355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антонио Табукки » Девушка в тюрбане » Текст книги (страница 31)
Девушка в тюрбане
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Девушка в тюрбане"


Автор книги: Антонио Табукки


Соавторы: Джанни Челати,Марта Мораццони,Джузеппе Конте,Стефано Бенни
сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)

После всего случившегося мама стала запирать на ключ ворота – ни войти, ни выйти, и с этих пор мы ждали каждого появления мороженщика: все же какое-то новое лицо. Моя учительница посоветовала ей нанять для меня репетитора, но мама воспротивилась: мы живем очень замкнуто, надеюсь, вы понимаете, нам даже продукты доставляют на дом, я только для этого и еще на случай чьей-либо болезни держу телефон, впрочем, большей частью он отключен, звонки меня ужасно раздражают. Мамины опасения были, наверно, излишни: кто бы стал нам звонить, после того как тетя Ивонна переехала?

Нена от этого затворничества мучилась гораздо больше, чем я, ведь в начальной школе переэкзаменовок не бывает, поэтому ей не выпало счастья после обеда заниматься зубрежкой склонения существительных на -ium, и она, бедняжка, не знала, куда себя деть: покрутится немного в своем убежище, поглядит на мир из-за ограды, дотащив туда на поводке своего Белафонте, – вот и все развлечения; от скуки у нее даже пропадало желание петь «Банановую лодку», и тогда она подкрадывалась к моему окошку и канючила: мне скучно, пошли в мой уголок, поиграем в гости, я буду дамой, а ты архитектором, и ты как будто за мной ухаживаешь. Я шепотом, чтобы не разбудить маму, прогонял ее, а если она не отставала, говорил: strix-strigis, strix-strigis, это ее дико оскорбляло, и она уходила в ярости, показывая мне язык.

Вообще-то я знал, что мама не спит. Порой я замечал, как из-под платка выползают две слезинки, а по сплетенным пальцам пробегает едва уловимая дрожь. Тогда я закрывал латинскую грамматику, некоторое время тупо созерцал Минерву цвета сепии, изображенную на обложке, потом выскальзывал в сад через кухню, чтобы Нена опять не прицепилась ко мне со своими дурацкими играми в даму и архитектора. С этой стороны сад зарос высокой травой (Томмазо не сумел ее выкосить), мне было приятно погружаться в липкую жару и чувствовать, как стебельки щекочут мои голые ноги. Я добирался до металлической ограды, граничившей с полями, выискивал глазами ящериц, которые, распластавшись на камнях и выпучив глаза, нежились под лучами солнца, будто совершали некий загадочный обряд. При желании я мог бы даже соорудить аркан из травинок, как научил меня школьный приятель, и поймать ящерку, но мне больше нравилось просто наблюдать за этими забавными тварями, пугающимися любого шороха. Часто из глаз у меня начинали катиться слезы – сам не знаю почему, но не из-за латыни, уж это точно, потому что третье склонение я теперь знал наизусть; мама оказалась права: не стоило бегать по репетиторам, достаточно было посидеть дома и позаниматься. И все же мне почему-то хотелось плакать, тогда я взбирался на каменный столбик ограды и, глядя сверху на ящериц, думал о том, как мы проводили лето в прежние годы. Особенную тоску нагоняло на меня одно воспоминание. Мы с папой катили на тандеме – он спереди, я сзади, а мама с Неной тоже на тандеме, кричат: подождите нас, за нами темнеет сосновая роща Форте-дей-Марми, перед глазами расстилается голубизна моря, папа в белых брюках, тот, кто раньше доедет до купальни «Валена», первый полакомится черничным мороженым. Вот тут я уже не мог сдерживаться и зажимал рот, чтобы мама не услышала моих сдавленных всхлипов, – наверно, они были похожи на жалобное мяуканье Белафонте, когда его волокли на поводке к забору; я засовывал в рот носовой платок, он тут же намокал от слюны и слез, я начинал в отчаянии кусать себе пальцы, и тогда происходила странная вещь, вроде умопомрачения: я вдруг начинал явственно ощущать во рту неповторимый вкус черничного мороженого.

Почему-то именно этот вкус приносил успокоение; силы вдруг оставляли меня, и я уже был не способен ни плакать, ни двигаться, ни думать. В траве жужжала мошкара, сновали муравьи, а мне казалось, что я на дне колодца и на грудь давит тяжелый камень; с комом в горле я всматривался в расплывающуюся от зноя линию горизонта. Затем с трудом поднимался и опять шел домой. Мама все так же притворялась спящей, а может, и вправду засыпала. Нена с досадой выговаривала своему Белафонте: вот дурачок, ну как может не нравиться такой красивый бант, обязательно надо его испортить, думаешь, у всех кошек есть такие банты? Я поднимал сетку на окне и шепотом звал ее: эй, Нена, иди сюда, ты что будешь на полдник – хлеб, творог, а может, откроем банку с джемом. Она опрометью бросалась на мой зов, позабыв о своем Белафонте, который тщетно пытался содрать с шеи бант, она была так счастлива, что я о ней вспомнил, и, должно быть, даже надеялась уговорить меня поиграть в архитектора.

Обычно около шести мама выходила и принималась наводить порядок в доме, если можно назвать наведением порядка то, что она чуть-чуть сдвигала какую-нибудь безделушку или расправляла кружевную салфетку под вазой. Потом шла на кухню, перемывала оставшуюся после обеда посуду, которую у нее не было сил вымыть сразу, и начинала не торопясь готовить ужин – все равно других занятий на вечер у нее не было; Томмазо возвращался не раньше десяти, его кормили супом в богадельне, где он ухаживал за больным братом; эти сиделки взваливают на него свою работу, возмущалась мама, а он и рад, как будто ему делают невесть какое одолжение.

Больше всего мы любили вечера, когда можно было хоть немного побыть с мамой – не то чтобы она с нами разговаривала, но даже несколько слов были для нас несказанной радостью. А еще вечерами нам позволялось даже послушать по радио легкую музыку, конечно негромко, но все же мама не могла устоять перед умоляющим голоском Нены: мамочка, ну пожалуйста, ну хоть капельку музыки, – и не переключала на другую программу. Я же предпочитал слушать одного обозревателя, который рассказывал обо всем, что делается мире, так и сыпал названиями из моего учебника географии – ах, как это было интересно! Сегодня в Париже, говорил он, генерал де Голль начинает серию консультаций по Суэцкой проблеме... я закрывал глаза и видел стройную, будто кружевную, Эйфелеву башню, пирамиды и сфинкса с лицом, изъеденным веками и суховеями.

Потом я долго не мог уснуть. Лежал на кровати, уставясь в темный проем окна и прислушиваясь к ровному дыханию спящей Нены. Перед сном мама обязательно заглядывала к нам в спальню, потому что Белафонте повадился прятаться под Нениной кроватью, а на ночь устраивался, свернувшись клубочком у нее в ногах, против чего мама очень возражала – говорила, что это негигиенично. Но Белафонте быстро сообразил, как ее обхитрить, и вылезал теперь из-под кровати, только когда в доме все стихало. При всей моей неприязни к Белафонте я его не выдавал, понимая, что Нене было бы без него слишком одиноко. Итак, Нена спала, Белафонте мурлыкал и скреб когтями по простыне, а я лежал в темноте и слушал далекие гудки составов, выезжающих из города. Часто я воображал, что уезжаю. Я воображал, что и сам под покровом ночи впрыгиваю в один из этих поездов, когда он замедляет ход из-за ремонта железнодорожного полотна. Весь мой багаж – часы со светящимися стрелками да учебник географии. Вагонные коридоры устланы мягкими коврами, в купе сиденья, обитые красным бархатом, подголовники в белых полотняных чехлах, приятно пахнет табаком и штофом, пассажиров мало, и те уже спят в свете голубоватых ночников. Я устраиваюсь в пустом купе, открываю учебник и решаю отправиться в одно из мест, изображенных на фотографиях, иногда это la ville lumière[93]93
  Город в огнях (франц.).


[Закрыть]
с высоты собора Парижской богоматери, иногда афинский Парфенон на закате, но больше всего меня привлекает оживленный сингапурский порт, где люди в конусообразных шляпах катят на фоне самых причудливых строений. Просыпался я в рассветной духоте; первые лучи солнца, пробиваясь сквозь планки ставен, вычерчивали на полу желтоватую лесенку, косо взбиравшуюся по бахроме Нениного покрывала.

Вставать не хотелось, я знал, что день будет похож на все остальные: рыбий жир, хлеб с маслом и джемом, кофе с молоком, потерянное в ожидании обеда утро и, наконец, томительные послеобеденные часы, моя латынь, дремлющая в гостиной мама, Нена, которая, как всегда, напевает «Банановую лодку» в своем убежище и тащит на прогулку упирающегося Белафонте. Все было так до того самого дня, когда Нена пулей промчалась через сад, остановилась под окном гостиной, позвала: мама, мама! – и произнесла ту фразу. Это было в субботу после обеда. Я запомнил тот день, потому что утром нам, как обычно, доставили продукты, водитель фургончика выгрузил перед нашими воротами все, что мама заказала по телефону. В ту субботу как раз привезли крем-карамель, Нена с ума по нему сходила, и я бы тоже не отказался, но до сентября мне нельзя было есть сладкое из-за дупла в коренном зубе; в сентябре на неделю обещала приехать тетя Ивонна и повести меня к врачу, ведь мама сейчас никак не могла выезжать в город, ей совсем не до того было. Поэтому я сосредоточился на пакостном склонении Juppiter-Jovis[94]94
  Юпитер-Юпитера (лат.).


[Закрыть]
, хорошо хоть множественного числа у него не было, и сперва не придал значения той фразе; надо сказать, Нена вообще имела скверную привычку будоражить всех внезапными криками типа: скорее, скорее сюда, Белафонте поранился; или: мама, когда я вырасту большая, я тоже смогу красить волосы в голубой цвет, как тетя Ивонна? – и тут уж, стоило только обратить на нее внимание, ей не было удержу, начинала тараторить как заведенная, так что лучше – я по опыту это знал – пресекать в корне все ее поползновения и делать вид, что не слышишь. На этот раз, наверное, только спустя минуту до меня дошло, что она сказала. Обхватив голову руками, я в отчаянии твердил форму творительного падежа, и фраза Нены показалась мне очередной глупостью. Но вдруг почувствовал, как горячая волна ударила мне в голову, как меня всего затрясло и руки будто пустились в пляс по Минерве на обложке латинской грамматики, которая закрылась сама собой.

Не знаю, сколько времени я просидел так, не в силах подняться, оторвать пальцы от книги. На дом словно бы опять опустился стеклянный колпак, приглушивший все звуки. Мне было видно, как мама поднялась из кресла и стояла, бледная как полотно, опершись на подоконник, платок упал на пол, она вцепилась в край подоконника, словно опасаясь, что ноги ее не удержат, и медленно, как задыхающаяся рыба, шевелила губами, разговаривая с Неной, только я (что за чертовщина!) ничего не слышал. Но вдруг я сделал резкое движение, задел коленом столик, он жалобно скрипнул по полу, и в голове у меня словно сработал выключатель: все вокруг наполнилось звуками, я вновь услышал хор цикад в саду, далекий паровозный гудок, жужжанье пчелы, яростно бьющейся об оконную сетку, и голос мамы, невыразительный, бесстрастный, как у автомата: иди домой, доченька, на улице слишком жарко, тебе надо отдохнуть, детям вредно долго быть на солнце.

Странный это был день. Нена – небывалый случай – без всяких капризов прилегла на диване, уснула, а проснувшись, спокойно уселась рисовать на кухне. Мне, несмотря на все мои старания, не удалось позаниматься латынью. Я упрямо повторял прилагательные с тремя окончаниями, но обезумевшие мысли уносились вдаль за Нениной фразой, которой, скорее всего, и не было, просто я ослышался, и стоит мне спросить маму, она непременно подтвердит, что так оно и есть – я просто ослышался. Беда в том, что мне совсем не хотелось спрашивать маму.

В понедельник пришло письмо от тети Ивонны, и все мы расстроились до слез. Она не приедет в сентябре, как обещала. Они с Родольфо едут в Шамони-Монблан, и не потому, что их так уж туда тянет, «я лично не выношу гор, они меня угнетают, но поймите, летом здесь все едут в горы, то есть не все, конечно, я имею в виду коллег Родольфо, тут поневоле приходится вести хоть какую-то светскую жизнь, словом, вращаться в обществе, иначе примут за умственно отсталых, здесь и без того на итальянцев смотрят свысока, а уж если заподозрят, что ты недолюбливаешь их шикарные курорты, – считай, ты пропал, никто больше не удостоит тебя и взглядом, в общем, если б не жалованье и не всякие неприятности, то в Риме было бы лучше, там по крайней мере солнце, а в этом климате околеть можно...».

Не знаю, то ли из-за этого письма, то ли из-за Нениной дурацкой фразы, но только мама сделалась совсем молчаливой, думаю, все же из-за письма. Нельзя сказать, чтоб она еще больше помрачнела, погрустнела – нет, просто полностью замкнулась, ушла в себя, все ее мысли были теперь заняты чем-то другим, к примеру, задашь ей какой-нибудь вопрос: мама, можно я доем крем-карамель? – а она молчит, долго молчит, потом вдруг встрепенется: а, ты что-то сказал? – но смотрит мимо тебя, в окно кухни на дорогу, уходящую в поля, словно на ней вот-вот кто-то появится. Ты повторяешь свой вопрос: я говорю, можно доесть крем, который остался от обеда, – но ответа так и не получаешь, она лишь неопределенно махнет рукой: мол, делай что хочешь, разве не понятно, что я думаю совсем о другом? – а ты уже ничего не хочешь, даже крема, и понуро плетешься зубрить латынь, чтобы хоть как-то рассеяться.

Четвертое склонение у меня прямо от зубов отскакивало. Правда, оно было несравненно легче третьего, об этом говорилось и в примечании к первому параграфу: «Четвертое склонение не представляет собой трудностей, если не считать редких исключений, которые следует заучивать наизусть (см. параграф 4)»; я даже пожалел, что на этой неделе мне не надо учить третье склонение, хоть мозги были бы заняты, а с этим дурацким domus-domus[95]95
  Дом-дома (лат.).


[Закрыть]
мне только и оставалось думать о фразе Нены, о тете Ивонне, которая не приедет, да о мамином молчании. У себя в тетради я записывал короткие фразы вроде «silentium domus triste est»[96]96
  «Грустно, когда в доме тишина» (лат.).


[Закрыть]
, а потом зачеркивал их маленькими крестиками, напоминавшими колючую проволоку, – этому способу меня научил сосед по парте, он называл такое зачеркивание проволочным заграждением, и мне оно ужасно нравилось.

Нена после того необычного дня, когда она заснула после обеда, стала, как прежде, играть в саду, в своем убежище, правда «Банановую лодку» уже не пела: должно быть, поняла, что это неуместно. И у меня под окном больше не канючила, упрашивая, чтоб я был архитектором, ее поклонником. Она как будто смирилась со своим одиночеством, и одному Богу было известно, как ей скучно, бедняжке; иногда я подглядывал через окно, как старательно она причесывает Белафонте огромным розовым гребнем, присланным из Лозанны в наборе вместе с бигуди и настоящим феном на батарейках, так что можно было взаправду сушить волосы; на крышке коробки красовалась кукла, вся в кудряшках, и внизу надпись «La petite coiffeuse»[97]97
  «Маленькая парикмахерша» (франц.).


[Закрыть]
. Правда, играла Нена без всякой охоты, как-то вяло: представляю, скольких усилий ей стоило не приставать ко мне. Иногда у меня даже возникало желание захлопнуть эту проклятую книжку, пойти к ней в сад и сказать: так и быть, Нена, давай я буду архитектором и стану за тобой ухаживать, только не молчи, ну спела бы хоть свою «Банановую лодку», все-таки веселей; но вместо этого я неподвижно сидел за столом, подперев подбородок ладонью, и вглядывался в дрожащий от летнего зноя воздух на горизонте.

А в следующую субботу все повторилось. Было два часа пополудни, мама сидела в гостиной, закрыв ставни, я делал упражнение под названием «Domus Aurea»[98]98
  «Золотой дом» (лат.).


[Закрыть]
, где была уйма прилагательных с тремя окончаниями и эти прилагательные надо было согласовать с существительными четвертого склонения – сущая пытка! Нены поблизости не было: должно быть, повела прогуливать Белафонте к воротам, и я на несколько минут потерял ее из вида. Вдруг она, запыхавшись, выскочила из-за угла дома со стороны террасы, остановилась в нерешительности, обернулась, снова пустилась бегом и опять застыла на месте, озираясь. Единственным звуком, нарушавшим тишину, был шорох гравия под ее сандалиями. Сперва она вроде не знала, к какому окну ей бежать, потом, увидев, что ставни на мамином окне плотно закрыты, подлетела к моему и окликнула – не по имени, а просто: послушай, послушай, ну пожалуйста, – и голос у нее был совсем другой, умоляющий, но без капризных ноток, я еще ни разу не слышал, чтобы Нена говорила таким голосом, казалось, она плачет без слез.

Не знаю, почему я не подошел к окну. Нет, знаю, я не подошел именно потому, что чувствовал, о чем она собирается мне сообщить. В страшной растерянности, с ощущением какой-то внутренней пустоты я сознавал, что не смогу ее выслушать, что это выше моих сил, что я сейчас способен заорать во все горло, избить ее, повыдергать эти идиотские косички, предмет ее гордости, а потом зарыдать в голос, не боясь, что меня услышат. Я сидел молча, не шевелясь, затаив дыхание. Мы были совсем рядом, нас разделяла только оконная сетка. Но заглянуть внутрь Нена не могла – она не доставала до подоконника. Господи, хоть бы она подумала, что я сплю, молился я про себя и даже машинально дотронулся до металлической чернильницы с календарем – есть такая примета от сглаза. И молитвы мои были услышаны: Нена постояла еще немного, дыша тяжело и возбужденно, затем по удаляющимся шагам я понял, что она направляется к террасе. Босиком, на цыпочках я подошел к окну и закрыл ставни. Потом чуть-чуть приоткрыл дверь в коридор и лег. Отсюда мне было слышно все, даже если бы они говорили шепотом. Сквозь дверную щель я мог бы увидеть маму в кресле, но я предпочел не рисковать, не попадаться им на глаза, мне достаточно было слышать, впрочем, я и так уже все знал.

На этот раз мама расплакалась. То ли не сумела сдержаться, то ли Нена захватила ее врасплох, уж не знаю, но только она повела себя совсем по-другому, не так, как в прошлую субботу, когда в голосе ее слышалось едва ли не безразличие. Она обняла Нену, прижала к себе: ну что ты, маленькая, что ты, мое сокровище, – потом отстранила ее, вытерла слезы, хотя из горла у нее все равно вырывались захлебывающиеся, сдавленные рыдания, и спросила, не знаю ли я; нет, он спит, ответила Нена, тем лучше, сказала мама, не трогай его, бедный мальчик, он и так замучился со своей латынью. А после вздохнула и говорит: ну зачем ты мне рассказываешь такие вещи, Маддалена, разве ты не видишь, как мама страдает, как ей тяжело? Я уткнулся в подушку, чтоб не выдать себя, слова Нены стали неразборчивыми, но чутьем догадывался, о чем она рассказывает: но ведь это правда, мамочка, клянусь тебе, это правда, он ехал на велосипеде, на голове носовой платок с завязанными узелками, я поняла, ему что-то надо было в доме, я его хорошо видела, и он меня хорошо видел, но проехал мимо, как будто не сумел остановиться, умоляю, поверь мне, мамочка!

Не помню, как пролетела неделя. Быстро – вот как она пролетела. Я должен был повторить все исключения, но ничего не повторил. Вместо упражнений вся тетрадь была испещрена неразборчивыми закорючками, бессмысленными каракулями, проволочными заграждениями, которыми я вновь и вновь зачеркивал одну и ту же навязчивую фразу: в следующую субботу Нена понесет ему шляпу и записку от мамы. Я даже перевел эту фразу на латинский, отчего она стала еще несуразней, словно чужой язык подчеркивал нелепость ее содержания, – меня это пугало. Но им я ничего не сказал, даже не намекнул, что все понял. Внешне поведение мое оставалось прежним: по утрам я поливал мамины азалии, утром сад был напоен запахами ночной прохлады, воробьи перепрыгивали с ветки на ветку, цикады еще не завели свой заунывный концерт, в прозрачном воздухе отчетливо просматривались очертания города, и все вокруг внушало какую-то радостную легкость. После обеда я, как всегда, помогал маме убирать со стола, потом говорил: пойду позанимаюсь; уходил к себе, закрывал дверь и ставни, бросался на кровать и неотрывно следил за игрой солнечных бликов, пробивавшихся сквозь планки ставен и ложившихся на потолок радугой. Думать ни о чем не хотелось, у меня слипались глаза, но я не спал, перед мысленным взором проплывали разнообразные картины: к примеру, я в сингапурском порту, и самое странное то, что все было точь-в-точь как на картинке из учебника, с той лишь разницей, что и я был там. Вот так, незаметно, наступила суббота.

В то утро я ничего не говорил и ничего не делал – единственно старался как можно реже попадаться им на глаза. Мама на кухню – я в гостиную, мама в гостиную – я в сад, Нена в сад – я тут же к себе в комнату. Они нарочно показывали мне, что ничего не происходит, и этим страшно осложняли мои действия, вынуждая меня притворяться, будто я ничего не заметил. Самым неприятным моментом нашей дурацкой игры в прятки было мое нечаянное появление на кухне: будучи уверен, что их там нет, я вдруг застиг маму за передачей записки. Дуреха Нена покраснела как рак и поспешно спрятала письмо за спину, но все было настолько очевидно, что дальнейшее мое притворство становилось бессмысленным, они бы наверняка что-нибудь заподозрили; и я, к стыду своему, пошел уже на прямую ложь, небрежно бросив Нене: да ладно, можешь не прятать, как будто я не знаю, что тетя Ивонна тебе пишет, а мне нет, еще бы, ведь ты всегда была ее любимицей; мама незамедлительно вмешалась, заявив: брат с сестрой не должны ссориться из-за ревности – это смертный грех; я облегченно вздохнул, чувствуя, что весь взмок.

Сразу после обеда я выразил желание отдохнуть: дескать, меня разморило от жары, что было принято с полным пониманием. Я прилег и слышал, как они для виду гремят посудой на кухне, а на самом деле тихонько перешептываются; меня это не волновало, мне было совершенно все равно, о чем они говорят.

Нена вышла без четверти два: часы как раз пробили один удар, а потом три коротких. Было слышно, как скрипнула дверь кухни и зашуршали по гравию шаги, удаляющиеся в сторону ворот. Меня охватила мучительная тревога, я только теперь понял, что также жду, и было в этом ожидании что-то нелепое, жестокое, греховное. Пробило два, и я начал про себя считать: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Я понимал, что глупей занятия не придумаешь, но ничего не мог с собой поделать и, думая о нелепости такого счета, продолжал отмеривать секунды как заклинание против чего-то – я не знал, вернее, у меня не хватало мужества признаться, от чего именно я хочу себя оградить. Когда я дошел до ста двадцати, послышались шаги Нены. Я различил их задолго, наверно, она была еще у самых ворот; возвращаясь, она, видимо, решила не идти по мощеной аллее, чтоб не наделать шума, но я все равно услыхал и поднялся, обливаясь потом, на цыпочках подошел к окну, через створки ставен увидел Нену: она шла медленно, опустив глаза, и я был потрясен, заметив на лице своей смешливой сестренки выражение глубокой, недетской печали; в одной руке Нена держала шляпу, а в другой – лист бумаги, который теребила большим и указательным пальцами. Я лег на кровать и заснул.

Мне показалось, что проснулся я только в следующую субботу. Потому что неделя пролетела стремительно, несмотря на ее монотонность, заполненную молчанием, заговорщическими взглядами мамы и Нены и моим упорным стремлением выходить к ним как можно реже под предлогом повторения латинских упражнений, якобы отнимавших у меня все послеобеденное время, хотя в действительности у меня тетрадь пестрела одними проволочными заграждениями.

В субботу утром мама приготовила равиоли с творогом. Мы так давно не ели равиоли с творогом, что даже вкус их позабыли, ведь уже несколько месяцев мы питались «на редкость заурядно». Мама встала очень рано: проснувшись около шести часов, я услышал, что она уже возится на кухне, стараясь не шуметь. Утро выдалось замечательное. Когда мы с Неной поднялись, весь стол уже был занят полосками теста, из которых специальной формочкой в виде ракушки вырезают равиоли и потом начиняют их творогом. Мы быстренько выпили за маленьким столиком кофе с молоком и бросились помогать маме: Нена вырезала ракушки, я накладывал ложкой творог, а мама лепила равиоли, очень осторожно защипляя их по краям, ведь, если надавить слишком сильно, начинка вылезет и ракушка будет испорчена.

Устроим небольшой праздник, сказала мама, сегодня особый день. И снова, точь-в-точь как в ту субботу, когда Нена впервые произнесла свою фразу, меня как обожгло внутри, я весь покрылся испариной и выдавил из себя: ну и жара нынче, солнце еще как следует не поднялось, а уж так парит; ничего удивительного, отозвалась мама, сегодня же третье августа, запомните этот день, суббота, третье августа; извини, мама, сказал я, мама, можно я пойду к себе, если вам понадобится моя помощь – позовите. Наверно, мне надо было выйти на воздух, пока в саду дышалось легко, я мог бы посмотреть, что там с нашим виноградом пергола, или еще чем-нибудь заняться. Но почему-то предпочел полумрак своей комнаты.

За обедом мама веселилась, даже, пожалуй, чересчур. Равиоли вышли на славу, Нена даже попросила добавки, но маме, видно, не терпелось, чтобы мы поскорее закончили: она то и дело поглядывала на часы. В четверть второго мы встали из-за стола, мама быстренько свалила в мойку посуду и сказала: вымоем после, а теперь всем отдыхать, вы ведь тоже сегодня поднялись ни свет ни заря. Нена, как ни странно, и на этот раз не стала упираться, а мигом улеглась на диване в столовой. Мама по своему обыкновению закрыла ставни в гостиной и опустилась в кресло с платком на глазах. Я лег, не раздеваясь, поверх покрывала и стал ждать. В наступившей тишине я слышал, как бешено колотится мое сердце, и боялся, что его могут услышать в других комнатах. Должно быть, я задремал, но всего на несколько минут, потому что подскочил как ужаленный, когда часы пробили без четверти два; затаив дыхание, я вслушивался в каждый шорох. Наконец в гостиной скрипнуло кресло, и больше ни единого звука: наверно, мама очень старалась не шуметь. Несколько секунд простоял я в ожидании за ставнями, меня трясло – не от холода, разумеется, – пришлось даже стиснуть зубы, чтоб не стучали. Потом задняя дверь кухни тихонько отворилась, и мама вышла. Сначала я ее и не узнал: как странно, это была мама с фотографии на комоде, где она стоит под ручку с папой на фоне собора Святого Марка, а внизу написано: Венеция, 14 апреля 1942. На ней было то же белое платье в крупный черный горох и туфли со смешными ремешками вокруг щиколоток, а на лице белая вуалетка. И еще жакет с голубой шелковой камелией на лацкане да сумочка из крокодиловой кожи. В руке мама очень бережно, как драгоценность, держала мужскую шляпу: я ее сразу узнал. Легкой, грациозной походкой, которую я прежде у нее не замечал, мама прошла меж лимонов до мощеной аллеи; со спины она показалась мне гораздо моложе, я вдруг понял, что Нена ходит точно так же, как она, – слегка раскачиваясь и поводя плечами. Она скрылась за углом дома, и теперь мне были слышны только ее шаги. Сердце готово было выскочить из груди, одежда прилипла к телу, и у меня даже мелькнула мысль, не накинуть ли халат, но в этот момент часы пробили два, и я уже не мог оторваться от подоконника. Чуть-чуть раздвинув створки ставен, чтобы лучше видеть, я ждал; казалось, что время тянется бесконечно: сколько же она там пробудет, почему так долго не возвращается? И тут мама появилась из-за угла; я смотрел, как она идет, высоко вскинув голову, смотря прямо перед собой каким-то отсутствующим взглядом, ну в точности как тетя Ивонна, и улыбается. Сумку она перекинула через плечо и от этого стала будто бы еще моложе. Вдруг она остановилась, достала из сумочки круглую пудреницу, нажала кнопку – крышка откинулась. Мама взяла пуховку и, глядя во внутреннее зеркальце, слегка попудрила щеки. Мне до боли захотелось окликнуть ее: мама, я здесь, но я не мог вымолвить ни одного слова. Только внезапно и совершенно явственно ощутил неповторимый аромат черники, который переполнял рот, щекотал ноздри, властно вторгался в комнату, в воздух, в окружающий меня мир.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю