на ярко горящие окна и зашагал куда-то в темноту.
В час ночи Иван Шарпов возвращался домой. На душе было тяжело, хотя о недавнем инциденте не думал. Горькие мысли бились в мозгу. Уборка шла к концу. Никакого чуда не произойдет: хлеба нет. Люди работают так, что проверять не надо: за каждым колоском гоняются. И все равно едва-едва натянут то, что досеяли. И что со скотом делать? Как прокормить его? Это ведь тысячи голов.
Иван шел задумавшись, опустив голову, никуда не глядя. Да если бы и посмотрел на деревья, что стояли у тропки, по которой шел, то издали в темноте все равно не увидел бы притаившегося там человека.
Никуда не смотрел Иван. Медленно шел, думая свою горькую думу. Соломы мало и тощая она, как полова, из комбайна высыпается. Пришлось пальцы копнителя веревкой и проволокой переплетать, чтобы сетка получилась. Люди разведали, где можно кормов достать. В трех направлениях послали косарей. А потом еще возить придется. Далекие экспедиции, но и то хорошо. По всему краю, как мор, засуха прошла. Думает Иван, и страшно становится. Думает и злится на себя. Все он знает: чего не оценили, не поняли сразу, не доделали, что повысило бы урожай даже в таком проклятом году. Ведь соседний совхоз по восемь центнеров с гектара собирает. Есть такие, что и больше дадут. А земли-то одинаковые. Ну, дай только до будущего сева дожить, уж теперь не опростоволосится. А чем сеять придется? Не этими же недоносками, что на своих полях собрали. Государство даст? Опять государство. А где оно возьмет? По всей стране неурожай. У нас нет семян, будем просить, будем спрашивать, что делать. А кого государство будет спрашивать?.. И эти гады! Как ни включишь приемник, они тут как тут. И голос такой противный, неживой, как у куклы заведенной. Вроде бы и чисто по-русски говорят, а среди тысячи голосов отличишь его. Какая-то паутинка липкая в нем. Пищи, проклятая кукла! Мы еще отпразднуем победу…
Им нравится слово «эксперимент». Особенно им нравится это слово применительно к нашей стране. Нашу революцию они называли «Русский эксперимент». Всякому эксперименту положено кончаться. Они ждали.
Коллективизацию сельского хозяйства, индустриализацию страны называли экспериментом. У них железная последовательность: и целину объявили экспериментом.
Насчет последовательности это они правильно сообразили: что-то в целине есть от революции. Когда смотришь, как живут и работают целинники, представляешь, как люди делали революцию. Все население целых областей, включая школьников и престарелых, охвачено единым порывом, живет одним дыханием, одним стремлением. Как оценить то, что дала целина в отношениях между людьми? Чем измерить это?
В тамбурах пригородных поездов висят литые из чугуна надписи: «Курить строго воспрещается». Люди читают чугунные слова и курят. В зданиях вокзалов такие надписи сделаны на отшлифованных и покрашенных стеклах. Все равно курят. На станциях метро никаких предупреждающих надписей нет, но и самому отъявленному нарушителю порядков не придет в голову закурить в метро. Иностранцы, которые у себя дома курят в театрах, трамваях и бросают окурки куда попало, поскольку у них свобода, даже эти иностранцы свободного мира не посмеют достать свои портсигары в метро.
Почему? Это трудно объяснить. Такая уж в метро обстановка.
Вот так и на целине. Она захватывает всех, кто туда приезжает… Так-то оно так, но промашек дали немало. В будущем году пусть хоть и засуха, а урожай снимем…
Еще сырая земля, еще нельзя пускать на нее трактор, но уже повсюду подсохли островки. И на них невидимые глазу предательские капилляры: миллионы тончайших, извилистых, будто источенных червячком, глубоких канавок. По ним уходит, испаряется влага, будто жизнь уходит из тела земли. Надо следить за каждым подсохшим клочком и разрушать капилляры. Надо сохранить стерню, сохранить торчащие ежиком по всей земле стебельки прошлогоднего хлеба. Это тоже влага. Надо не пахать отвалом, накрывая стебельки, а разрезать землю, вспарывать ее ножами культиваторов…
Медленно идет Иван к своему дому. Все ближе купа деревьев. Прижался к стволу, изготовился человек.
Надо угадать, найти, определить тот день, когда можно начинать сев. Чтобы сеять хлеб, надо знать сорняки. Надо изучить сорняки лучше, чем хлеб. Овсюг хитрее хлеба. Он вылезет из земли первым. Нельзя дать ему взойти. Привалить землей, он и погибнет. И смело начинай сев. А прозеваешь момент, взойдет проклятый, подрезать его, чтоб и духу не осталось.
…Удар был неожиданным и сильным. Развернуло Ивана, качнулся, а на ногах устоял. Перед ним – кузнец. Дурак ты, парень. Разве против человека с разрядом по самбо тебе идти! Скрутил Иван кузнеца.
В районе Ивану сказали, что действовал он правильно и другого выхода не было. Отдают кузнеца под суд.
Муторно было на душе, когда возвращался в совхоз. Издали увидел зарево. Горит совхоз. Нажал акселератор до упора. Бился на ухабах «газик». Горит совхоз. Горит в одном месте. Сейчас все займется. Вечер, а не утих суховей.
Влетел на усадьбу, чуть не в самое пожарище. Догорает клуб. Здания рядом парят. Их обливают водой, и она испаряется. Весь совхоз на площади. Все вынесли. И радиолу, и картины, и книги, и шахматы. А клуб не спасли. По-глупому сгорел. Смотрели кино, вдруг – короткое. Замкнуло там, где бездумно, не по правилам соединили медные провода и алюминиевые. Тлели едва заметно провода. Перенесли кино на завтра, билеты действительны.
Открыли двери, хлынул воздух, вспыхнуло пламя. Как костер горел клуб.
Шел Иван домой, и не жалко ему было клуба. Плохонький, все равно собирался ломать и новый строить. Но люди убиты. Будто не клуб, а надежда людская сгорела. Весь совхоз на площади, и никто не расходится. Костьми ложились, чтоб спасти, а не спасли. Это больше, чем потеря клуба. Хлеб сгорел, клуб сгорел, все горит… Куда он идет? Домой? А там что? Надо бы вернуться к людям, но смотреть будут, ждать, что скажет. А что можно сказать?
Зашел в дом. Большой и пустой директорский дом. Прошелся по комнатам, сел. Сидел, думал. Ни о чем думал. То ни одной мысли, то сразу все. Во дворе– говор. Постучали. Человек шесть стоят.
– Иван Афанасьевич, в зерносклад просим, на собрание.
Никогда столько народу не приходило на собрание. Шестьсот человек. Первым в президиум Шарпова назвали. Первым ему и слово дали:
– Моя вина, товарищи, видел, что ветхое все, давно проверить надо бы, да руки не доходили.
– Всех вина, – загудел зал, – не о том речь.
– Восстановить клуб надо. Бог с ним, с клубом, но восстановить надо. Кто не на уборке, прямо отсюда пойдет.
Не было такой ни ударной стройки, ни великой, какая была, когда восстанавливали клуб. Будто вся жизнь трех тысяч людей от него зависела. Строили, будто мстили. Били гвозди, как врага, яростно строгали, истово мешали бетон. Символ жизни строили. И днем, и ночью. Никто не требовал кирпич, доски, цемент. Сами шли в соседние совхозы, сами доставали, сами обливались потом.
За несколько дней сколотили клуб. Правда, здание не капитальное, дощатое, а все же закрытая площадь. И легче людям стало. Будто веру в урожай обрели. Потребовали ту же картину, что прервал пожар. По тем же билетам шли, что в старый клуб покупали.
И Шарпов фильм смотрел, вроде отвлекся. А только домой возвращался с горькими думами – едва собрали то, что посеяли… Какие-то люди незнакомые, парень в костылем.
– А вы кто такие?
– Алейкины мы, на работу сюда послали, – заискивающе говорит женщина. – Это мой старшенький… Сапожник хороший…
Ничего не сказал, пошел дальше. Потом обернулся:
– Остановились где? – И не дожидаясь ответа: – Ступайте в общежитие, скажите – директор велел. А завтра в отдел кадров приходите.
* * *
Все это было за три года до приезда дипломатов на целину, где я с ним и познакомился.
– Откровенно говоря, – сказал он, – ни к чему они нам теперь здесь. Через два дня начинаем уборку, дел невпроворот, а тут на тебе, сиди улыбайся.
Шарпов отправился с ними в Боровое, а я на день в Целиноград. Условились встретиться в его хозяйстве. Летел я туда на вертолете. Он опустился на площади близ административного корпуса совхоза в полдень. Людей поблизости не оказалось. Двери центрального входа был распахнуты. Я прошел по длинным коридорам первого этажа, потом второго, толкаясь в каждую дверь. Все заперто. Выйдя из здания, посмотрел по сторонам. Людей нигде не было. Прошел по центральной улице километра два, сворачивал то вправо, то влево, стучал в окна каких-то домов, но с одинаковым результатом: нигде ни души.
Я знал, что здесь живет больше трех тысяч человек. Становилось не по себе. К счастью, вскоре услышал детские голоса. Это был детсад. Воспитательница удивилась моему вопросу. Ничего не пустынный поселок. Вон, за детским садом, ясли, дальше столовая, пекарня, на окраине ремонтные мастерские, электростанция, еще несколько производственных помещений, и в каждом – люди. Даже в траншее посреди усадьбы работают, тянут в квартиры горячую воду. Ну, а остальные, естественно, в поле. Ведь началась уборка.
– А председатель поссовета?
– На комбайне.
– А главбух?
– На уборке кукурузы… Да вы откуда, товарищ?..
Ее вопрос звучал примерно так: «Вы что, с неба свалились?».
Шарпова разыскал на полевом стане. У него было много дел на разных участках, и мы условились, что мешать ему не буду, но он возьмет меня с собой.
Мы ехали в высоких хлебах по великолепным межклеточным дорогам, а справа и слева гудели комбайны, оставляя за собой могучие полосы пшеничных валков. Все двадцать тысяч гектаров совхоза разбиты на делянки. Название не очень подходящее. Каждая «делянка» – четыреста гектаров. Два километра в длину, два в ширину. И комбайнерам удобно не вертеться на пятачке, и учет простой.
– Вот наша опора, – заулыбался мой спутник, указывая на приближающийся комбайн. – Вам, конечно, лучшие люди нужны, поговорите с ним. За троих работает, руки золотые и людям помогает. Одним словом, лучший наш комбайнер. Кстати, он скоро меняться будет, уже часов шестнадцать отработал.
Мой спутник уехал, а я, подождав, пока подойдет к дороге комбайн, вскочил на лесенку и поднялся на мостик.
– Разрешите?
– Пожалуйста.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
Откровенно признаться, я не знал, что говорить дальше. Прикинуться этаким, не первой молодости, рубахой-парнем: «Ну, как жизнь? Хлеба-то какие! Здорово, а? Давай-ка закурим московских». Так, что ли? Не хотелось. Представиться надо бы человеку, коль на комбайн к нему пришел. Тоже не хотелось: многих сковывает наша профессия.
Только теперь я почувствовал, какой высокий мостик, куда выше, чем кажется с земли, и видно далеко. Идет комбайн, точно плывет в пшеничных волнах, приятно обдувает теплый ветерок. Лоснятся золотом колосья, и трудно оторвать от них взгляд, и радостно волнуют неоглядные хлебные дали.
Шестиметровая расческа врезается в густые стебли у самой земли, а поперек зубьев бешено мечутся ножи, и, чуть подпрыгнув, падают подкошенные колосья на широкое полотно комбайна. Не мертвое это полотно. Оно несется с большой скоростью, поперек движения комбайна, выбрасывая в сторону скошенный хлеб, и он стелется толстым слоем слева и превращается в двухкилометровый вал. Комбайн разворачивается, и в шести метрах от первого вала бежит второй, третий, а на соседних делянках тоже гудят комбайны, и ложатся валы, и вот уже разлиновано все поле слева, насколько хватает глаз.
Я стою на мостике и смотрю вдаль на скошенное поле, и на нетронутый еще массив справа, на плывущие вокруг комбайны, на облака, и мне радостно ощущать и хлебный ветерок, и то, что я стою на мостике и держусь за поручень, похожий на корабельный леер, и прикасаюсь к телу комбайна, как радостно и приятно, должно быть, прикоснуться к корпусу космического корабля. Забыв, что я не «рубаха» и не «парень», кричу, стараясь заглушить шум моторов:
– Здорово, а! Хлеба-то какие!
– Здорово! – кричит комбайнер, обернувшись ко мне, и смеется, и в лице человека, отработавшего шестнадцать часов, нет усталости.
Он ведет комбайн, не переключая скоростей, не поднимая и не опуская полотна, и кажется, совсем простое это дело.
Наклонившись к нему, показывая на штурвал, кричу:
– А я не сумею?
– Нет, – смеется он, качая головой, – корреспондент, наверное?
Я люблю свою профессию, мне в голову не приходило стесняться ее. А тут какое-то странное ощущение. Будто провинился. Не причастен я к этим могучим хлебам и комбайнам, к этим людям, торжествующим победу. Я виновато киваю, подтверждая догадку комбайнера.
– Из Москвы? К нам больше из Москвы ездят. Из других стран тоже… А фамилия как? Может, слышал… Нет, не припомню.
– А ваша как?
– Алейкин.
– Что?!
Алейкин, – кричит он, – Евгений Алейкин.
Он разворачивает комбайн, а я украдкой смотрю на его ноги.
– Вот о ком писать надо, – кивает он на идущий поблизости комбайн. – Учитель мой. Сейчас меняться будет.
Мне не интересен сейчас учитель. Как произошло такое чудо с Алейкиным? Расспрашивать неловко. Решаю идти к учителю, который, конечно же, расскажет все подробно. Его место за штурвалом уже занял сменщик, а он зашагал в сторону полевого стана. Я догнал его, попросил рассказать о Жене. Почувствовал, что этот вопрос ему приятен.
– Ремонтировал я комбайн, – начал он, – подъезжает директор, парень с ним на костыле. Сошли с машины, стоят, смотрят. А у меня не ладится, маховик никак не наживлю. Вдруг директор закричал на Евгения, Он у нас на людей не кричит, а тут закричал: «Что стоишь, не видишь, что ли! Поддержи ему маховик». Парень бросился помогать. Потом отозвал меня Иван Афанасьевич и говорит: «Большая у меня к тебе личная просьба. Помоги человеку в люди выйти. Злой он, грубый, но не верю ни в его злость, ни в грубость. Просто задавлен из-за своей ноги. Морально задавлен, понимаешь. А парень смышленый. Если увидит, что не делают ему скидок и считают полноценным, далеко может пойти. Сделаешь из парня человека – низко тебе поклонюсь, Алексей Дробов».
– Позвольте, кто же это – Алексей Дробов?
– Как кто? Я.
Растерянный, иду молча. Наконец решаюсь:
– Товарищ Дробов, я знаю вашу историю с директором. Как получилось, что вы здесь?
– А я и не прячу свою историю. Куда ее спрячешь?!
– Суд был?
– А как же! Вызвали на суд главного свидетеля обвинения Шарпова. Я знал, что он будет мне мстить, а отвести такого свидетеля нельзя, потому что он – потерпевший. Встал Шарпов перед судьями, ко мне боком и развел руками. «Не знаю, – говорит, – что сказать, товарищи судьи. Не знаю. Оправдывать его нечем, по всей строгости судить надо. Но вот расписался я тут у вас, что только правду буду говорить суду, а если правду, то… понимаете, не тот это человек, кто за решеткой должен сидеть. Ошибка тут какая-то… Может, можно лично мне на поруки взять его?».
Сказал он это и замолчал. И все молчат, судья растерялся.
– Вы знаете, – остановил меня рукой Алексей. – Может, от неожиданности, но слезы из глаз стало выжимать. И не потому, что на мягкий приговор шанс появился. Не думал тогда про это. Я ведь знал – хороший он человек. Только и успокаивал себя тем, что мстить начнет. Тогда, думаю, и злость против него поднимется. А он вдруг такое говорит. Ну что мне было делать? Сквозь землю провалиться?
– Не послушался суд Ивана Шарпова, – вздохнул Дробов. – Три года строгого режима в лагерях дали. Взяли меня под стражу, а Шарпов прямо с суда в область уехал. Как он там свою правду доказывал – не знаю. Область срок мне утвердила, только добавила: «условно». И объяснение дали: на основании личной просьбы и гарантии директора. Когда решение пришло, вызывает он меня и говорит: «Понимаете, какие вы права получили?» – «Понимаю, – говорю, – полную свободу». – «Да нет, – говорит, – ничего вы не поняли. Вы теперь на меня права получили, что хотите со мной сделать можете. Все равно что партийный билет в заклад за вас положил».
Ничего не мог я ответить Ивану Афанасьевичу. Повернулся и пошел. Чтоб не видел он моего состояния. Оно у меня было, как у бабы… Сначала думал высокие обязательства на себя взять, а потом решил – к черту все эти нормы. Норма – совесть. А на деле получилось, что совесть – это три-четыре обыкновенные нормы. Так по моему следу и еще кое-кто пошел. Потом и в газете появилось: «Норма – совесть».
А представляете, будь Иван Афанасьевич не таким – гибель мне. О ребятах как подумаю, трое их у меня, аж головой тряхну. «Где отец? – спросили бы их. – В тюрьме отец».
Понимаете, что это за человек. Не бывает таких! От него бы прививки людям делать, уже в коммунизме жили бы… Думаю, и с партией он поможет. Одна рана в жизни и осталась. Исключили ведь меня тогда из партии. Но я вам по секрету: билет-то партийный остался у меня. Не мог я собственными руками отдать партбилет.
– Понимаете… он уже не действителен.
– То есть как не действителен! – повысил он голос. – Это вам не пропуск на проходную: действителен по такое-то. Срок действия в нем не проставлен.
– Да, но членские взносы вы же не платили.
– Как не платил! – снова удивился он. – Исправно платил двадцать пятого числа каждого месяца. И ведомость я по всей форме завел: номера по порядку, фамилия, имя, отчество, за какой предыдущий месяц уплачено, за какой платит и собственноручная подпись. С полного заработка вносил, а потом расписывался. Если сдача полагалась, из этих же партийных денег брал. Пожалуйста, товарищ Дробов, партии лишнее не надо. И лежат у меня эти денежки вместе с партийным билетом неприкосновенные. И голодать придется – не прикоснусь к ним… Вот кончим уборку, подниму вопрос. Секретарь парткома у нас, жалко, новый, приезжий, три дня всего. Ну, может, Иван Афанасьевич посоветует…
Я все мучался, как ему за мое спасение ответить. Немного полегчало, когда он ко мне Алейкина привел. Представляете, как я за парня взялся.
Впоследствии Шарпов рассказывал мне, как Дробов учил Алейкина. Сделать из него человека стало делом жизни Алексея. Он словно не Евгения учил, а себя переделывал.
Не было меры счастья и для Евгения Алейкина: лучший специалист, депутат, глава семьи, отец двух детей. Путь от сапожной палатки до этих вершин был пройден на целине за три года.
Что стало бы с ним, не будь Шарпова? Трудно сказать. Три года заключения у одного, нелюбимая профессия и водка у другого – кто знает, куда привели бы эти дорожки,