355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антонио Табукки » Девушка в тюрбане » Текст книги (страница 22)
Девушка в тюрбане
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Девушка в тюрбане"


Автор книги: Антонио Табукки


Соавторы: Джанни Челати,Марта Мораццони,Джузеппе Конте,Стефано Бенни
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

Антонио Табукки

© 1983 Sellerio editore Palermo



© 1985, 1988 Giangiacomo Feltrinelli Editore Milano


ЖЕНЩИНА ИЗ ПОРТА ПИМ

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Все вечера подряд я пою, потому что мне за это платят, но ты слышал только pesinhos и sapateiras[26]26
  Фольклорные песни и танцы (португ.).


[Закрыть]
для проезжих туристов да еще вон для тех американцев, что смеются в углу и скоро уйдут, едва держась на ногах. Настоящие мои песни – четыре, chamaritas[27]27
  Фольклорные песни типа частушек в ритме фламенко (португ.).


[Закрыть]
, да-да, четыре, репертуар у меня невелик, возраст все-таки и курю много, и голос уже не тот – слишком хриплый. Мне приходится напяливать на себя этот старинный balandrau[28]28
  Костюм лодочников (португ.).


[Закрыть]
с Азорских островов, американцам ведь нравится все яркое, потом они вернутся в свой Техас и будут рассказывать, как в одном кабаке на затерянном острове видели старика, который в допотопной хламиде пел песни своего народа. Им непременно подавай «арамейскую виолу», потому что только она звучит меланхолически, как шарманка, вот я и пою для них приторные modinhas[29]29
  Незатейливые песенки (португ.).


[Закрыть]
с одной и той же рифмой, но им, сам видишь, все равно, вон сидят и пьют себе свой джин с тоником. А ты-то чего здесь ищешь, зачем приходишь каждый вечер? Любопытный, все ищешь чего-то, меня вот уже второй раз вином угощаешь, притом заказываешь вино на травах, словно из местных, но ты не наш, только притворяешься, будто говоришь по-нашему, а сам и пьешь мало, и все помалкиваешь, ждешь, пока я заговорю. Писатель, говоришь, ну что ж, наши профессии чем-то схожи. Все книги глупые, правды ни в одной нету, хоть я и прочитал их пропасть за эти тридцать лет – делать-то и нечего, итальянских тоже много попадалось, в переводе, конечно, и что мне больше всего понравилось, так это «Тростник на ветру» некой Деледды[30]30
  Деледда, Грация (1871–1936) – итальянская писательница, лауреат Нобелевской премии (1926).


[Закрыть]
, читал? Ты еще молод и, видно, до женщин охотник, я заметил, как ты глядел на ту красотку с длинной шеей, весь вечер глаз с нее не сводил, не знаю, может, она твоя, она тоже на тебя поглядывала, не подумай чего, но разбередили вы мне душу, должно, я перебрал нынче. Я всегда в жизни перебирал, хватал через край, а это погибель, но никуда не денешься, коли таким родился.

У нас перед домом была атафона, так называли на этом острове колодец, что вращается по кругу, теперь таких уж нет, ведь я о давних временах веду речь, когда тебя на свете не было. До сих пор слышу, как скрипит та атафона, этот звук с детства засел у меня в памяти, мать посылала меня с кувшином за водой, а я, чтоб легче было крутить, напевал себе колыбельную и, бывало, в самом деле засыпал. Кроме колодца помню низкую беленую ограду, скалистый берег и море внизу. Нас было три брата, я младший. Отец был неторопливый молчун, а глаза у него были ясные-ясные, как вода, его лодка называлась «Мадругада»[31]31
  «Зорька» (португ.).


[Закрыть]
, так мы дома величали мать. Отец был китобоем, как и его отец, но, когда для китов был не сезон, он ходил на мурен, и мы с ним, даже мать. Теперь уже этого нет, а когда я был мальцом, у нас водился такой обычай, без которого и ловлю нельзя было начать. На мурен выходят вечером, как луна прибавится, так вот для приманки пели одну песню без слов: такой, знаешь, напев, сперва тихий, будто ленивый, а потом разрастался, ну точно стон, никогда больше мне не доводилось слышать мелодии, чтобы так душу рвала, казалось, она поднимается из моря, а может, ее поют заблудшие в ночи, старинный этот напев родился вместе с нашим островом, теперь все его позабыли, может, оно и к лучшему, потому что звучал он как страшное заклинание судьбы. Отец выходил на лодке ночью, греб осторожно, стараясь не шуметь, а мы – братья, мать и я – усаживались на утесе и затягивали песню. А бывало, другие молчали, велели, чтобы пел один я: мол, у меня такой жалобный, тягучий и красивый голос, что ни одна мурена не устоит. Не думаю, чтоб я и впрямь пел лучше всех, просто я был моложе, а мурены, по нашим поверьям, любят чистые голоса. Бредни, ясное дело, предрассудки, но так уж сложилось.

Потом мы выросли, и мать умерла. Отец стал еще молчаливей – сядет ночью на обрыве и глядит на море. Теперь мы ходили только на китов, мы, все трое, были рослые, крепкие парни, и отец спокойно доверял нам гарпун, сам-то уж он был не тот, годы брали свое. И вот однажды братья мои ушли из родного дома. Средний подался в Америку и сообщил об этом только в день отъезда, я провожал его в порту, а отец не пошел. А старший переселился на материк, нанялся грузовики водить, он был весельчак и всегда любил моторы, когда к нам пришли полицейские сообщить о том, что он разбился, дома был я один, а отцу после рассказал, за ужином.

Мы остались вдвоем. Промышлять стало труднее, без поденщиков не обойдешься, ведь на китов меньше чем впятером выходить нельзя, отец все твердил, чтоб я женился, потому – что за дом без хозяйки. Но мне было всего двадцать пять и хотелось еще порезвиться, каждое воскресенье я шел в порт и там находил себе новую любовь, в Европе шла война, и на Азорах каждый день бросал якорь чей-нибудь корабль, народ ехал со всего света, и в порту Пим на каких только языках не говорили.

Ее я встретил в порту в одно из воскресений. Она была в белом, с обнаженными плечами и в кружевной шляпе. Словно с портрета сошла, а не с одного из пароходов, битком набитых беженцами на пути в Америку. Я долго смотрел на нее, она тоже взглянула на меня. Странно входит в нас любовь. В меня она вошла двумя морщинками возле ее глаз, и я еще подумал: не так уж и молода. Возможно, подумал я так потому, что юнцам вроде меня любая зрелая женщина кажется старше своих лет. Ей было немногим больше тридцати, но об этом я узнал гораздо позже, когда ее возраст уже ничего для меня не значил. Добрый день, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Она кивнула на чемодан у своих ног. Отнеси его в «Боте», сказала она на моем языке. «Боте» – не место для сеньор, заметил я. Я не сеньора, я новая хозяйка.

В следующее воскресенье я снова пошел в город. В те времена рыбаки в «Боте» не заглядывали: я до этого был там всего один раз. Два отдельных кабинета в глубине зала, где играли в карты на деньги, бар с низким потолком и зеркалами в узорных рамах, столики из фигового дерева. Посетители – сплошь иностранцы, все притворялись, будто приехали отдыхать, и каждый скрывал, откуда он родом; целыми днями они шпионили друг за другом, а в перерывах резались в карты. Гнусное заведение! За стойкой стоял коротышка канадец с острыми усиками, звали его Дени, и по-португальски он говорил как уроженец Кабо-Верде, я его знал, потому что он приходил по субботам в порт покупать рыбу: в «Боте» воскресными вечерами можно было поужинать. Это он научил меня потом английскому.

Я хотел бы поговорить с хозяйкой, сказал я. Сеньора будет только после восьми, надменно бросил он мне. Я сел за столик и заказал ужин. Около девяти она вошла, заметила меня среди других посетителей и рассеянно кивнула, потом села за столик в углу рядом с пожилым седоусым сеньором. И только тут я понял, как она хороша, от этакой красоты у меня в голове мутилось, потому и пришел туда, только не сразу осознал это. А теперь вдруг мне все стало ясно, так ясно, что я целый вечер от нее глаз не отрывал и лишь до боли стискивал виски кулаками; когда она вышла, я двинулся следом, на расстоянии. Она шла легко и ни разу не обернулась, видно, ей и в голову не приходило, что кто-то может за ней следить. Так она вышла за городские ворота и стала спускаться к заливу. На другой стороне его, у самого мыса, среди утесов и зарослей тростника стоит каменный дом. Ты его, наверно, приметил, там еще растет одинокая пальма, теперь в том доме никто не живет, рамы подгнили и покосились, не сегодня завтра рухнет крыша, если уже не рухнула, в общем, дикое запустение. А тогда дом был белый с голубыми наличниками и дверью... и жила там она. Когда она затворила дверь, тотчас свет погас. Я сел на утес и стал ждать. Среди ночи в одном из окон зажегся свет, она выглянула... я смотрел на нее не отрываясь. Ночи в порту Пим такие тихие, что даже шепот слышен издалека. Впусти меня, молил я. Но она закрыла ставни и опять погасила свет. Из красноватой дымки нарождалась летняя луна. Я чувствовал, что больше не выдержу, вокруг плескались волны, все было напряжено до предела, и я вдруг вспомнил детство, когда мы ночью с отвесного скалистого берега приманивали мурен; не знаю, что мне взбрело в голову, но я не смог утерпеть и запел. Пел еле слышно и жалобно, приставляя руку ко рту, чтоб направлять звук. Вскоре дверь отворилась, я вошел в темный дом и очутился в ее объятиях. Меня зовут Иеборат, только и сказала она.

Знаешь ли ты, что такое предательство? Настоящее предательство – это когда сгораешь со стыда за себя, хочешь перестать быть самим собой. Именно этого мне хотелось, когда я прощался с отцом, а он следил, как я заворачиваю в клеенку гарпун и вешаю его на гвоздь в кухне, а затем иду к двери, перебросив через плечо виолу, которую он сам подарил мне на двадцатилетие. Я решил сменить профессию, выпалил я, буду петь в таверне порта Пим, в субботу зайду. Но не зашел ни в ту субботу, ни в следующую, и все лгал себе, что уж в будущую-то зайду непременно. Прошла осень, потом зима, я все торчал в таверне. Не только пел, у меня были и другие мелкие обязанности, скажем, угомонить какого-нибудь буйного клиента: Дени по своей комплекции никак в вышибалы не годился. А еще слушал разговоры всех этих типов, что притворялись отдыхающими, когда служишь в кабаке, всякого тянет излить тебе душу, да и ты в долгу не остаешься, сам видишь, как все это просто. А она поджидала меня дома в порту Пим; теперь я уже входил туда без стука. Ты кто, допытывался я, откуда приехала? Давай убежим от этого сброда – кто их знает, то ли они картежники, то ли еще кто, – я хочу всегда быть с тобой. Она смеялась, погоди, говорит, наберись терпения, пока что нам нельзя уехать вместе, ты должен мне верить, большего я сказать не могу. Голая, она подходила к окну, смотрела на месяц и просила: спой свою призывную, только негромко. И пока я пел, говорила: возьми меня, и мы любили друг друга, стоя у окна, а она вглядывалась в ночь, словно ждала чего-то.

Это случилось десятого августа, на Святого Лаврентия. Звезды так и падали с неба: пока шел к ней, я насчитал их тринадцать штук. Дверь оказалась заперта, я постучал. Потом еще раз, погромче, потому что свет в доме горел. Она мне открыла, но встала на пороге, загораживая проход; я рукой отстранил ее. Завтра я уезжаю, сказала она, тот, кого я ждала, вернулся. Она благодарно улыбнулась мне – за что благодарила, кто ее знает, должно быть, за мое пение. И тут в глубине комнаты, на постели, я увидел пожилого человека, который одевался. Что ему надо? – спросил он на языке, который я уже понимал. Пьяный, ответила она, раньше был китобоем, но променял гарпун на виолу, пока тебя не было, он прислуживал мне. Прогони его, сказал он, не взглянув на меня.

Над заливом порта Пим стояла светлая дымка. Я шел как во сне, даже не помнил, как очутился по другую сторону залива. Я ни о чем не думал, и думать не хотелось. В доме отца света уже не было: он всегда рано ложился. Однако отец не спал, а просто неподвижно лежал в темноте – так часто старики коротают ночи. Я вошел, не зажигая света, но отец тут же понял, что это я. Вернулся, пробормотал он. При свете луны я прошел в кухню и снял с гвоздя свой гарпун. На китов ночью не ходят, окликнул он меня с постели. Да тут есть одна мурена, отозвался я. Не знаю, понял ли он меня, только в ответ он не сказал ни слова, даже не пошевелился. Правда, в какой-то миг мне почудилось, будто он махнул мне рукой на прощанье, но может, то просто мелькнула какая-то тень в полумраке. Больше я его не видел, он умер задолго до того, как я отсидел свой срок. И брата своего я больше не видел. В прошлом году получил от него письмо и фотографию: он поседел, растолстел, а вокруг него какие-то люди, видно сыновья и невестки, все сидят на веранде бревенчатого дома, фотография цветная и слишком уж яркая, как открытка. Пишет, что если я захочу к нему приехать, то у них там работы всем хватает и жизнь легкая. Что за бредни, какая там может быть «легкая жизнь», когда жизнь уже прошла?

Если ты посидишь еще немного и голос у меня совсем не сядет, я спою тебе сегодня ту песню, которая стала моей жизнью. Больше тридцати лет я ее не пел, боюсь, теперь уж и не вытяну. Не пойму, что это на меня нынче нашло, но мне хочется подарить ее той женщине с длинной шеей, вот у нее в лице тоже есть какая-то сила, которая берет за душу. А тебе, итальянец, я дарю эту историю: ведь сразу видно, что ты приходишь сюда каждый вечер, оттого что жаден до таких правдивых историй и тебе не терпится положить их на бумагу. Можешь даже имя назвать, только не то, каким меня величают в этой таверне, – оно для проезжих туристов. Напиши, что это правдивая история Лукаса Эдуино, который убил гарпуном женщину в порту Пим, потому что считал ее своей.

Все-таки в одном она мне не солгала: ее и впрямь звали Иеборат, я узнал об этом на суде. Если, конечно, это может иметь хоть какое-нибудь значение.

МАЛЕНЬКИЕ НЕСУЩЕСТВЕННЫЕ НЕДОРАЗУМЕНИЯ

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

Когда судебный исполнитель произнес: «Встать, суд идет», в зале на мгновенье воцарилась тишина и из боковой двери показалась небольшая процессия во главе с облаченным в судейскую мантию и почти совсем седым Федерико, на память мне пришла «Улица под дождем». Пока они рассаживались, я ощущал себя свидетелем ритуала – непонятного, далекого и предопределяющего собой будущее, – но постепенно вид этих серьезных людей, занявших судейское место под распятием, сменился, будто в старом фильме, картиной из прошлого, куда я привык уходить от настоящего, и рука сама вывела в блокноте «Улица под дождем», потому что мыслями я был далеко. И наш Лео, запертый в клетке, будто хищный зверь, уже не выглядел больным, как все глубоко несчастные люди, он облокотился на ампирную консоль в доме его бабушки и, бросив на меня лукаво-равнодушный взгляд (так умел смотреть только он), попросил: «Тонино, давай еще разок „Улицу под дождем“». И я ее завел – наш Лео был достоин танца с Маддаленой, которую прозвали Звезда Трагедии, за то что на спектакле в честь окончания учебного года она, играя Антигону, разрыдалась всерьез и никак не могла успокоиться, да и пластинка была словно создана для них, чтобы они самозабвенно танцевали под нее в этой ампирной гостиной. Так и начался процесс: Лео и Федерико по очереди танцевали со Звездой Трагедии, зачарованно глядя ей в глаза и делая вид, что вовсе они не соперники, что эта рыжая девчонка интересует их просто как партнерша по танцам, хоть сами были влюблены по уши, а я, невозмутимо заводивший пластинку, уж конечно, ничуть не меньше их.

За танцами незаметно наступил год, когда в нашем обиходе прозвучала фраза, ставшая для нас своеобразным ярлыком, поскольку годилась на все случаи жизни: сорвалось ли свидание, или потратился не по средствам, или нарушил данную клятву, или же взял книгу, нашумевший роман, а в нем – тоска смертная, в общем, все ошибки, неувязки и промахи назывались у нас «маленькие несущественные недоразумения». А причиной тому стал один курьезный случай с Федерико – ну и потешались же мы над ним! – избрав, как и все мы, свою дорогу в жизни, Федерико подал документы на отделение классической филологии – в греческом он у нас считался гением и в «Антигоне» играл Креонта; а мы с Лео решили заниматься современной литературой: это актуальнее, изрек Лео, разве сравнятся с Джойсом допотопные греки? И вот сидим мы, уже принятые в университет, в студенческом кафе, изучаем учебные программы, разложив их на бильярде, и с нами Мемо (он приехал из Лечче, напичканный политическими лозунгами, и постоянно твердил, что политика должна осуществляться корректными методами, за что весь курс стал звать его Депутатиком). Вдруг прибегает сам не свой Федерико, трясет студенческим билетом, задыхается, двух слов связать не может, короче, вне себя: его по ошибке зачислили на юридический факультет, и он просто потерял дар речи. Из солидарности мы пошли с ним в канцелярию, где встретил нас любезный и беспечный старикан, перевидавший на своем веку тысячи студентов, взглянул на билет взбудораженного Федерико и говорит: ну, маленькое непоправимое недоразумение, стоит ли так волноваться? Как это «маленькое непоправимое недоразумение»?! – багровея, пробормотал потрясенный Федерико. Прошу прощения, я оговорился, невозмутимо ответил старичок, я хотел сказать, маленькое несущественное недоразумение, к Рождеству я вас переоформлю, а пока, если угодно, посещайте занятия по юриспруденции, чтобы времени даром не терять. Выходили мы оттуда, держась за животы: маленькое несущественное недоразумение! Чуть не лопнули со смеху, глядя, как кипятится Федерико.

Странные штуки порой выкидывает жизнь! Несколько недель спустя заявляется Федерико в наше кафе, весьма довольный собой. От нечего делать, говорит, пошел на лекцию по философии права, так вот, ребята, хотите верьте, хотите нет, но я за этот час такое понял, чего за всю жизнь уяснить не мог, а греческие трагики, они ведь, по сути, не объясняют мир, вот я и решил остаться на юридическом, в конце концов, классиков я уже достаточно хорошо изучил.

Федерико задал какой-то вопрос, и голос его показался мне далеким и металлическим, словно в телефонной трубке; время, задрожав, ухнуло куда-то вглубь, а оттуда, со дна колодца, всплыло на поверхность окруженное водяными пузырьками лицо Маддалены. Должно быть, не стоило навещать девушку, в которую ты влюблен, в тот день, когда ей должны были отнять грудь. Хотя бы из соображений самозащиты. Но о самозащите я не думал, я уже капитулировал. Потому и пошел. Встал в коридоре у двери в операционную, там, куда подвозят больных и обычно хоть на несколько минут да остановят, прежде чем ввезти внутрь; у Маддалены, лежащей на каталке, лицо было простодушно-возбужденное, наверное, предварительный наркоз порождает безотчетное волнение. Глаза у нее блестели, я стиснул ей руку. Я понял, что ей страшновато, хотя страх и приглушен химией. Надо ли было что-то говорить? Я хотел бы сказать ей: Маддалена, я всегда тебя любил, а признаться не решался. Но разве скажешь это девушке перед операцией, да еще перед такой? И я скороговоркой произнес: «Много есть чудес на свете, человек – их всех чудесней, он зимою через море правит путь под бурным ветром и плывет, переправляясь по ревущим вкруг волнам»[32]32
  Перевод С. Шервинского и Н. Познякова


[Закрыть]
, – это была моя реплика в «Антигоне», и как я ее за столько лет не забыл, сам удивляюсь, не знаю, помнила ли те слова Маддалена, смогла ли понять, она лишь стиснула в ответ мою руку, и ее увезли. А я спустился вниз, в больничный бар, из спиртного там оказалась только настойка «Рамадзотти», мне понадобился десяток рюмок, чтобы захмелеть; когда стало мутить; я сел на скамейку перед клиникой и принялся внушать себе, что это дикость – заявиться к хирургу, просто на меня спьяну нашло: ни много ни мало пойти и попросить, чтобы грудь Маддалены не сжигали, а отдали мне, на память, что с того, что она внутри больная, – ведь в каждом из нас таится болезнь, а грудь эту я любил, в общем, как бы получше выразиться, она для меня кое-что значила, может, он поймет. Но какие-то остатки здравого смысла меня все же удержали, я доплелся до стоянки такси и, приехав домой, проспал целый день; телефонный звонок разбудил меня, когда было уже темно – на часы я не взглянул, – в трубке раздался голос Федерико: Тонино, это я, слышишь, Тонино, это я. Ты где? – откликнулся я спросонок. В Катандзаро. В Катандзаро, и что же ты забыл там, в Катандзаро? Сдаю экзамены в судейскую коллегию, я слышал, Маддалене плохо, она в больнице. Так оно и есть, отозвался я, ты грудь ее помнишь? Чик – и нету! А он: ты что несешь, Тонино, пьяный, что ли? Ясное дело, говорю, набрался, как последний пропойца, с души воротит от этой жизни и от тебя с твоими экзаменами в Катандзаро, ты почему на ней не женился? Она же тебя любила, а вовсе не Лео, и ты всегда это знал, а жениться на ней побоялся, ну скажи, зачем ты женился на своей всезнайке, можешь ты мне толком это объяснить, Федерикуччо, дерьмо собачье? Раздался щелчок – он повесил трубку, я брякнул еще какие-то гадости в пустоту, потом снова лег, и мне снилось поле маков.

Годы порхали вперед-назад, являя мне картины прошлого на фоне ампирной гостиной, где танцевали с Маддаленой Лео и Федерико. Снова, как в старом фильме, пока они оба сидели там, вдалеке – один в мантии, в судейском кресле, другой в клетке, – время заметалось перед глазами, точно летящие по ветру и натыкающиеся друг на друга листки календаря, а танец их с Маддаленой, глаза в глаза, все продолжался, и я вновь и вновь ставил им пластинку. Вот промелькнуло то лето, которое все мы проводили в горном лагере Национального олимпийского комитета, с прогулками по лесу и всеобщей страстью к теннису, хотя по-настоящему играл из нас только Лео – до чего же красив был его неотразимый обратный удар, как шикарны были майки в обтяжку, и блестящие волосы, и полотенце на шее после партии. А вечерами, растянувшись на луговой траве, мы болтали обо всем на свете и гадали, кому на грудь склонит голову Маддалена... Потом – зима, преподнесшая нам всем сюрприз. Прежде всего Лео, кто бы мог подумать, что он – всегда такой элегантный, такой подчеркнуто легкомысленный, он, то и дело шутливо обнимавший статую в вестибюле ректората, – будет зажигать своими речами целые толпы студентов? Здорово он смотрелся в защитной тужурке военного образца, я-то себе выбрал голубую, под цвет глаз, впрочем, Маддалена и внимания не обратила, по крайней мере ничего мне не сказала, она не отрывала взгляда от Федерико, на котором тужурка висела мешком; по-моему, этот нескладный детина с чересчур короткими руками выглядел до ужаса нелепо, но женщины, как ни странно, относились к нему с нежностью.

Лео заговорил тихо и монотонно, будто сказку рассказывал, я сразу понял: он иронизирует, но в зале воцарилась мертвая тишина, журналисты все как один сосредоточенно строчили в блокнотах, точно он открывал им Великую тайну; Федерико тоже весь обратился в слух, боже мой, подумал я, ты-то чего притворяешься, как будто ты не был с нами той зимой! И я представил себе, что вот сейчас Федерико встанет и скажет: господа присяжные, позвольте мне, как человеку осведомленному, как одному из участников, изложить суть дела, этот книжный магазин назывался «Новый мир» и находился на площади Данте, где, если я не ошибаюсь, сейчас торгуют парфюмерией и сумочками от Гуччи. Справа от большого зала там есть закуток – маленькая каморка и уборная. Так вот, в той каморке мы хранили не бомбы, не взрывные устройства, а апулийскую клубнику, которую привозил Мемо, когда ездил домой на выходные; вечерами мы собирались, ели клубнику и закусывали оливками. Главной темой наших бесед была кубинская революция, над конторкой даже висел плакате Че Геварой, но, случалось, говорили и о других революциях, в основном я: товарищи мои глубокими историко-философскими познаниями не отличались, а я на экзамене по истории политической мысли получил тридцать баллов и был отмечен особо, вот я и провел несколько занятий – мы их называли семинарами, – посвященных Бабёфу, Бакунину и Карло Каттанео, хотя, по правде говоря, революции никогда не были моей страстью, я только притворялся ради одной рыжей девчонки по имени Маддалена, в которую был влюблен, но думал, что она влюблена в Лео, вернее, я знал, что она любит меня, но боялся: а вдруг все-таки Лео – короче, маленькое несущественное недоразумение, как мы выражались в ту пору; Лео при каждом удобном случае надо мной подтрунивал, он на это большой мастер – и остроумием, и ироничностью бог его не обидел, вот он и задавал мне всякие вопросы с подвохом, пытаясь всем доказать, будто я реформист, а он настоящий революционер, и притом самого радикального толка, но только Лео никогда радикалом не был, просто хотел принизить меня в глазах Маддалены; в общем, он, отчасти благодаря своим убеждениям, отчасти случайно, выдвинулся на первый план, стал в нашей компании вожаком, правда сам воспринимал это как маленькое несущественное недоразумение. Ну а потом – известное дело, жизнь – мастерица фиксировать состояние: на время принятое обличье становится лицом, поза превращается в позицию.

Но Федерико ничего подобного не высказал, а лишь усиленно вникал в вопросы прокурора и в ответы Лео; мне даже подумалось: нет, такого быть не может, это просто спектакль. Однако все происходило на самом деле: Лео судили, он действительно все это совершил и теперь с невозмутимым видом чистосердечно признавался, а Федерико невозмутимо слушал, и тогда появилась другая мысль: а ведь у него нет выхода, такая уж выпала ему роль в этой комедии. И вдруг во мне что-то взбунтовалось, я почувствовал, что непременно должен выразить свое несогласие с уже запечатленной на бумаге историей, должен как-нибудь вмешаться, изменить ее ход. Что же делать? – размышлял я, пока не решил: вся надежда на Мемо; я вышел из зала суда, предъявил карабинерам пропуск и направился в холл; набирая номер, лихорадочно думал, что я ему скажу: нашего Лео сейчас засудят, скажу я ему, приезжай, ты должен что-то предпринять, он сам себе роет могилу, это какой-то абсурд, знаю, виноват, но не до такой же степени, он был колесиком в механизме, который его же и стер в порошок, а притворяется, будто стоял у руля, не желает выйти из образа, никогда он ничем не руководил, может, и агентом-то никаким не был, это просто наш Лео – тот самый, что играл в теннис и вешал после партии на шею полотенце, только теперь он еще и умник – безмозглый умник, и все это какой-то бред.

К телефону долго никто не подходил, наконец отозвался вежливый холодный женский голос с подчеркнутым римским акцентом: депутата нет, он в Страсбурге, что вам угодно? Я его друг, ответил я, старый друг, пожалуйста, помогите мне с ним связаться, дело чрезвычайно важное. Весьма сожалею, произнес вежливый холодный голос, но в данный момент это невыполнимо, депутат на заседании, если вам угодно что-нибудь передать, я сообщу ему при первой же возможности. Повесив трубку, я вернулся в зал, но на место не пошел, остался на верху амфитеатра, за цепочкой карабинеров. Было шумно – должно быть, Лео по своему обыкновению что-то сказанул, на лице его застыли лукавство, как у человека, бросившего каверзную фразу, и одновременно глубокая грусть. Перебиравший бумаги Федерико тоже показался мне подавленным и грустным, как будто что-то навалилось ему на плечи, и мне вдруг захотелось пройти под вспышками фотоаппаратов к судейскому месту, заговорить с ними обоими, пожать им руки – в общем, сделать что-нибудь в этом роде. Но что я мог им сказать – что это маленькое непоправимое недоразумение? Да, так я и подумал, все это и впрямь огромное маленькое непоправимое недоразумение, и река жизни уносит его прочь, и роли все расписаны, и отказаться от них невозможно; вот и я, пришедший сюда с блокнотом как зритель, тоже игрою свою роль, а значит, и на мне лежит вина, ибо каждый, кто безропотно согласился участвовать в этой игре, тем самым по-своему виновен. Я почувствовал страшную усталость, стыд и смутное чувство, которое, пожалуй, можно было бы определить как жажду Простоты. Мгновенно, будто следя за нитью разматывающегося с головокружительной быстротой клубка, я осознал, что все мы оказались здесь в результате осложнения, которое веками, тысячелетиями, миллионами лет пласт за пластом вело к формированию все более замысловатых цепочек, все более сложных систем, пока наконец не возникли мы и окружающий нас мир. И я мысленно вернулся к былой Простоте, как будто миллионы лет, приведшие к возникновению неких Федерико, Лео, Маддалены, Депутатика и меня самого, по волшебству канули в одно ничтожное мгновенье, и я представил, что все мы сидим на зеленом листке. Не в прямом смысле сидим, ведь мы стали крохотными, одноклеточными, бесполыми, лишились прошлого и разума, но сохранили проблески сознания настолько, чтобы друг друга узнать, понять, что это мы впятером на этом листке, смакуем капельки росы, словно напиток за столиком студенческого кафе, и будем сидеть там вечно, а что-то наподобие граммофона играет нам своеобразную «Улицу под дождем» – разумеется, в другой аранжировке, но по существу ту же самую.

И пока я пребывал в задумчивости на этом листке, Суд встал, публика тоже, Лео, по-прежнему сидя за решеткой, закурил: наверное, объявили перерыв, а я прослушал; на цыпочках я вышел из зала, воздух был прозрачен, небо искрилось в лазури, перед Дворцом правосудия стояла брошенная тележка мороженщика, и время от времени проезжали машины; я двинулся в сторону верфи; по водной глади канала бесшумно, будто без мотора, скользила проржавевшая баржа, и, поравнявшись с нею, я увидел Лео и Федерико: один, как всегда, с беспечным наплевательским, другой с серьезным и удрученным видом, они вопросительно смотрели на меня, явно ожидая какой-то реплики; а на корме баржи, как у штурвала, улыбалась юная и прекрасная Маддалена, улыбалась так, как улыбается девушка, сознающая, что она молода и прекрасна. Ребята, хотел я им сказать, помните «Улицу под дождем»? Но ни один из троих не шевельнулся, и я понял: все они сделаны из гипса и раскрашены цветными мелками – довольно похоже, разве что немного аляповато, и позы какие-то нелепые, карикатурные, как у манекенов в витринах. И я, конечно, ничего не сказал, только помахал им на прощанье и пошел дальше по молу, ступая медленно и размеренно, чтобы не попадать в стыки между каменными плитами, – вот так же, еще мальчиком, я пытался с помощью этого наивного ритуала вынести из симметрично выложенных камней свое еще детское понимание мира как нерасчленимого и неизмеримого единства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю