412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри Труайя » Марина Цветаева » Текст книги (страница 12)
Марина Цветаева
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:06

Текст книги "Марина Цветаева"


Автор книги: Анри Труайя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Тем не менее одна деталь в разработанном пылким воображением жены сценарии беспокоила Сергея. Марина непременно хотела назвать сына – потому что речь могла идти только о сыне! – прекрасным именем Борис, явно в честь Пастернака. Впрочем, она и сама призналась в этом, написав любимому поэту и другу в одном из писем прошедшего года: «…подарите мне Ваше прекрасное имя: Борис (княжеское!), чтобы я на все лады – всем деревьям – и всем ветрам! Злоупотреблять я им не буду».[149]149
  Фрагмент из большого письма Пастернаку от 9 нового марта 1923 г., датированный «10-го нового марта, утром». Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 240. (Прим. перев.)


[Закрыть]
Однако, несмотря на настойчивые просьбы Марины, Сергей, объявленный миру законным отцом, заявил, что мальчик будет носить другое имя – не пастернаковское. Полезли в святцы, и после долгих споров Марина наконец согласилась в крайнем случае назвать ребенка Георгием. Но почему был выбран именно «Георгий»? Может быть, потому, что, насколько было известно Сергею, среди мужчин, которыми в последнее время увлекалась его жена, не было ни одного с таким именем. Впрочем, была и другая причина: в ряду легендарных русских героев было много Георгиев, а главное – святой победитель дракона, и ребенок мог бы встать в этот ряд. Хоть какая-то гарантия!

Когда был улажен вопрос с именем, Марине ничего не оставалось, как только набраться терпения. Долгожданное событие свершилось 1 февраля 1925 года, за две недели до срока. Едва начались первые схватки, соседки окружили молодую женщину, призывая быть мужественной и сделать усилие. Вскоре их собралось уже семь в маленькой комнатке, превратившейся в гинекей, полный милосердного оживления. Собрав остатки гордости и воли, Марина отказалась кричать. Приход доктора Альтшуллера подбодрил как роженицу, так и самодеятельных акушерок. Ребенок появился на свет в полдень. Марина, хоть и была до последней степени измучена, сияла от счастья. Всю следующую ночь она не спала – только повторяла, словно в радостном бреду: «Мой сын! Мой сын!» А как только собралась с силами, чтобы взять в руки перо, написала: «Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому. Больше всего жалела бы детей, значит – в человеческом – больше всего – мать. Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил». И чуть дальше – такое замечание: «Мальчиков нужно баловать – им, может быть, на войну придется».

Обожая своего малыша, Марина все-таки продолжала сожалеть о том, что пришлось назвать его Георгием, а не Борисом, как хотелось ей. «Жаль! – пишет она Ольге Черновой, молодой эмигрантке, с которой познакомилась в Праге и очень быстро подружилась. – С Б. П. мне вместе не жить. Знаю. По той же причине, по тем же обеим причинам (Сережа и я), почему Борис не Борис, а Георгий: трагическая невозможность оставить Сережу и вторая, не менее трагическая, из любви устроить жизнь, из вечности – дробление суток. С Б. П. мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил. Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь».[150]150
  Письмо О.Е. Черновой из Вшенор от 28 февраля 1925 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 725. Интересен комментарий к последней фразе А. Саакянц: «Грубым примитивизмом было бы понимать эти слова в буквальном смысле. Разумеется, здесь речь идет о духовной связи двух заоблачных вершин „в мире, где всяк взгорблен и взмылен“». Из книги «Марина Цветаева. Жизнь и творчество». М., Эллис Лак, 1999, стр. 406. (Прим. перев.)


[Закрыть]

Испытывающая чувство глубокой неудовлетворенности, неспособная и дальше скрывать свои порывы, Марина – весьма неосторожно – поверяет свою тайну самому Пастернаку в письме от 14 февраля 1925 года: «Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой…»,[151]151
  Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 242. (Прим. перев.)


[Закрыть]
и замечает в черновой тетради – для себя одной – «Борюшка, я еще никому из любимых (?) не говорила ты – разве в шутку, от неловкости и явности внезапных пустот, – заткнуть дыру. Я вся на Вы, а с Вами, тобою это ты неудержимо рвется, мой большой брат.

Ты мне насквозь родной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе.) <…>

Борис Пастернак – это так же верно, как Монблан и Эльбрус: ведь они не сдвинутся! А Везувий, Борис, сдвигающий и не сдвигающийся! Все можно понять через природу, всего человека, – даже тебя, даже меня. <…>… моя жизнь – неустанный разговор с тобой».[152]152
  Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 243–245. (Прим. перев.)


[Закрыть]

В то время, как мнимый отец, Борис Пастернак, продолжал жить своей жизнью советского писателя в Москве, а отец официальный, Сергей Эфрон, сдавать экзамен за экзаменом в Карловом университете, соседки и подруги – в равной степени чешские и русские – суетились вокруг все еще лежавшей в постели Марины. И вся самая тяжелая домашняя работа легла на плечи тринадцатилетней Ариадны. Ей пришлось бросить учебу и исполнять роль матери у колыбели младенца. 12 июня 1925 года Георгия наконец крестили во Вшенорах. Крестной матерью стала Ольга Чернова, бывшая жена председателя российской партии социалистов-революционеров, крестным отцом – высоко почитаемый русский писатель Алексей Ремизов, с которым Марина свела знакомство в Праге.

Несмотря на формальности, связанные с православным таинством крещения, Марина отказывалась в интимной обстановке называть своего сына Георгием.

Она придумала для него прозвище – Мур, памятуя о коте из сказки Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра».[153]153
  «О Муре: во-первых – Мур, бесповоротно. Борис-Георгий-Барсик-Мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых, Kater Murr – Германия, в-третьих – само, вне символики, как утро в комнату. Словом – Мур», – так объясняла сама Цветаева в письме О. Колбасиной-Черновой от 10 мая 1925 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 740. (Прим. перев.)


[Закрыть]
На всю жизнь он так и останется для нее этим легендарным мурлыкой.

Поднявшись на ноги, Марина взяла на себя традиционные материнские обязанности, выгуливая Мура в коляске по ухабистым улицам Вшенор. Заботы о ребенке, кормление его и ласки, не прекращавшиеся от писка до писка новорожденного, не отвлекли ее надолго от работы над большой эзотерической и сатирической поэмой, которую она принялась писать, – над «Крысоловом». Чтобы отомстить бессердечным обитателям воображаемого города, молодой музыкант, Зеленый охотник, которому за то, что он освободит Гаммельн от крыс, бургомистр пообещал руку своей дочери, а потом отказался отдать ему ее, играя на своей волшебной дудочке, увел за собой к Озеру всех городских детей, в том числе – бургомистрову дочку, и они утонули. Поэту захотелось использовать подходящий случай, чтобы подвергнуть бичеванию под видом богатых и эгоистичных жителей мифического города немецких обывателей, которые были объектом наблюдения для Марины в первые годы ее изгнания. Что же до крыс, то они, по замыслу автора, должны были символизировать кишащих за границей большевиков. Цветаевой казалось, что, не будь их, этих неисправимых хищников и грабителей, все в ее жизни было бы куда как проще и светлее. Прижимая к груди ребенка, она повторяла ему с бешенством отчаяния: «Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь, Мур, только еду. И еще: ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий. Но волк – хорошо, лучше, чем овца, у твоего святого тоже был волк – любимый, этот волк теперь в раю. Потому что есть и волчий рай – Мур, для паршивых овец, для таких, как я».[154]154
  Письмо О. Колбасиной-Черновой от 10 мая 1925 г. Там же, стр. 742.


[Закрыть]
Во время работы над «Крысоловом» Марина узнала о смерти в России ее давнего идеологического противника Валерия Брюсова. Его кончина нимало не расстроила ее, наоборот, вдохновила на очерк «Герой труда», в котором она ясно изложила свою враждебность коммунистическим доктринам. Подобная позиция вызвала в советской прессе поток статей с осуждением Цветаевой. До тех пор, пусть даже она и считалась эмигранткой, в СССР ее ценили как талантливого литератора. Отныне ее сочинения подверглись анафеме. В это же самое время муж Марины подвергся ожесточенной атаке со стороны одного из крупнейших русских периодических изданий – парижской газеты «Возрождение». Его упрекали в том, что он опубликовал в маленькой студенческой газетке, которую выпускал в Праге,[155]155
  Речь шла о номере журнала «Своими путями» за май—июнь 1925 г. (Прим. перев.)


[Закрыть]
несколько строк, которые были сочтены скандально пробольшевистскими. Возмущенная этим безосновательным обвинением, Марина взялась за перо и, заступаясь за Сергея, написала язвительный памфлет, клеймящий русскую прессу Парижа. Она вызвала еще больше злобы в свой адрес, ответив на вопросы анкеты, опубликованной в журнале «Своими путями» и посвященной отношению эмигрантов к современной России. Абсолютно безразличная к последствиям своего поступка, она заявляла там: «Россия не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью.

Писателям, как А.Н. Толстой, то есть чистым бытовикам, необходимо – ежели писание им дороже всего – какими угодно средствами в России быть, чтобы воочию и воушию наблюдать частности спешащего бытового часа.

Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека – всю – от князя Игоря до Ленина – чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего.

Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать).

Вопрос о возврате в Россию – лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик. О любви-невтерпеж, сплошь на уступках, и о любви нетерпящей – искажения того, что любишь.

„Но когда пожар, не помогают издалека!“ Единственное орудие писателя – слово. Всякое иное вмешательство будет уже подвигом гражданским (Гумилев). Так, если в писателе сильнее муж, – в России дело есть. И героическое! Если же в нем одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае – умалчивать, в (морально) наилучшем – говорить в стенах „Чека“.

„Но пишут же в России!“

Да, с урезами цензуры, под угрозой литературного доноса, и приходится только дивиться героической жизнеспособности так называемых советских писателей, пишущих, как трава растет из-под тюремных плит, – невзирая и вопреки.

Что до меня – вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем».[156]156
  Цит. по кн.: Марина Цветаева. Избранная проза в двух томах. 1917–1937. Т. II. Russica Publisers, Inc, New York, 1979, стр. 305–306. (Прим. перев.)


[Закрыть]

Этой горделивой декларацией Цветаева подтверждала, что она против всякого узкого национализма, что ее любви к России наплевать на любые границы и что ее поэзия, несмотря на московские свои корни, принадлежит всему миру.

Однако климат Восточной Европы отнюдь не был благоприятен для тонких откровений такого рода. Во Франции, как и в Чехословакии, эмигранты, еще страдающие от последствий русской революции, с трудом понимали, а тем более – принимали, тот факт, что поэтесса, покинувшая свою страну, и бывший офицер Белой армии отказываются приговорить чохом всех приверженцев большевизма. Их обоих стали подозревать во «флирте» с ленинскими агентами. У них стали выискивать признаки «предательства» в каждой строке. И может быть, именно охлаждение отношений с друзьями, которое Марина почувствовала в это время, заставило ее искать более гостеприимный кров в другом месте, искать иное убежище? В течение всего 1925 года она мечтает о побеге отсюда. «Живу трудно, удушенная черной и мелкой работой, разбито внимание, нет времени ни думать, ни писать… – пишет она Ольге Черновой. – Сережа скоро возвращается. Ему необходимо не жить в Чехии, уже возобновился процесс, здесь – сгорит. О зиме здесь не хочу думать: гибельна, всячески, для всех. Аля тупеет (черная работа, гуси), я озлеваю (тоже), Сережа вылезает из последних жил, а бедный Мур – и подумать не могу о нем в копоти, грязи, сырости, мерзости. Растить ребенка в подвале – растить большевика, в лучшем случае вообще – бомбиста. И будет прав».[157]157
  Письмо от 14 августа 1925 г. (Прим. авт.) Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 750. (Прим. перев.)


[Закрыть]

Тем не менее она пока не могла окончательно решиться на переезд: парализовала мысль о трудностях, с которыми придется столкнуться, сменив одну страну на другую. Но Париж привлекал ее, потому что Франция, которая победоносно вышла из войны, как думали все, должна была теперь повернуться к поискам счастья и построению светлого будущего. Все рассказывали опять-таки, как там хорошо живется. А кроме того, Марина очень рассчитывала на сплотившихся в тени Эйфелевой башни друзей в писательской среде.

Они ей помогут, в этом нельзя сомневаться. Да и по-французски она с детства говорит свободно, и это главный козырь в ее игре. Но сумеет ли она, перебравшись во Францию, организовать свой быт в новом для нее климате? «Еду с Алей и Муром (самовольное уменьшение от Георгия), – пишет она Анне Тесковой, – два взрослых билета – и виза – и перевозка – и предъотъездная уплата долгов… Но раз нужно, – думаю, – уеду. <…>

Отъезд – предполагаемый – после двадцатого этого месяца. Как поеду – не знаю: ужасающе – неприспособлена… Не едет ли, случайно, кто-нибудь из Ваших знакомых? Не знаю, например, как устроить с питанием Георгия? Ест он 4 раза в сутки, и ему все нужно греть. Как это делается? Спиртовку ведь жечь нельзя. Впервые я была в Париже шестнадцати лет – одна – влюбленная в Наполеона – и не нуждавшаяся ни в теплой, ни в холодной пище. – Сто лет назад».

К счастью, милосердные и расторопные друзья занялись административными формальностями. Слоним, хорошо знакомый с французским консулом, предпринял необходимые усилия для получения виз. Сначала поедет Марина, взяв с собой детей, а Сережа – за ними, с интервалом в несколько дней. Слониму удалось, кроме того, выторговать у чешского правительства предварительную выплату пособия, предназначенного для русских писателей, и получить от «Воли России» обещание аванса за публикацию будущих произведений Марины Цветаевой. И наконец Ольга Чернова, верная подруга в самые мрачные времена, заверила Марину, что для начала та может поселиться в ее парижской квартире.

Анна Андреева, жена писателя Леонида Андреева, поедет с ними. А Сергей поклялся, что недолго останется вдали от семьи. Вроде бы все трудности преодолены и нет уже никаких препятствий к отъезду. Однако 31 октября 1925 года, садясь в поезд с Ариадной и Муром, Марина внезапно почувствовала, будто предает Прагу, изменяет тому городу, который так полюбила, и – еще больше удаляется от Москвы. Чехословакия все-таки – в каком-то смысле – окраина России, ее предместье… А Франция – совсем другая вселенная, настоящая «заграница», полное перемещение в пространстве. Когда поезд тронулся, Марина задрожала, охваченная страхом, словно бы предупреждавшим о том, что ждет впереди. Ей почудилось, что надежды на возвращение в родную страну с каждым оборотом колес становится все меньше и меньше, что переходное состояние очень скоро станет окончательным и что, покидая свой временный кров, она начинает неумолимо двигаться к «концу».

XI. Париж

Париж, открывшийся Марине, приехавшей туда в День Всех Святых 1925 года, оказался – увы! – совсем не таким, каким грезился ей в Чехословакии, да и не таким, какой она знала по первому своему пребыванию здесь – семнадцатилетней. Гостеприимство подруги, Ольги Черновой, позволило ей поселиться с детьми в трехкомнатной квартире, которую та занимала на улице Руве, в 19-м округе, поблизости от канала Сен-Дени. Ей, Ариадне и маленькому Муру отведена была отдельная комната. В двух других жили сама Ольга Чернова и три ее дочери. Две семьи постарались с юмором и хорошим настроением принимать все неудобства, к которым ведет теснота. Но как бы ни была благодарна Марина той, что предоставила ей крышу над головой, она страдала от недостатка места и была так занята по хозяйству, что не имела ни минуты, чтобы высунуть нос наружу. Шум, который исходил от хозяек дома, какими бы они ни были милыми, их хождения взад-вперед за стенкой, даже само чувство их дружбы и сочувствия – не только действенное, но и тяготящее, – все это стесняло, все это мешало писать. И свою поэму «Крысолов» Цветаева заканчивала с огромным трудом. Может, именно этот тип, который бродит там, в рабочем квартале, куда она приземлилась за неимением лучшего, – одна из крыс, которых Марина описывает? Может быть, крысолов поведет детей, зачарованных звуками его флейты, именно сюда – к соседнему каналу? Она с тоской думала о том, что с ней станет, если вдохновение угаснет в такой затхлой атмосфере. И ее письмо Анне Тесковой от 7 декабря 1925 года – это почти сплошь жалоба на парижское заточение. «Вторично написать [Вам] не собралась не по отсутствию желания, но по абсолютной занятости: я в Париже месяц с неделей и еще не видела Notre-Dame!

До 4-го декабря… писала и переписывала поэму. Остальное – как во Вшенорах: варка Мурке каши, одеванье и раздеванье, гулянье, купанье – люди, большей частью не нужные – бесплодные хлопоты по устройству вечера (снять зал – 600 франков и треть дохода, есть даровые, частные, но никто не дает. Так, уже три отказа). Дни летят.

Квартал, где мы живем, ужасен, точно из бульварного романа „Лондонские трущобы“. Гнилой канал, неба не видать из-за труб, сплошная копоть и сплошной грохот (грузовые автомобили). Гулять негде – ни кустика. Есть парк, за 40 минут ходьбы, в холод нельзя. Так и гуляем – вдоль гниющего канала.

Отопление газовое (печка), то есть 200 франков в месяц.

Как видите – мало радости…»[158]158
  Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 343. (Прим. перев.)


[Закрыть]

Несколько дней спустя она изливает свое бешенство в стихотворении:

 
Тише, хвала!
Дверью не хлопать,
Слава!
Стола
Угол – и локоть.
 
 
Сутолочь, стоп!
Сердце, уймись!
Локоть – и лоб.
Локоть – и мысль.
 
 
Юность – любить.
Старость – погреться:
Некогда – быть,
Некуда деться.
 
 
Хоть бы закут —
Только без прочих!
Краны – текут,
Стулья – грохочут.
 
 
Рты говорят:
Кашей во рту
Благодарят
«За красоту».
 
 
Знали бы вы,
Ближний и дальний,
Как головы
Собственной жаль мне —
 
 
Бога в орде!
Степь – каземат —
Рай – это где
Не говорят!
 
 
Юбочник – скот —
Лавочник – частность!
Богом мне – тот
Будет, кто даст мне
 
 
– Не временu!
Дни сочтены! —
Для тишины —
Четыре стены.[159]159
  Стихотворение написано 26 января 1926 г.


[Закрыть]

 

Однако мало-помалу Марина сумела наладить свой быт, стала распределять время и занятия так, чтобы улучить часок для короткого «выхода в свет», и начала встречаться с русскими эмигрантами. Ее приняли уважительно и доброжелательно. Восхищались ее талантом, были готовы представить ей колонки в парижских газетах. Марина очень быстро научилась распознавать, какими общественными веяниями управляется деятельность ее находящихся в изгнании соотечественников. Они образовывали некий маленький союз друзей по несчастью, объединенных общей памятью и находящихся за пределами, как бы на полях книги под названием «французское общество». Главенствовали в этой колонии, ревностно отстаивающей свою исключительность, интеллектуалы. Они силились заработать себе на пропитание, не отрекаясь ни от впитанных с молоком матери устоев, ни от привязанности к прошлому. Перешедшие непосредственно из периода величия в полный упадок, лишившись состояний и надежд на будущее в России, они – даже не принимая недовольного вида – становились простыми рабочими у Рено, водили такси (но для этого надо было сначала научиться хорошо разбираться в лабиринтах парижских улиц!), мыли посуду в ресторанах, накрывали столы в кабаре, обслуживали общественные туалеты, женщины шли в портнихи, белошвейки, модистки, няньки, гувернантки… Русские врачи, даже известные, вынуждены были наравне со студентами-медиками сдавать экзамены, чтобы получить право легально заниматься своим делом. Бывшие офицеры русской армии записывались солдатами в Иностранный легион. Бывшие профессора Московского и Санкт-Петербургского университетов были счастливы, когда им удавалось найти частные уроки, они учили детей, бродя из дома в дом, и лишь редким из них случалось найти место в весьма немногих русских гимназиях, открытых после революции благодаря щедрости нескольких благотворителей.

Почти во всех семьях пытались сохранить свою национальную принадлежность, заставляя детей изучать русский язык и русскую культуру. Те из изгнанников, кто владел бойким пером и кому хватало ума и остроумия, старались поместить статьи – Боже, как мало за них платили! – в печати, поддерживаемой диаспорой. Но навязчивой идеей всех без исключения было – получить законное разрешение на работу. Большую часть времени они тратили на столкновения с глухими стенами административной власти – ничто не могло пройти без осложнений, ворчали, что приходится проводить долгие часы в коридорах Префектуры, а в конце концов обнаруживали, что все это зря, потому как требовалось такое количество бумаг и бумажек, какого им, отрезанным от родины и неспособным чаще всего предъявить даже свидетельство о рождении, было никак не добыть.

Единственными документами у многих были «нансеновские паспорта» – временные удостоверения личности, введенные Лигой Наций по инициативе Фритьофа Нансена и выдававшиеся на основании специальных Женевских соглашений 1922 года апатридам и беженцам. Эти «паспорта» позволяли эмигрантам оставаться в той стране, которая их приняла, но позаботиться о том, чтобы найти себе кров и работу, они должны были сами. Тем не менее, проклиная все эти хлопоты, они были безумно счастливы, что их терпит народ, к счастью, весьма к ним расположенный, и им не приходила в голову мысль о протесте против несправедливости со стороны властей, – а такое случалось, и нередко. Они порой даже позволяли себе иронизировать над трудностями тех своих соотечественников, которые не могли приспособиться к «заграничной» жизни. Любимыми авторами в широких кругах русских эмигрантов были сатирики – такие, как Тэффи и Дон Амиадо, которые высмеивали – пусть и довольно дружелюбно – чувство потерянности в новой обстановке и неловкости, совершаемые им подобными. Смеяться над собой им казалось самым верным средством для того, чтобы сохранить свою истинную природу. Они полагали своим первым долгом сделать все возможное для того, чтобы границы их души были столь же непроницаемы, сколь и географические границы, запрещавшие им отныне вернуться к себе домой. Обращенные в прошлое и довольные собой, все эти иностранцы жили замкнуто, обособленно, на самообеспечении. Они практически не встречались с французами, каждое воскресенье посещали службы в православном храме на улице Дарю, читали только русскую прессу, интересовались только российской политикой, а если заболевали, звали к себе только русских врачей.

Окунувшись с головой в эту трясину, засосавшую уже многих изгнанников, Цветаева, которая всегда была склонна к восхищению жертвами, начала с того, что стала кичиться объединяющей ее с ними физической и моральной нищетой. Она ощущала такое родство с ними, что сочинила гимн во славу «самых невезучих»:

 
Кто – мы? Потонул в медведях
Тот край, потонул в полозьях.
Кто – мы? Не из тех, что ездят —
Вот – мы! А из тех, что возят:
 
 
Возницы. В раненьях жгучих
В грязь вбитые – за везучесть.
 
 
Везло! Через Дон – так голым
Льдом. Хвать – так всегда патроном
Последним. Привар – несолон.
Хлеб – вышел. Уж так везло нам!
 
 
Всю Русь в наведенных дулах
Несли на плечах сутулых.
 
 
Не вывезли! Пешим дралом —
В ночь, выхаркнуты народом!
Кто мы? да по всем вокзалам!
Кто мы? да по всем заводам!
 
 
По всем гнойникам гаремным[160]160
  Дансёры в дансингах. (Прим. М. Цветаевой.)


[Закрыть]

Мы, вставшие за деревню,
За – дерево…
 
 
С шестерней, как с бабой, сладившие —
Это мы – белоподкладочники?
С Моховой князья да с Бронной-то —
Мы-то – золотопогонники?
 
 
Гробокопы, клополовы —
Подошло! подошло!
Это мы пустили слово:
Хорошо! хорошо!
 
 
Судомои, крысотравы,
Дом – верша, гром – глуша,
Это мы пустили славу:
– Хороша! хороша! —
Русь!
 
 
Маляры-то в поднебесьице —
Это мы-то с жиру бесимся?
Баррикады в Пятом строили —
Мы, ребятами.
– История.
 
 
Баррикады, а нынче троны.
Но все тот же мозольный лоск.
И сейчас уже Шарантоны
Не вмещают российских тоск.
 
 
Мрем от них. Под шинелью драной —
Мрем, наган наставляя в бред…
Перестраивайте Бедламы:
Все – малы для российских бед!
 
 
Бредит шпорой костыль – острите! —
Пулеметом – пустой обшлаг.
В сердце, явственном после вскрытья —
Ледяного похода знак.
 
 
Всеми пытками не исторгли!
И да будет известно – там:
Доктора нас узнают в морге
По не в меру большим сердцам.[161]161
  Стихотворение написано в Сен-Жиль-сюр-Ви (Вандея) в апреле 1926 г.


[Закрыть]

 

Анализируя упадок и величие русской эмиграции, Мережсковский в 1926 году, словно эхом, вторит Цветаевой: «Наша эмиграция – это наш путь в Россию. <…> Наши страдания подобны слепоте. Свет наших глаз восторгает нас самих. <…> Мы потеряли жизнь внешнюю, но у нас открылось внутреннее зрение, и мы увидели невидимую Россию, Землю Обетованную. <…> Нужно, чтобы тебя лишили твоей земли, только тогда ты увидишь ее неземной любовью».

В отсутствие привычной с детства среды, знакомых пейзажей патриотизм изгнанников становился подобным надгробному священнодействию. Писать и говорить по-русски стало для них отныне единственным способом доказать, что они еще существуют, пусть даже вырванные с корнями из родной почвы и с поруганными святынями. С маниакальным упрямством те, кто потерял все, силились сохранить убеждение в том, что зато им остается – вечное: вера в будущее и культ прошлого. Эти две противоречивые страсти основывались на одном и том же мираже, который помогал выжить этим восторженным зомби в мире, больше их не желавшем. Если им случалось порой с радостью узнать, что они приглашены в дружеский дом, они всегда, несмотря на улыбки, чувствовали себя там чужаками. Быть изгнанником – значит постоянно ощущать себя не на своем месте во вселенной, чей язык, воспоминания, традиции, легенды, кухня не те, какие питали тебя с младенчества. Значит – быть на крутом подъеме застигнутым зовом пустоты. Значит – ощупью искать точку опоры, балансируя над пропастью. Значит – отказаться признать, что ваша личность похищена у вас вместе с вашей страной.

Таким образом Цветаева и люди ее круга изощрялись в том, чтобы создать подобие родины под парижским небом. Однако эти коллективные усилия вовсе не означали, что общее несчастье объединяло всех эмигрантов на единой идеологической платформе, что существовало некое братство между ними. Хотя все они были настроены против советской власти, каждый выражал это по-своему: тем, кто тосковал по царскому режиму, противостояли социалисты-революционеры, которые, вынося приговор большевикам, однако же и слышать не хотели о возрождении монархии; более или менее явные анархисты, которые мечтали о бурных переменах, правда, не уточняя, каких именно, и оппортунисты, довольствовавшиеся тем, что изо дня в день существовали, вылавливая из памяти те или иные образы, символизирующие былое великолепие… Многочисленные попытки установить хоть какое-то согласие между эмигрантами, придерживавшимися разных политических взглядов, терпели один провал за другим. Сокрушительным и весьма показательным фиаско закончился собранный в парижском отеле «Мажестик» в апреле 1926 года конгресс. Его делегаты после бесконечных дискуссий смогли только констатировать невозможность даже простого сближения позиций левых, правых и центра хоть в какой-либо общей программе. Русская пресса Парижа отражала все эти разнообразные тенденции. Тогда как «Последние новости», главным редактором которых был бывший министр Временного правительства Павел Милюков, представали более или менее умеренными, «Возрождение» решительно сдвигалось все правее, кичась тем, что с ним сотрудничают самые знаменитые и талантливые русские писатели – такие, как Иван Бунин, Иван Шмелев, Борис Зайцев, а «Современные записки» собирали под флагом разумного социализма Льва Шестова, Николая Бердяева, Зинаиду Гиппиус, отца Сергея Булгакова…

Именно для этого последнего издания и приберегала Марина Цветаева некоторые из своих еще не опубликованных произведений. Благодаря их появлению в печати у нее появилось довольно много новых читателей. Ее открывали. Удивлялись дерзости ее просодии.[162]162
  В русской поэзии просодией называют систему стихосложения или систему стихотворных размеров. (Прим. перев.)


[Закрыть]
Задумывались о том, не уйдет ли русская поэзия в тень этой тарабарщины, излишне перегруженной вербальной акробатикой. Осознавая, к каким недоразумениям, а порой и размолвкам – до ссор, чуть ли не скандалов, – способен привести ее необычный талант, Марина шла напролом: она стала все чаще и чаще появляться в монпарнасских кафе: «Наполи», «Селект», «Ротонда», «Дом», «Куполь», где интеллектуалы-изгнанники собирались одновременно с французскими художниками, однако не сливаясь с ними. Признанным лидером эмигрантской критики был грозный Георгий Адамович. Страстный поклонник Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, он ненавидел «грубое искусство», считал творчество и саму личность Цветаевой провокационными и провозглашал это во всеуслышание. Была у Марины и еще одна достойная соперница в лице поэтессы и эссеистки Зинаиды Гиппиус, жены Дмитрия Мережковского: был известен их литературный салон, а саркастические замечания этой четы мгновенно распространялись по всему Парижу.

Марина с трудом выносила шпильки в свой адрес со стороны собратьев по цеху. В конце концов нападки показались ей столь обидными, что она поссорилась даже с крестным отцом Мура, писателем Алексеем Ремизовым, из-за вполне невинной его шутки. А ее негодование достигло предела – и это вызвало уже настоящий взрыв, – когда во время литературного конкурса, организованного к Рождеству 1925 года журналом «Звено», стихи ее, посланные в редакцию анонимно, как было положено по условиям конкурса, даже не прошли в число отобранных для него произведений. Как назло, в жюри входили и Георгий Адамович, и Зинаида Гиппиус. Этого оказалось достаточно, чтобы Марина заподозрила мошенничество, заговор, и вместо того, чтобы проглотить обиду и разочарование, написала в редакцию «Звена», раскрывая махинации, жертвой которых, по ее мнению, стала. Обвинение обернулось против нее же самой. Многие коллеги принялись проливать слезы над столь плохим характером у поэта, обладающего таким великим талантом. А годы спустя Георгий Адамович признался: «…Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать, по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и в каждом слове: настроить нашу „ноту“ в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки – кто же это отрицал? „Как некий херувим…“, без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна – едва ли не признак слабости – и с постоянными „заскоками“. Была в ней вечная институтка, „княжна Джавахв“, с „гордо закинутой головой“, разумеется, „русой“ или еще лучше „золотистой“, с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное: к сожалению, оно осталось нам неизвестно».[163]163
  Цит. по кн.: Мария Разумовская. Марина Цветаева. Миф и действительность. М., Радуга, 1994, стр. 198–199. (Прим. перев.)


[Закрыть]

Даже приезд в Париж объекта ее недавнего увлечения Александра Бахраха не привел к примирению Марины с интригами и злословием русской эмиграции. Увидевшись с человеком, которого, как ей казалось, она любила в 1923 году, Цветаева почувствовала себя неловко – как по отношению к себе самой сегодняшней, так и по отношению к той женщине, какой она была вчера, – перед лицом предмета своей самой сильной из выдуманных страстей. Свидание влюбленных былых времен свелось к разочарованию для них обоих. Расставшись в тот вечер с Мариной, Бахрах испытывал печальные сожаления. Ему оказалось достаточно обменяться с ней несколькими словами, чтобы догадаться: во всех случаях инстинкт подталкивает ее к отрицанию, надлому, вызову. Впрочем, этот вызов она бросала в равной степени и окружающим, и самой себе.[164]164
  Сам Александр Бахрах вспоминает об этой встрече так: «Моя первая встреча с Цветаевой – после предшествовавшей ей длительной переписки – произошла на квартире ее друзей, у которых она по приезде в Париж на короткий срок поселилась. Встреча эта произошла при многочисленных свидетелях и была окружена оттенком показной „светскости“ и с бисквитами к чаю. Что-то в окружающей обстановке звучало как фальшивая нота. Сама Цветаева это сознавала и спустя несколько лет писала мне: „Я перед вами виновата, знаю. Знаете, в чем? В неуместной веселости нашей встречи. Хотите другую – первую – всерьез?“». Александр Бахрах. Из книги «По памяти, по записям». Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., Аграф, 2002, стр. 199. (Прим. перев.)


[Закрыть]
Трезво рассматривая положение поэта среди не понимающих его современников, она напишет в начале 1926 года, создавая одно из важнейших своих эссе «Поэт о критике»: «Когда я слышу об особом, одном каком-то, „поэтическом строе души“, я думаю, что это неверно, а если верно, то не только по отношению к поэтам. Поэт – утысячеренный человек, и особи поэтов столь же разнятся между собой, как вообще особи человеческие. „Поэт в душе“ (знакомый оборот просторечья) такая же неопределенность, как „человек в душе“. Поэт, во-первых, некто за пределы души вышедший. Поэт из души, а не в душе (сама душа – из!) Во-вторых, за пределы души вышедший – в слове. <…> Равенство дара души и глагола – вот поэт. Посему – ни не-пишущих поэтов, ни не-чувствующих поэтов. Чувствуешь, но не пишешь – не поэт (где ж слово?), пишешь, но не чувствуешь – не поэт (где ж душа?) Где суть? Где форма? Тождество. Неделимость сути и формы – вот поэт. Естественно, что не пишущего, но чувствующего, предпочту не чувствующему, но пишущему. Первый, может быть, поэт – завтра. Или завтрашний святой. Или герой. Второй (стихотворец) – вообще ничто. И имя ему – легион.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю