Текст книги "Собрание стихотворений"
Автор книги: Антонин Ладинский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Дымят большие пароходы
И в Африку везут, как в ад,
Консервы, пушки, гимны, оды,
Веселых молодых солдат.
В Джибути, средь жары и лени,
Сидят в кофейнях, виски пьют
Искательницы приключений,
Авантюристы, темный люд.
В Аддис-Абебе львы и кошки,
Дым эфиопских хижин, прах.
Там женщины пекут лепешки
На эвкалиптовых дровах.
Как розу, продают на рынке
Рабыню – бархат черных глаз,
Стучат копытца по тропинке —
Под зонтиком на муле рас.
В Александрии грубый хлопок
Милее бирже орхидей,
И черный дым валит из топок
Величественных кораблей.
Мосул. Подземная природа
Рождает нефть, как сладкий мед,
И по трубе нефтепровода
Она в британский банк течет.
И глаз Британии из бури, —
Следя за графиком дорог, —
Аэроплан летит в лазури,
Идут верблюды на восток.
И дальше – север, хлопья ваты,
Дождь парашютов, красный штаб,
И блоковский медведь косматый
С объятьем страшных мягких лап.
Как много за стеклянной крышкой
Морей и гор – огромный мир,
А мы слепим глаза за книжкой
В потемках городских квартир.
Меня влекут вокзалы, доки,
Пакгаузы и жизнь портов,
Божки из Африки, высокий
Конец Рембо, его стихов.
Подумать только, есть на свете
Малайский порт, веселый бар
И на высоком табурете
Красотка – золотой загар.
Бушуют пьяные матросы
И пляшут джигу – тон и гром.
Патрон, голландец красноносый,
За стойкой разливает ром.
Каналья в шелковой рубашке
С малайцем шепчется, и вот
Хрустят фунтовые бумажки.
Шпионы? Опий, кровь, комплот?
И в этом сне, в притоне злачном
Прекрасный бархат черных глаз
Среди плевков, в дыму табачном
На небо увлекает нас.
В Москве мы вдохновенье пьем.
Она господствует над нами.
Над морем и над кораблем,
Над хижинами и дворцами.
Она сияет, как звезда,
Над книгою стихов, где роза,
Над пастбищами, где стада,
И над пшеницею колхоза.
Она сияет в небесах
Над фабрикой и над аулом,
И над недремлющим в мехах
Сибирским крепким караулом,
Над хижиной, где наш поэт
Стихи о славе сочиняет,
Над колоннадой, где совет
Судьбу республики решает.
И средь дельфинов и акул
Корабль плывет в свои пределы,
Румяный зимний караул
Свинцовые пускает стрелы,
Шумит военная гроза.
И на почтовую страницу
Сползает за слезой слеза,
Как дождь в колхозную пшеницу.
Москва – ты всех дорог вокзал!
Ты – первый голос в русском хоре
И в пурпуре советских зал
Ликует музыка, как море.
Московских пушек тяжкий счет
Гремит всю ночь, не умолкая,
И маршал армии ведет
Средь синих васильков Дуная.
Париж. 1944
Средь бури – флаг с серпом и молотом
Грохочет кузницей Урал.
Пшеница в поле стала золотом,
Явились жницы, как на бал.
Пусть будут кузнецу и жнице
Подобны муза и поэт,
А русские стихи – пшенице,
Где васильки, но плевел нет.
Теперь нельзя про «розы-грезы»,
Когда стал пеплом милый дом,
Когда ребенок грязь и слезы
Размазал детским кулачком.
Теперь нам не до побрякушек,
Когда не счесть на небе дыр,
Когда под гром советских пушек
Родился в битвах новый мир.
Не должно на земле народу
Жить ради малых дел,
В дождливую погоду
Брать зонтик как удел.
Ведь только тот достоин
Сиянья на земле,
Кто, как спартанский воин,
Не любит быть в тепле.
А есть немало архи —
Благополучных стран,
Республик и монархий,
Где нет ни гроз, ни ран.
Где львы и монументы,
Псалмы и денег куш.
В салоне президента
Салфеточки и плюш.
Как муки благородной
Вкусить такой стране?
С брюшком? С женой дородной?
С геранью на окне?
Какое оправданье
В трагическом году
Ее существованью,
Когда весь мир в аду?
А ты все голубые
Проплакала глаза,
Прекрасные, большие,
В которых слез гроза.
О всем огромном мире
Ты плакала во сне,
В студенческой квартире
И в пушечном огне.
В бревенчатой избушке,
Где за окном мороз,
С московским чаем в кружке,
В дыму от папирос.
Есть в битве упоенье,
Как нам поэт сказал,
Высокое волненье
Над пропастью, средь скал.
Есть красота в дыханьи
Орудий, в силе мин
И в страшном содроганьи
Твердынь, колонн, руин.
Герою смерть в постели?
Иль в битве гибнуть рад
Ради прекрасной цели
Счастливый Сталинград?
Но будет справедливым,
О Судия, твой суд:
Мир хижинам и нивам
И женщинам, что жнут.
Париж. 1939-1945
ПРИМЕЧАНИЯ
В книге собраны все известные на сегодняшний день стихотворения Ладинского. В основу тома легли пять прижизненных сборников стихов в авторском составе, а также стихотворения, не включавшиеся в сборники. Поскольку Ладинский, как профессиональный журналист и литератор, печатался обильно и в самых разных периодических изданиях, вплоть до труднодоступных прибалтийских и харбинских, в периодике возможны еще находки, но вряд ли их будет много. При составлении учтены опубликованные библиографии эмигрантской поэзии, а также материалы картотеки А.Д. Алексеева (ИРЛИ).
Тексты печатаются в последней авторской редакции с исправлением типографских погрешностей и в соответствии с современными нормами орфографии (но с сохранением особенностей, отражающих авторскую манеру).
Даты под стихами (в тех случаях, когда Ладинский их проставлял) воспроизводятся и в настоящем издании. Если стихотворение было датировано в ранней редакции, а в книжном издании дата была снята, она приводится в угловых скобках. В примечаниях приведены отзывы критики на стихи Ладинского, указаны первые публикации стихотворений и учтены наиболее существенные лексические разночтения в ранних вариантах стихов (пунктуационные разночтения не фиксируются, за исключением наиболее значимых случаев). Поскольку издание не является академическим, в книге не выделен особый раздел «Другие редакции и варианты»; предполагаемая этим разделом текстологическая информация сообщается непосредственно в примечаниях. Довольно часто Ладинский перерабатывал ранние варианты стихотворений столь радикально, что полный перечень разночтений по объему превысил бы основной текст. В таких случаях ранний вариант стихотворения приводится в примечании целиком.
Пользуясь случаем, хочется поблагодарить всех, кто помогал советами, справками, делами и предоставленными материалами:
М.М. Павлову (ИРЛИ, Санкт-Петербург), Л.М. Турчинского (ГЛМ, Москва), Е.П. Яковлеву (ГРМ, Санкт-Петербург), Жоржа Шерона (Лос-Анджелес) и в особенности А.А. Коростелева (Москва), взявшего на себя подготовку текста и набор всего издания.
Список Сокращений
BAR– bakhmeteff archive of russian and east European History and Culture. The Rare Book and Manuscript Library. Columbia University (New York)
Hoover– hoover institution archives. stanford university (Palo Alto, California)
Leeds– leeds russian archive. brotherton library. University of Leeds (Leeds, Yorkshire)
Library of Congress– library of congress. manuscript department (Washington, D.C.)
UIUC– university of illinois at urbana-champaign Archives (Urbana-Champaign, Illinois)
ГАРФ– Государственный архив Российской Федерации (Москва)
ГЛМ– Государственный литературный музей (Москва)
ГРМ– Государственный Русский музей (Санкт-Петербург)
ИРЛИ– Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук (Санкт-Петербург)
НИОР РГБ– Научно-исследовательский отдел рукописей Российской государственной библиотеки (Москва)
РГАЛИ– Российский государственный архив литературы и искусства (Москва)
ЧЕРНОЕ И ГОЛУБОЕ (1930)
Первая книга Ладинского увидела свет в конце 1930 г. в издательстве при ведущем парижском журнале: «Черное и голубое: Стихи» (Париж: Современные записки, 1930). 62-страничный сборник включал 42 стихотворения и стоил 9 франков. Яновский пишет, что он был выпущен «на средства М. Осоргина» (Яновский B.C. Мимо незамеченного поколения // Новое русское слово. 1955. 2 октября. № 15436. С. 5). Тексты стихотворений печатаются по этому изданию.
Пресса у книги по эмигрантским понятиям была просто роскошной: о ней отозвались почти все именитые критики в своих постоянных колонках на страницах наиболее крупных газет, сочли необходимым дать отзыв и менее известные издания, откликнулись в печати даже рядовые читатели. Большинство отзывов были доброжелательными, а то и восторженными.
Самой первой увидела свет рецензия В. Набокова в «Руле»: «На протяжении сорока стихотворений, входящих в эту книгу, “пальма” и “эфир” встречаются по семи, “ледяной” и “прекрасный” по пятнадцати, а “голубой” и “роза” (или “розовый”) по тридцати раз. Слова эти не случайны, они находятся между собой в некой гармонии, составляют как бы лейтмотив всей книжки. <…> Ладинский воспринимает творчество, вдохновение как волшебный мороз, на котором сначала дышится очень трудно, а затем – так сладко, что отказываться от него невозможно. Это – эфирная стужа Сахар и горний разреженный воздух, – высота, куда поэтам неопытным, с земными легкими, столь же трудно взобраться, как на вышку – “задыхающимся толстякам”. Музе Ладинского в пыльном Каире хочется “снежку” – и он везет ее на север. Кастальская стужа пленительна; прохладный утоляющий все чувства рай влечет, как влекут переселяющихся на новую квартиру “никелированные краны и в изобилии вода” или как влечет оазис путника, качающегося на верблюжьих “голубых горбах”. Изумительны снежные пейзажи Ладинского – “бревенчатый Архангельск”, или “нюрнбергская классическая зима”, или, наконец, Московия, где так близко “солнце розовое спозаранок” и где “голубая теплота” в глазах жительниц. Быть может, самое совершенное стихотворение в книге, чудо поэтического мастерства, то, которое обращено к Пушкину. <…>
Таков основной фон стихов Ладинского. Замечательно, что, будучи связаны единой гармонией, все сорок – разные, в каждом из них содержится свой собственный волнующий рассказ. <…> Гибок, легок и точен стих – по преимуществу ямбический; рифмы богаты, но вместе с тем их нарядность незаметна, как незаметно щегольство очень хорошо одетых людей. Язык Ладинского прекрасен <…>
Ладинский необычайно талантлив, – и очень самостоятелен, очень своеобразен. Все же кое-какие отдаленные литературные влияния можно в его стихах проследить. В некоторых интонациях, в нежности и силе слов смутно чувствуется Ходасевич, в морском и миражном блеске иных стихов – Бунин. Никакого не может быть сомнения, что среди молодых и полумолодых поэтов Ладинский первый, что всех их он оставил далеко позади. Много издается стихов, не отличишь одного стихотворца от другого, – Терапиано от Оцупа, Адамовича от Ю. Мандельштама (несколько отличен от других Поплавский, который чем-то напоминает мне Вертинского, – “Так весной, в бутафорском, смешном экипаже, вы поехали к Богу на бал”), и среди этой серой, рассудочной, надсоновской скуки, среди прозаических стихов о чем-то, смутных намеков на смутные мучения, на конец мира, на суету сует, на парижский осенний дождичек, – вдруг эта восхитительная книга Ладинского» (Руль. 1931. 28 января. № 3092. Подп.: В. Сирин).
На следующий день после рецензии Набокова были напечатаны «Литературные заметки» Георгия Адамовича в «Последних новостях»: «Среди поэтов, появившихся в эмиграции, Ант. Ладинский – несомненно, один из самых даровитых. Он в несколько лет успел создать себе имя. Стихотворения его, довольно часто печатаемые в наших здешних изданиях, неизменно бывали настолько индивидуальны, что авторство Ладинского можно было угадать сразу, не глядя на подпись, по двум-трем начальным строчкам. Любители поэзии знают Ладинского как стихотворца, представляют себе его облик, толкуют иногда об особенностях его техники или стиля, хотя до сих пор у них не было под руками того “документа”, который для отчетливого суждения о поэте незаменим: сборника его стихов… В сборнике всегда обнаруживается, есть ли у автора творческая тема, являются ли его стихи вариациями, – хотя бы и самыми разнообразными, – на эту тему, или просто, как человек, “владеющий пером”, он от нечего делать занимается версификацией. Одно стихотворение отвечает другому в сборнике, одно с другим перекликается, если автор подлинный поэт. Намек, который остается неясным в отдельном стихотворении, превращается в утверждение. Очень важно для стихотворца выпустить первую книгу: это испытание, которое пройти необходимо, – хотя, признаемся, для многих из числа наших здешних “поэтических надежд” его выгоднее было бы отдалить насколько возможно. Но Ладинский к ним не принадлежит.
В его “Черном и голубом” присутствие единой, основной темы с каждым стихотворением становится все очевиднее. По-разному и разными словами стихи в этой книге говорят об одном и том же. Но еще до того, как в книгу успеешь вчитаться, удивляет у Ладинского внешняя крепость, “пригожесть” его стихов. Как талантливо, как органично у него строфы складываются за строфами. Это не просто четыре строки с рифмами на конце, это действительно стихи, живущие своей таинственной жизнью, в которой есть и смысл, и ритм, и музыка, но одно неотделимо от другого и одно другим дополняется. Не всем, быть может, эти стихи придутся по вкусу, – да и нет таких произведений искусства, которые нравились бы всем. Но невозможно отрицать их “право на бытие”: они не выдуманы автором для того, чтобы ему прослыть поэтом, они существуют, – и если уместно бывает когда-нибудь вспомнить старинное, далеко не во всех случаях верное сравнение “поэт поет как птица”, то лучший повод трудно и найти. Ладинский действительно “поет”, не зная ни зачем, ни для чего, – только потому, что для него это естественный способ выражения.
Каково содержание его стихов? Этот вопрос, самая возможность постановки которого до сих пор многими бурно оспаривается, на мой взгляд, всегда законен. Только ответить на него не всегда легко, – потому что, конечно, дословным, так сказать, “прозаическим” смыслом стиха содержание его не исчерпывается. Однако стихи – не музыка, не только музыка, во всяком случае, ими можно насладиться, но о них можно и рассуждать. У Ладинского в глубине его поэзии лежит легкое, чистое, даже чуть-чуть принаряженное видение мира. Много в его стихах сладости, – но в противоположность Поплавскому, например, у которого сладость растекается во все стороны тяжелыми, всезатопляющими потоками, у Ладинского она суховата, остра, холодна. Дословный текст его стихов как будто бы говорит о безнадежности, о безысходной печали:
Не верьте обещаньям,
Что не забудут нас,
И голубым сияньям
Больших, но лживых глаз.
Земля – комочек пыли,
А небо – темнота,
Не будет на могиле
Ни розы, ни креста…
Но именно здесь, в истолковании поэзии и приходят на помощь ритм, звук, тон. Нет, не так говорят о безнадежности, и не таков голос подлинной человеческой печали. Без иронии можно было бы повторить толстовские слова – “он пугает, а мне не страшно”. У Ладинского все законченно и стройно, сдержанно и литературно, он инстинктивно, бессознательно, может быть, хочет прежде всего очаровать, прельстить – это ему удается. Поэзия пронзительная, пронзающая, как бы выходящая за свои границы, – не его дело. Каждому свое. Замечу, что встречаются люди, – в настоящее время их особенно много, – которым в ограниченной области “чистого искусства” тесно только потому, что они в ней нежелательные, незваные гости. Это именно они, вульгаризируя Ницше, противополагают каждые пять минут начало “аполлоническое” началу “дионисийскому”, это они “задыхаются” в поэзии, предпочитая ей мраки и бездны, более чем общедоступные… В Ладинском приятна честность, духовная скромность и опрятность. Отдаленно и рассеянно на нем есть пушкинский свет. Он не заигрывает, не кокетничает с “потусторонним”, и если иногда вспоминает о нем, то лишь для того, чтобы признаться – (не без грусти, правда) – в своей непричастности ему.
Позволю себе поделиться впечатлением, быть может слишком личным и потому не для всех убедительным: стихи Ладинского похожи на какой-то романтический балет вроде тех, которые любил Теофиль Готье… В них все волшебно, наивно, нежно, размеренно, меланхолично. Это не совсем “жизнь”, это скорее “представление”, – ни автор, ни читатель на этот счет не обманываются. Жизнь грубее, резче, она для одних несравненно ужаснее, для других неизмеримо прекрасней. В ней нет этих декоративных дымно-голубых потемок, этих лунных сияний, скал, роз и ангелов. Как наступающие призраки, проносятся в поэзии Ладинского легчайшие образы: ломая в отчаянии руки, они еще кружатся на носке и не забывают улыбнуться, умирая» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1931. 29 января. № 3599. С. 3).
Владимир Вейдле считал, что стихи Ладинского «пребывают в приятной и опасной поэтической неопределенности. Кое-что у него отзывается ранними символистами; но сочетается это с совершенно противоположным влиянием Гумилева. Любопытно наблюдать, как у Ладинского конкретные, точные гумилевские слова окутываются какой-то нежной дымкой. От этого проистекает иногда более заглушенная, более невесомая поэзия, а иногда и просто некоторая неясность. По своим ритмам, по общему облику своих стихов Ладинский прямо противоположен Поплавскому. Лучше ему удаются легкие, короткие строчки, танцующие размеры, и ему одному принадлежит особая улыбка, особый юмор, которыми проникнуты некоторые его образы и сравнения.
Стихи его нередко были бы прелестны, если бы их не портила некоторая неразборчивость вкуса, а также какое-то странное стремление к прояснению, к рассудочному выводу, совершенно напрасно навязываемому нам. <…> В целом, однако, есть у Ладинского чистота и честность, за которые много можно ему простить» (Вейдле В. Три сборника стихов // Возрождение. 1931. 12 марта. № 2109. С. 4).
Глеб Струве в своих «Заметках о стихах» вступил в полемику с Вейдле: «Стихи Ладинского очень выигрывают от соединения в одной книге. Соединенные так, они звучат, как полнозвучный хорал, как стройный гимн голубым небесам и черной земле <…> У Ладинского свой, неповторимый, установившийся голос, тот голос, который, по слову Валери Ларбо, является вернейшим признаком стиля писателя.
Недавно один обычно тонкий и проницательный критик, разбирая три книги стихов, упрекнул Ладинского, наравне с Борисом Поплавским, в “опасной поэтической неопределенности”. Упрек, мне кажется, на редкость несправедливый – поэзии Ладинского присуща, наоборот, редкостная крепость, определенность, вещественность. Этим он сродни Гумилеву и отчасти Осипу Мандельштаму. С последним его роднит порой и нарочитая тяжеловатость и торжественность стиха. Но, мастер сочетания контрастов, он с этой мандельштамовской тяжеловесностью сопрягает кузьминскую легкость и, как кто-то правильно заметил, “элевацию”.
У музы Ладинского тоже есть свой излюбленный поэтический пейзаж: это – морозный, рождественский, праздничный, чуть лубочный пейзаж, в котором цветут “зимние пальмы” и “эскимосские розы”, голубеют снежные сугробы и протекает черная Лета. Эго пейзаж нарочито условный, романтический, где господствуют три цвета: голубой, черный и розовый. <…> Ладинский остро чувствует прелесть мира – земли и неба равно. Его ангелам “сладок… бренный темный воздух земли” и, отлетая “к райским рощам, домой”, они руками хватают “черный воздух земной”. А его люди “скучают на земле, как в колыбели, – мечтая о небесных поездах”. <…> Ладинский вслед за Гумилевым продолжает в русской поэзии линию мужественности: его муза “не жалуется на невзгоды” и “бредит о войне”, его стихи “под призрачный галоп копыт” шевелит “ветерок с полей сражений”. <…> Ладинский не боится ни “сюжетности”, ни “живописности” в стихах: он уверенно и смело подчиняет их своей творческой воле поэта: чудесны стилизованные зимние пейзажи бревенчатого Архангельска и готического Нюренберга. Рядом с вымученными тепличными созданиями многих молодых поэтов, его на морозе взращенная поэзия, эта “эскимосская роза”, поражает и радует своей красочностью. Свежие полнокровные образы, упругие прихотливые ритмы и богатые без назойливости рифмы – таковы внешние атрибуты этой музы, которая не боится дышать “кастальской стужей”» (СтрувеГ. Заметки о стихах // Россия и славянство. 1931. 28 марта. № 41. С. 4).
Почти одновременно с газетными рецензиями начали появляться и отклики в журналах. Марк Слоним писал в «Воле России»: «Первое и бросающееся в глаза достоинство книги Ладинского – ее поразительная цельность. Основной лейтмотив проникает все эти стихотворения, написанные под знаком “черного и голубого”. Черное – это земная кровь, дым, вьющийся над бревенчатыми срубами Московии, темнота нищеты и скудости, все наше бедное и здешнее житье, где нам и скучно, и тяжко, и беспокойно. А голубое – небесная даль, песня, летящая в высь, роза, над которой
бабочкой вьется тоскующая душа, порыв музыки и сон музыки. Но и в земном плене, в черной тюрьме, не знает душа – где правда, и вот уже начинает казаться, что всего прекраснее – земля. И ее страдания – а возвышенность холодного эфира пугает чужой далью <…>
Об этой борьбе “черного и голубого”, об этой тоске человека, влюбленного в землю и обреченного смерти, познавшего прелесть “проклятой планеты” и все же задыхающегося в тесном кольце существованья и рвущегося в необозримые Елисейские поля свободы – рассказывает книга Ладинского.
Единству темы соответствует и единство поэтического лада. Ровное ритмическое дыхание оживляет стихи Ладинского. Они всегда легки, изящны, блестящи. Избегая пышных слов, стремясь к полновесности и отчетливости, Ладинский владеет в совершенстве тем, что мы называем “поэтической пунктуацией”; его предложения укладываются в ямбические строфы; стих льется вольно и законченно, на всем лежит печать “божественного строительного расчета”, о котором говорит поэт, восхищаясь прелестью творений Великого Архитектора.
Завершенность, соразмерность, отчетливая грация – основные качества стиха Ладинского. Их романтическая прелесть может обмануть читателя кажущейся непосредственностью, даже наивностью: но в каждом движении музы Ладинского чувствуется классическая мера, строгая продуманность ритма и позы – и Г. Адамович удачно сравнил стихотворения поэта с романтическим балетом, в котором всегда дышит холодок мастерства. Но эта тяга к “гармонической отделанности” имеет очень много общего с “парнассизмом”. У Ладинского отличный глаз, его образы (особенно стихи о Московии, Аргонавты и др.) обличают в нем зрительную остроту почти гравюрного характера – но заключать из этого, как ошибочно делает Сирин, будто на Ладинского влиял Бунин – это значит или недооценивать Ладинского, или совершенно превратно понимать поэзию Бунина. Вся прелесть Ладинского в том именно, чего недостает Бунину: в поэтическом ощущении действительности, в том условном и по-своему окрашенном восприятии мира, который не имеет ничего общего с описательным реализмом, в той повышенной эмоциональности, которая придает изменчивую и волнующую жизнь строкам “Черного и голубого”. Если уж называть влияния, хотя это и лишнее занятие, когда речь идет о подлинном поэте, то следует прежде всего упомянуть Мандельштама, отчасти Ходасевича.
Некоторые полагают, что законченность Ладинского может превратиться в ограниченность, что самая внятность его – опасность для его дальнейшего развития, что блеск и подобранность его стихов являются некоей поэтической поверхностью.
Я не разделяю этих опасений. У Ладинского есть большой поэтический дар. У него резко выраженная поэтическая индивидуальность. Его стихи узнаешь из десятков поэтических упражнений, заполняющих страницы эмигрантских изданий. У него свой голос, свой поэтический тембр.
Уже и этого достаточно, чтобы Ладинский стал в первый ряд эмигрантской поэзии. Мы убеждены, что и дальнейшее его поэтическое развитие окажется достойным того блестящего дебюта, каким явилась прекрасная книжка “Черное и голубое”» (Воля России. 1931. № 1/2. С. 189–191).
Константин Мочульский также отозвался о книге весьма одобрительно, хотя и в несколько ином духе: «Первый сборник молодого поэта, в котором нет и признаков ученичества. С первых же стихов, появлявшихся в разное время в журналах и газетах, А. Ладинский нашел свой тон. И только теперь, когда стихотворения его объединены в книге, мы понимаем законченность и цельность его поэзии.
Эфирный мир Ладинского, светлый и прозрачный, стынет в стеклянном воздухе, в “сугробах голубой зимы”. Все четко в нем, стройно и радостно. Поэт говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и смерти, но над всеми этими словами – синий свод вечности, торжественность покоя.
Он родился с классической душой, и в возвышенности его речи нет искусственности. Другого мира, темного, разорванного, “страшного” просто не видит. Великолепным храмом, “готическим лесом” возносится его видение. Он, как зодчий, оценивает его постройку; от природы дано ему чувство архитектуры мира.
Да, самое прекрасное в творенье —
Вот этот воздух, перекрытий лет,
Вся эта легкость, простота, паренье,
Божественный строительный расчет.
И тот же “строительный расчет”, та же простая крепкая равновесность в его стихах. Они сделаны из доброго матерьяла, из гладких, ровных и тяжелых слов, которые взлетают вверх, как бы преодолевая земные притяжения. Взлетают, но прочным фундаментом стоят на земле. Земное побеждается не чудом (в закономерном мире Ладинского нет места чуду), а мудрым расчетом мастера. Как любит он пространство, воздух, свет, “большие планы”, “необъятные залы”, огромные поверхности айсбергов! С каким восторгом чертит простор снеговых равнин, полярных морей, ледяного эфира!
Поэт не хочет верить в то, что прекрасная земля – непрочна, что эта торжественная жизнь обречена гибели. Он тленное подмораживает стужей вечности. Окованная льдами, засыпанная “пышными” сугробами, лежит земля, как спящая красавица в стеклянном гробу.
Муза шепчет:
Хочу зимы… Хочу, чтобы снежок.
Этот звук, “хрустальный звон зимы” проходит через все стихи. Вспоминает ли Ладинский о детстве: “И по скрипучим голубым сугробам меня возили в пекле меховом”, поет ли о Московии: “Зима. Морозный на щеках румянец. Медвежий храп в сугробах” или об Архангельске: “Полночный мир сугробов”, рассказывает ли он об аргонавтах: “За ледяным окном, в глухие зимы”, и всюду, всегда:
Насквозь промерзшая земля,
Бушует огненная стужа
За зимней рамой бытия.
В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.
Это – одна тема: нетленный мир, “классическая зима”, классический холодок. Из нее рождается и ритм – медлительный и важный, и “пышный гул сравнений”, и “к морозу рифма – роза с державинских времен”, и высокий стиль, и Муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.
Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его “Успенье нежное – Флоренция в Москве”, его строки о Психее:
Душа не узнает прозрачные дубравы,
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его – и главная – разлука души с землей. Уходя из печального мира, Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит – о “полете в эфир”. Адмирал ведет “грешные души Атлантикой к Богу”. Психея “взлетает, вырвавшись из рук” и падает у столба “загнанная лошадь молодая”; корабль “влачит нас в бессмертье голубое”; как волы, мы “влечем ярмо” и вспахиваем землю, “рвущуюся в облака”, как аргонавты, мы “отлетаем в Эмпирей”; посетив этот мир, мы “снова отлетаем к райским рощам, домой”.
Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где “все смертно и тленно”, говорит о “проклятой планете”, о том, что “земля – комочек пыли, а небо – темнота”. В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, “чердак”, “курятник” любит он больше райских рощ и эфира вечности <…>
“Черное и голубое” – черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля, “дорогая мать”, – а небо обтекает ее, как черная Лета.
Ладинский – один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто “тонкие мысли и образы” – но особый, поэтический строй души» (Числа. 1931. № 5. С. 235–237).
Михаил Цетлин был в своих высказываниях более сдержан, но тоже благосклонен; «Несомненно есть прелесть в стихах Ладинского <…> есть в них налет романтики, немного стилизованной (“Черное и голубое” – два романтических цвета) <…> Образы Ладинского часто смелы, но и приблизительны, чуть-чуть туманны, как в фотографии, в которой не соблюдено расстояние. Часто его образы чаруют своей своеобразной логикой или нелогичностью <…> В развертывании образов и сравнений есть у Ладинского порою своеобразное остроумие (правда, иногда и reductio ad absurdum). Собранные в одну книгу стихи Ант. Ладинского очень выигрывают. Тех, кто любит поэзию, порадует появление этого небольшого изящно изданного сборника стихов подлинного поэта» (Современные записки. 1931. № 45. С. 508–509).
Последнее утверждение Цетлина разделял и Владимир Варшавский: «Соединенные вместе, эти нарядные и очаровательные стихи приобрели какое-то новое, более глубокое, высшее и в то же время более человечески-реальное бытие. <…> Мне думается, что по своим темам и по своему “дыханию” Ладинский принадлежит к тому течению современной русской поэзии, которое образуется поколением переходным, еще помнящим Петербург, и поколением новым, парижско-эмигрантским. Но как во всем его творчестве, есть в стихах Ладинского, несмотря на их возвышенный строй и “столичный” блеск, какая-то глубокая связанность с бесхитростными романтическими мечтаниями трогательно-простой и бедной, впервые воспетой Пушкиным и теперь, вероятно, исчезнувшей провинциальной русской жизни, и, может быть, именно эта тайная связанность, как звучание какого-то тихого и прекрасного забытого голоса, и придает что-то особо чистое, простое и прелестное стихотворному миру Ладинского. Есть и еще одна особенная черта: это спокойная, безропотная, без героически-театральных жестов мужественность <…> В книге не много стихов, посвященных войне, но все время, как неотступноприсутствующее воспоминание, проходят тени сражений, слышится “призрачный галоп копыт” и кажется, что над всей поэзией Ладинского, точно какое-то недоговоренное “слово о полку”, стоит трагический призрак исторической дон-кихотской гибели русского армейского офицерства» (Новая газета. 1931. 1 марта. № 1. С. 5).