355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антонио Табукки » Девушка в тюрбане » Текст книги (страница 29)
Девушка в тюрбане
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Девушка в тюрбане"


Автор книги: Антонио Табукки


Соавторы: Джанни Челати,Марта Мораццони,Джузеппе Конте,Стефано Бенни
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

ПИСЬМО ИЗ КАСАБЛАНКИ

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Лина,

не знаю, почему я начинаю это письмо с пальмы, ведь ты – после восемнадцатилетнего молчания – ничего обо мне не знаешь. Наверное, потому что здесь много пальм, из больничного окна я вижу, как они под знойным ветром покачивают длинными ветвями вдоль опаленных солнцем аллей, теряющихся в белой дымке. Перед нашим домом, когда мы с тобой были детьми, стояла пальма. Ты, наверно, ее не помнишь, потому что ее спилили, если память мне не изменяет, в тот самый год, когда произошло это, следовательно, в пятьдесят третьем, кажется летом, мне тогда было десять лет. У нас было счастливое детство. Лина, ты не можешь этого помнить, и рассказать тебе некому, тетя, в чьем доме ты выросла, конечно, этого не знала. Она могла рассказать тебе кое-что о папе с мамой, но не о нашем детстве, которого она не знала, а ты не помнишь. Она жила слишком далеко, на севере, ее муж служил в банке, они считали себя выше семьи путевого обходчика и никогда не переступали порога нашего дома. Пальму спилили по приказу министерства путей сообщения, она якобы мешала обзору проходящих составов и могла вызвать аварию. Какую аварию могла вызвать пальма с гладким стволом и ветвями только на уровне нашего окна на втором этаже? Такой тонкий ствол – даже тоньше электрического столба, – ну как, спрашивается, мог он препятствовать обзору? И все же нам пришлось выполнить распоряжение, другого выхода не было – участок-то нам не принадлежал. Мама, которой иногда приходили в голову замечательные идеи, как-то за ужином предложила написать коллективное письмо, ну что-то вроде петиции, самому министру и подписать всей семьей. В письме говорилось: «Уважаемый господин министр, ввиду Вашего циркуляра за номером таким-то, протокол номер такой-то, касающегося пальмы, расположенной на небольшом земельном участке напротив железнодорожного поста за номером таким-то, на линии Рим – Турин, семья путевого обходчика доводит до сведения Вашего Превосходительства, что вышеназванная пальма не представляет никакого препятствия обзору проходящих составов. В связи с этим просим оставить на месте вышеупомянутую пальму, поскольку она является единственным деревом на участке, а кроме нее из растительности имеется только чахлый виноград, вьющийся над дверью, и поскольку к пальме этой весьма привязаны дети обходчика, особенно мальчик, который, будучи от природы слабым и болезненным, вынужден часто лежать в постели, и пальма – единственное, что скрашивает ему вид из окна, не будь ее, он видел бы лишь пустое пространство, нагоняющее тоску; в качестве доказательства трогательной любви, каковую дети питают к вышеназванному дереву, можно привести тот факт, что дети называют его не пальмой, а Жозефиной, имя это связано со следующими обстоятельствами: однажды мы возили детей в город на фильм с участием Тото, и в киножурнале они увидели знаменитую негритянскую певицу из Франции с вышеупомянутым именем, она выступала в восхитительном головном уборе из пальмовых листьев и напомнила нашим детям колышущуюся на ветру пальму, с тех пор они окрестили дерево Жозефиной».

Это письмо – одна из немногих вещей, оставшихся мне от мамы, черновик отправленной нами петиции, мама написала его своей собственной рукой в моей школьной тетради, и по счастливой случайности, когда меня отправляли в Аргентину, я захватил тетрадь с собой, даже не предполагая, каким сокровищем станет для меня потом эта страничка. Есть у меня и еще одна памятка о маме – фотография, снятая синьором Куинтильо возле нашего дома, правда, маминого лица на ней почти не разглядеть; на снимке мы все сидим вокруг каменного стола – наверно, дело было летом, – и папа с нами, и дочь синьора Куинтильо, худенькая девочка с длинными косами, в цветастом платье, у меня в руках деревянное ружье, я делаю вид, будто целюсь в объектив, на столе бутылка вина и стаканы, а мама входит с супницей, видно, она только появилась, как синьор Куинтильо тут же щелкнул аппаратом, поэтому она получилась плохо – в профиль и как-то не в фокусе, ее даже с трудом можно узнать, поэтому я всегда мысленно представляю ее такой, какой она мне запомнилась. А запомнилась она мне лучше всего именно в тот год; пальму спилили летом – это совершенно точно, – мне было десять, а случилось все в октябре; в десять лет человек уже запоминает все, что с ним происходит, и я, конечно, никогда не забуду тот октябрь. Ну а синьора Куинтильо ты хотя бы помнишь? Он арендовал землю в двух километрах от нашего дома, и в мае мы ходили собирать у него в саду черешню, помнишь, такой маленький, нервный и смешливый человечек, он еще все анекдоты рассказывал, а папа то и дело подтрунивал над его прошлым: в войну синьор Куинтильо был заместитель федерального секретаря фашистской партии или что-то в этом роде, – тот конфузился, мотал головой, мол, что было, то быльем поросло и нечего ворошить прошлое, папу это очень забавляло, он хохотал и хлопал синьора Куинтильо по плечу. А его жену помнишь – синьора Эльвира, такая здоровенная унылая бабища? Она не выносила жару, когда они с нами обедали, все время обмахивалась веером, пыхтела, обливаясь потом, и в конце концов выходила на улицу, усаживалась на каменную скамью под виноградом и засыпала, прислонившись к стене, даже проходящий товарняк был не в силах ее разбудить. Как же мы любили проводить с ними субботние вечера; а то, бывало, зайдет синьорина Палестро, старая дева; она одна занимала маленькую виллу на территории того же поместья, и кошек у нее был целый батальон; эта синьорина почему-то считала, что должна непременно обучить меня французскому, должно быть потому, что в молодости служила гувернанткой у детей какого-то графа; она беспрестанно повторяла «pardon» и «c’est dommage»[78]78
  «Какая жалость» (франц.).


[Закрыть]
, а любимое ее восклицание – «eh-lá-Iá!» – годилось на все случаи жизни, как для серьезных происшествий, так и просто когда падали очки. В те вечера мама садилась за свое пианино – как она любила то маленькое пианино, – свидетельство хорошего воспитания, счастливой, безмятежной юности под крылышком у отца, преуспевающего чиновника, который даже мог себе позволить отправить дочь на каникулы в Тосканские Апеннины, – ах, как она рассказывала о тех каникулах и о годах ученья (у мамы был диплом по домашнему хозяйству).

Если б ты знала, как я мечтал в первые годы моего пребывания в Аргентине, чтобы это были мои каникулы! Я так сильно о них мечтал, столько раз представлял их себе, что иногда казалось, они были наяву, эти волшебные дни, проведенные в Гавинане и Сан-Марчелло вместе с тобой, Лина, только ты была не ты, а мама в детстве, а я – твой нежно любящий брат; я вспоминал, как мы ходили к ручью над Гавинаной ловить головастиков, у тебя, у мамы, были сачок и ужасно смешная шляпа с огромными полями, как у монахинь, ты всегда бежала впереди и щебетала: «Скорей, скорей, головастики нас заждались!», а я хохотал как безумный и потому не мог догнать тебя, ты исчезала в каштановой роще над ручьем и кричала оттуда: «Лови меня, лови!», тогда я собирался с силами и догонял тебя, хватал за плечи, ты взвизгивала, и мы катились вниз по склону, к ручью, я прижимался к тебе и шептал: «Мама, мама, обними меня крепче, мама!», и ты крепко обнимала меня, становясь той мамой, которую я знал; стоило мне вдохнуть твой аромат, поцеловать твои волосы, как все на свете смешивалось – трава, волосы, небо, и в этот самый упоительный миг раздавался зычный голос дяди Альфредо: «¿Entonces, niño, los platinados están prontos?»[79]79
  «Ну как, малыш, приборный щиток готов?» (исп.)


[Закрыть]
Конечно, он не был готов. Я снова оказывался перед разверзшейся пастью старого «мерседеса» с коробкой заклепок в одной руке и отверткой в другой, на полу, заляпанном голубоватыми масляными пятнами. «И о чем он вечно мечтает, этот парень?» – добродушно говорил дядя Альфредо, по-родственному отвешивая мне подзатыльник. Тогда, в 1958 году, мы жили в Розарио, дядя Альфредо после стольких лет, проведенных в Аргентине, мешал в речи итальянские и испанские фразы, его гараж назывался «LA MOTORIZADA ITALIANA»[80]80
  «Итальянская авторемонтная мастерская» (исп.).


[Закрыть]
, там чинили все подряд, но в основном тракторы и старые «форды»; на неоновой вывеске красовались раковина Шелла и падающая башня, правда, вывеска зажигалась лишь наполовину, потому что часть трубок перегорела и ни у кого не доходили руки их заменить. Дядя Альфредо, грузный, неповоротливый ворчун, очень любил поесть, и нос у него был изборожден сизоватыми прожилками, свидетельствовавшими о повышенном давлении; наш папа был полной его противоположностью – никогда не скажешь, что они родные братья.

Так вот, я хотел тебе рассказать о вечерах в нашем доме, когда приходили гости и мама садилась за пианино. Синьорина Пал остро сходила с ума по вальсам Штрауса, а мне больше нравилось, когда мама пела, но уговорить ее стоило большого труда: она долго отнекивалась, краснела, говорила, смеясь: «Да у меня и голоса-то уже нет», но в конце концов все-таки уступала настойчивым просьбам синьоры Эльвиры, которой тоже романсы и песни нравились больше вальсов. Воцарялась тишина, и мама для оживления обстановки начинала с веселых песенок типа «Розамунды»; синьора Эльвира была наверху блаженства – восторженно смеялась (смех ее из-за одышки напоминал куриное квохтанье), обмахивалась веером, и могучая ее грудь прямо-таки ходила ходуном. Потом мама исполняла интерлюдию, а синьорина Палестро просила что-нибудь посерьезнее, и тогда мама возводила глаза к потолку, словно искала вдохновения или рылась в памяти, рассеянно и нежно перебирая клавиши; на железной дороге в эти часы было затишье, в распахнутое окно доносился с берега стрекот кузнечиков, то и дело ночная бабочка отчаянно билась об оконную сетку, и мама пела «Красную луну», «На рассвете моряк уплывает» или романс «О, эти дивные глаза», который часто исполняет Беньямино Джильи. Что за наслаждение было ее слушать! У синьорины Палестро увлажнялись глаза, синьора Эльвира даже забывала про свой веер, все взгляды были устремлены на маму в голубом воздушном платье, а ты спала в своей комнате и не знала этих счастливых, незабываемых моментов. Я действительно был счастлив. Гости аплодировали. Папа с гордым видом подливал всем вермута и приговаривал: «Пейте, пейте, прошу вас, мы же не у турка в доме». Дядя Альфредо тоже любил эту поговорку, меня ужасно забавляло, когда он по обыкновению перемежал ее испанскими выражениями; сидим, бывало, за столом, едим пармский суп из потрохов, дядя его обожал и все обзывал аргентинцев дураками, они, мол, ничего не смыслят в говядине, им из всей туши подавай одни бифштексы, так вот он наливал себе полную тарелку из огромной дымящейся супницы и говорил мне: «Anda a comer, niño[81]81
  А ну-ка ешь, сынок (исп.).


[Закрыть]
, мы же не у турка в доме». Эту поговорку они – дядя Альфредо и папа – усвоили с детства, откуда она повелась, одному Богу известно, я понимал, что они хотели этим сказать: мол, дом у нас – полная чаша, а хозяин – сама щедрость, только непонятно, почему обратное приписывалось туркам, возможно, это выражение восходило к временам сарацинских нашествий. Дядя Альфредо и в самом деле был ко мне щедр и великодушен, воспитывал как родного сына, к тому ж и своих детей у него не было, а со мною всегда был добр и терпелив, будто отец родной, ведь, надо признаться, терпение со мной требовалось немалое, я в детстве был мечтательный, рассеянный, и это вечно приводило ко всяким несчастьям; и все же один-единственный раз дядя вышел из себя, никогда еще я не видел его в таком гневе, и то рассердился он не на меня; а дело было вот как: мы обедали, я как раз перед этим натворил бед с трактором: надо было загнать его в гараж, дело, прямо скажем, непростое, а я, разумеется, отвлекся, по радио, как на грех, передавали песню «Лечу я» в исполнении Модуньо, дяде Альфредо эта песня до смерти нравилась, и он запустил радио на полную мощность, вот тут-то я и зацепил трактором крыло стоящего рядом «крайслера» и здорово его помял. Тетя Ольга женщина вообще-то неплохая, но уж больно ворчливая, к тому же понять ее было почти невозможно: она упорно не желала расстаться со своим венецианским диалектом, а венецианский вперемежку с испанским – это уж чересчур. С дядей они познакомились в Аргентине, когда оба были уже не первой молодости; не то чтобы поженились они по любви, скорее, ради обоюдной выгоды: тете надоело работать на консервной фабрике, а дядя Альфредо нужна была женщина, чтоб содержать в порядке дом. И все-таки они были привязаны друг к другу, по крайней мере тетя Ольга уважала дядю и очень о нем заботилась. До сих пор не пойму, как это у нее с языка сорвалось, устала, должно быть, перенервничала, вообще-то не стоило этого говорить, ей-богу, мне и без того досталось от дяди Альфредо, так что я от стыда глаз поднять не мог, сидел уткнувшись в тарелку, а она возьми да ляпни – не в обиду мне, я уверен, а просто так, в порядке констатации: «Известное дело, сын полоумного, ведь только полоумный может так поступить с женой». И тут дядя Альфредо побледнел, спокойно встал из-за стола, подошел к тете Ольге и такую затрещину ей влепил, что все вокруг зазвенело. Она, бедняжка, не удержалась на стуле, полетела на пол и стащила за собой скатерть и все, что на ней было. Дядя Альфредо так же невозмутимо вышел и отправился в гараж; тетя Ольга поднялась, тоже как ни в чем не бывало, собрала осколки, подмела пол, постелила чистую скатерть, прежняя-то Бог знает во что превратилась, снова накрыла на стол, подошла к лестнице и крикнула вниз: «Альфредо, обед на столе!»

В шестнадцать лет я уехал в Мар-дель-Плату. В майке у меня были зашиты свернутые в трубочку песо, а в кармане лежала визитная карточка пансиона Альбано – «agua corriente fria caliente»[82]82
  «Вода текучая, холодная и жгучая» (исп.).


[Закрыть]
– и рекомендательное письмо хозяину, старинному другу дяди Альфредо, с которым они вместе, на одном корабле, эмигрировали в Аргентину и с тех пор не теряли друг с другом связь. Меня ждала учеба в салезианском монастыре, при котором было организовано для итальянцев что-то вроде консерватории. Это тетя с дядей мне присоветовали туда поступить: начальную школу я к тому времени окончил, к работе в гараже я не приспособлен – это было уже всем ясно, и тетя Ольга надеялась, что город пойдет мне на пользу, однажды вечером я услышал, как она говорила с тревогой: «У него, бедняжечки, бывают такие испуганные глаза, что меня прямо в дрожь бросает, и что ж это ему такое жуткое привиделось или вспомнилось?» И правда, вел я себя временами более чем странно: отмалчивался, краснел, когда ко мне обращались, часто плакал. Тетя Ольга очень переживала, говорила, что это песенки с их дурацкими словами во всем виноваты, а дядя Альфредо изо всех сил старался меня отвлечь, рассказывая о сцеплениях и кулачковых валах, по вечерам он заманивал меня в кафе «Флорида», где собирались итальянцы поиграть в карты, но я предпочитал сидеть дома и слушать по радио музыкальные передачи, меня сводили с ума старые танго Карлоса Гарделя, грустные самбы Вильсона Баптисты, песенки Дорис Дей и вообще любая музыка. Поэтому дядя с тетей решили, что раз уж так на роду написано, то надо отправить меня из этой глухомани в какое-нибудь цивилизованное место, где я мог бы отдаться своему призванию.

Мар-дель-Плата была восхитительным экзотическим городом, с наступлением холодов она будто вымирала, а в курортный сезон вновь становилась шумной и многолюдной. Ее громадные белые отели в стиле начала века зимой навевали тоску, летом же там было полно роскошных экипажей и стариков, переселившихся сюда на склоне лет: они держались группками, собираясь на террасах отелей или в кафе, и распивали чай под звуки оркестриков, наигрывающих модные песенки и танго. В салезианской консерватории я пробыл два года. Сперва меня обучал старенький полуслепой отец Маттео с бескровными, трясущимися руками, играя на органе Баха, Монтеверди, Пьерлуиджи да Палестрину. Общеобразовательные предметы вели у нас отец Симоне, преподававший точные науки, и отец Ансельмо – наставник по гуманитарной части. К его предметам у меня было особое пристрастие. Я с удовольствием учил латынь, но больше всего любил историю – жизнеописания святых и выдающихся людей, к примеру любил Леонардо да Винчи и Лудовико Антонио Муратори, который учился, подслушивая под окном школы, пока в один прекрасный день учитель не заметил его и не позвал: «Ну входи в класс, бедный мальчик!»

По вечерам в пансионе Альбано меня ждала работа: тех денег, что ежемесячно посылал мне дядя Альфредо, не хватало. Я надевал куртку – сеньора Пепе стирала ее два раза в неделю – и располагался в Комедоре, голубеньком зале с тридцатью столиками и видами Италии на стенах. Нашими клиентами были в основном пенсионеры, коммерсанты да итальянские эмигранты из Буэнос-Айреса, которые могли позволить себе роскошь провести недельки две в Мар-дель-Плате. Кухней заправлял сам Альбано, лигуриец из Камольи, у него здорово получались равиоли с орехами и тренетте аль песто[83]83
  Генуэзское макаронное блюдо.


[Закрыть]
, он был сторонником Перона, уверял, что тот поднял страну из грязи.

Когда я нашел постоянную работу в «Бикиньо», я написал дяде Альфредо, чтоб он не посылал мне больше денег. Зарабатывал я, конечно, не бог весть сколько, но особо и не нуждался, поэтому совесть мне не позволяла брать даже несколько песо из дядиных денег, ведь я знал, как трудно они ему доставались: с утра до ночи гнул спину в своей мастерской. В «Бикиньо», ночном ресторане, хозяином которого был Жуан Пайва, жизнерадостный толстяк из Бразилии, можно было поужинать в полночь и послушать народную музыку. «Бикиньо» было заведение с претензией на респектабельность, здесь очень старались, чтобы его не путали со всякими злачными местами, хотя спутницу можно было себе найти без труда, но делалось это крайне тактично, не без помощи официантов, так чтобы сделки имели благопристойный вид и не бросались в глаза. Сорок столиков с зажженными свечами и два столика в конце зала, рядом с гардеробом; за ними постоянно сидели две девицы перед пустой тарелкой, потягивая аперитив, как бы в ожидании заказа; если входил новый посетитель, проворный официант, провожая его к столику, походя спрашивал: «предпочитает ли сеньор поужинать в одиночестве или в приятном дамском обществе?». Мне эти дела были хорошо известны, ведь я как раз и обслуживал столики в конце зала, а те, что ближе к эстраде, были закреплены за Рамоном. Клиент требует деликатного обращения, не приведи бог шокировать подобными предложениями какого-нибудь сверхчувствительного субъекта; не знаю, как объяснить, но я клиента сразу чуял, нюхом, можно сказать, поэтому к концу месяца чаевые превышали мое жалованье. К тому же девицы, Анита и Пилар, кое-что отстегивали. Гвоздем программы в «Бикиньо» была Кармен Дель Рио, голос у нее, конечно, был уже не тот, но притягательную свою силу все же не утратил. Неповторимый тембр с хрипотцой, каким она в лучшие свои времена исполняла жгучие танго, с годами ослабел, сделался тоньше, и она тщетно старалась его вернуть, выкуривая перед выходом одну-две сигары. Однако у нее были и другие средства сводить публику с ума – не только голос, – тут все имело значение: и репертуар, и мимика, и грим, и костюм. За сценой у Кармен была уборная, битком набитая всякой всячиной, там же помещался ее великолепный гардероб со всеми платьями, которые она надевала в сороковые годы, когда имя Кармен Дель Рио гремело повсюду. Длинные платья из шифона, роскошные белые босоножки на высоченном пробковом каблуке, боа из перьев, шали для танго, парики – белокурый, огненно-рыжий и два черных как вороново крыло, с прямым пробором и белым гребнем, заколотым на андалузский манер. Кармен понимала, какое значение для нее теперь имеет грим, и гримировалась часами, тщательно работая над каждым штрихом: накладывала тон, клеила длинные ресницы, красила губы сверкающей помадой, как было модно в ее время, покрывала длинные ногти кроваво-красным лаком – словом, добивалась облика истинной женщины-вамп. Часто она советовалась со мной, что ей надеть из ее обширного гардероба, «у тебя, – говорила, – легкая рука и утонченный вкус», никому в «Бикиньо» она так не доверяла. А я, прежде чем дать ей совет, всегда спрашивал, что она собирается петь нынче вечером; ну, для танго она и сама знала, как одеться, а вот когда дело касалось душещипательных романсов, тут уж слово было за мной: обычно я отдавал предпочтение воздушным платьям и светлым, пастельным тонам, скажем абрикосовому, в котором она выглядела потрясающе, или бледному индиго, будто специально созданному для исполнения «Рамоны». Пока я занимался ее руками и ресницами, она прикрывала глаза, удобно устроившись в кресле, и шептала, как в полусне: «Был у меня любовник, из Квебека, такой же ласковый, как ты, баловал меня, будто ребенка, звали его Даниэль, кто знает, что с ним теперь сталось!..» Вблизи, без грима, все годы Кармен были написаны у нее на лице, а загримируешь ее – и она в лучах прожектора все еще королева. Основное внимание я уделял цвету лица, к примеру убедил ее, что ей следует пользоваться только ярко-розовой пудрой «Герлэн», потому что чересчур светлая аргентинская пудра лишь еще больше подчеркивает ее морщины; в результате она молодела и была мне страшно благодарна, все твердила: «У тебя талант поворачивать время вспять». И духи я тоже заставил ее поменять, убедив, что ей нужен только резкий фиалковый аромат; она вначале упрямилась, мол, такой вульгарный запах годится разве что малолеткам, – не понимала, что в этом контрасте все очарование: увядающая красотка исполняет старые танго, раскрашенная, словно розовая кукла. Именно благодаря этому контрасту ее пение брало за душу, доводило публику до слез.

Закончив с Кармен, я возвращался к своим основным занятиям – бесшумно скользил между столиками: «¿Más carabineros a la plancha, señor?»[84]84
  Еще раз омары на углях, сеньор? (исп.)


[Закрыть]
, «¿Le gusta el vino rosado, señorita?»[85]85
  Вам нравится это розовое вино, сеньорита? (исп.)


[Закрыть]
– но все время помнил: Кармен следит за мной взглядом, и когда проворно, едва клиент успеет достать сигарету, щелкал у него перед носом золотой хозяйской зажигалкой, все же успевал на миг задержать пламя возле сердца – это был наш условный сигнал, означавший, что голос у нее сегодня звучит божественно, прямо за сердце берет, и он впрямь начинал звучать увереннее, теплее, взволнованнее. Потрясающая старушка: ее надо было поддержать, без нее «Бикиньо» давно бы прогорел.

В тот вечер, когда Кармен не вышла на сцену, у нас поднялась паника. Бросила она петь, конечно, не по своей воле, так вышло: перед выступлением мы были в ее уборной, Кармен сидела в кресле перед зеркалом, закрыв глаза и откинувшись на спинку, курила свою сигару, а я накладывал грим, и вдруг пудра слиплась, на лбу выступил пот, я потрогал – холодный, «мне плохо», – только и успела прошептать она и поднесла руку к груди. Я взял ее за кисть – пульс не прощупывался – и побежал за директором; Кармен дрожала, словно у нее жар, но на самом деле была холодна как лед. Мы вызвали такси, чтобы отправить ее в больницу, я довел Кармен до черного хода, публика ничего не заметила. «Чао, Кармен, – сказал я, – не волнуйся, все пройдет, завтра я тебя навещу»; в ответ она слабо улыбнулась. Было одиннадцать, публика ужинала, прожектор высвечивал на сцене пустой круг, пианист что-то тихонько наигрывал, заполняя паузу, но вскоре из зала послышался первый, нетерпеливый всплеск аплодисментов – вызывали Кармен. Сеньор Пайва, нервно затягиваясь сигаретой, метался за кулисами и в конце концов распорядился бесплатно подать шампанское, чтобы как-то утихомирить публику. Но этот номер не прошел. Посетители хором начали скандировать: «Кар-мен! Кар-мен!» И тогда уж не знаю, что на меня нашло: повинуясь какой-то неведомой силе, я вдруг кинулся в гримерную, включил свет над зеркалом, выбрал самое что ни на есть вульгарное, облегающее платье с люрексом и разрезом на боку, белые туфли на высоком каблуке, черные вечерние перчатки до локтя, рыжий парик с длинными локонами. На веки положил густым слоем серебристые тени, а губы только слегка обозначил неяркой матовой помадой абрикосового оттенка. В таком виде я вошел в луч прожектора. Посетители забыли о еде, в меня впилось множество глаз, вилки застыли в воздухе; эта публика была мне хорошо знакома, но вот так, лицом к лицу, я с ней еще не встречался; она расположилась полукругом, будто осаждая меня. Я начал с «Caminito verde»[86]86
  «Зеленой тропинки» (исп.).


[Закрыть]
. Аккомпаниатор, сообразительный малый, сразу уловил тембр моего голоса и начал очень мягко, на низких тонах подыгрывать, а я подал знак осветителю поставить голубой диск и принялся нашептывать в микрофон слова; потом, чтобы продлить песню, дал аккомпаниатору два раза сыграть интермеццо; зрители не сводили с меня глаз, и я медленно прохаживался по сцене в луче прожектора, время от времени поводил руками, как бы плавая в этой голубизне, поглаживал себя по плечам и чуть-чуть покачивал рыжими кудрями, подражая Рите Хейворт в «Гильде». Публика захлопала, и я твердо решил не дать ей остыть, поэтому, пока аплодисменты не стихли, запел другую песню, затем – опять же без паузы – исполнил аргентинское танго тридцатых годов. И тут меня наградили такими овациями, которые нечасто выпадали даже на долю Кармен. В порыве безумного вдохновения я подошел к пианисту, попросил у него пиджак, надел прямо на платье и, как бы изображая мужчину, с невыразимой грустью запел «О, эти дивные глаза». Я обращался к любимой женщине, а она спешила на мой зов, и под конец, не спеша сняв пиджак, я уже от ее имени шептал в микрофон последнее признание возлюбленному – моей публике; я с обожанием обводил ее глазами, а сам тем временем небрежно отбрасывал ногой пиджак. Не давая рассеяться колдовским чарам, я снова впился губами в микрофон и запел «Acércate más»[87]87
  «Подойди поближе» (исп.).


[Закрыть]
. В зале творилось что-то неописуемое, мужчины аплодировали стоя, пожилой господин в белом смокинге бросил мне гвоздику, английский офицер, сидевший близко к сцене, подскочив, пытался меня расцеловать. Я сбежал в гримерную и заперся. Меня всего трясло от радостного возбуждения, с трудом переводя дух, я взглянул на себя в зеркало: молода, красива, счастлива, такая все может себе позволить! Я напялил белокурый парик блондинки, перекинул через шею боа из голубых перьев, так что конец его тянулся за мной по полу, как шлейф, и этакой шалуньей выпорхнул на сцену.

Сперва я спел «Que será será»[88]88
  «Будь что будет» (исп.).


[Закрыть]
в манере Дорис Дей, потом «Лечу я» в ритме ча-ча-ча – пел и раскачивал бедрами, хлопками отбивал ритм, призывая публику подпевать мне; «ле-чу я», а хор откликался: «о-о», я им: «по-ю я», а они мне: «о-о-о-о». Это был конец света. Я вновь ушел со сцены, ко мне в гримерную доносились шум, крики, я сидел в кресле Кармен и плакал от счастья, а публика скандировала: «Nombre! Nombre!» Вошел бледный господин Пайва, глаза его сияли; «ты должен выйти, – сказал он, – и назвать им свое имя, иначе они не успокоятся». Я вышел. Осветитель сменил диск, и я, утопая в теплом розовом свете, взял микрофон: мне ужасно хотелось спеть им еще две вещи – «Красную луну» и «На рассвете моряк уплывает». Когда неистовые аплодисменты начали наконец стихать, я прошептал в микрофон первое пришедшее мне в голову имя – «Жозефина». Да-да, я так и сказал: «Жозефина».

С того вечера, Лина, прошло много лет, и все эти годы я жил, как мне подсказывало чувство. Во время моих долгих странствий по свету я не раз испытывал желание написать тебе, но не хватало мужества. Мне до сих пор неизвестно, знаешь ли ты о том, что произошло у нас в доме, когда мы были детьми, быть может, дядя с тетей так и не сумели рассказать тебе о случившемся, ведь это объяснить очень непросто. Но как бы там ни было, знаешь ли ты правду, или тебе еще предстоит ее узнать, помни: наш папа не был плохим человеком, и прости его, как простил его я. А теперь отсюда, из больницы этого далекого города, я хочу попросить тебя об одном одолжении. Если то, на что я решился по доброй воле, будет иметь плохой исход, позаботься, пожалуйста, о моих похоронах. Я уже сделал необходимые распоряжения нотариусу и итальянскому посольству с тем, чтобы мой прах переправили на родину, деньги на погребение ты получишь, к тому же отдельная сумма будет перечислена тебе в качестве вознаграждения: я за свою жизнь заработал достаточно. Мир лишен смысла, Лина, природа отвратительна, и я не верю в воскрешение плоти. Зато верю в воспоминания, потому и прошу тебя выполнить эту мою последнюю просьбу. В двух километрах от будки обходчика – дома, где прошло наше с тобой детство, – между усадьбой синьора Куинтильо и деревней, есть полевая тропинка, ведущая к плотине, а за плотиной, чуть в сторону от домов, крытых красной черепицей, расположено маленькое кладбище. Там покоится мама. Я хочу, чтобы меня положили рядом с ней. На могильном камне сделай, пожалуйста, увеличенную фотографию, где мне шесть лет. Эта карточка осталась у дяди с тетей, ты наверняка ее тысячу раз видела, там мы с тобой, ты, еще грудная, лежишь на покрывале, я сижу рядом и держу тебя за ручку, на меня надели фартучек, а вьющиеся волосы завязали бантом. Дат никаких не надо, не хочу. И ради бога, чтоб никаких надписей, кроме имени – но только не Этторе: имя пусть будет то, которым я подписываю это письмо, с любовью и вечной памятью о нерасторжимых кровных узах, что соединили нас с тобой, твоя

Жозефина.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю