Текст книги "Марина Цветаева"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Такая ситуация не может длиться вечно. Взяв себя в руки и набравшись мужества, Цветаева пишет 14 июня 1940 года новое письмо Берии: «Уважаемый товарищ, обращаюсь к вам со следующей просьбой. С 27-го августа 1939 г. находится в заключении моя дочь, Ариадна Сергеевна Эфрон, и с 10-го октября того же года – мой муж, Сергей Яковлевич Эфрон (Андреев).
После ареста Сергей Эфрон находился сначала во Внутренней тюрьме, потом в Бутырской, потом в Лефортовской, и ныне опять переведен во Внутреннюю. Моя дочь, Ариадна Эфрон, все это время была во Внутренней.
Судя по тому, что мой муж после долгого перерыва вновь переведен во Внутреннюю тюрьму, и по длительности срока заключения обоих (Сергей Эфрон – 8 месяцев, Ариадна Эфрон – 10 месяцев), мне кажется, что следствие подходит – а может, уже и подошло – к концу.
Все это время меня очень тревожила судьба моих близких, особенно мужа, который был арестован больным (до этого он два года тяжело хворал).
Последний раз, когда я хотела навести справку о состоянии следствия (5-го июня, на Кузнецком, 24), сотрудник НКВД мне обычной анкеты не дал, а посоветовал мне обратиться к вам с просьбой о разрешении мне свидания.
Подробно о моих близких и о себе я уже писала вам в декабре минувшего года. Напомню вам только, что я после двухлетней разлуки успела побыть со своими совсем мало: с дочерью – два месяца, с мужем – три с половиной, что он тяжело болен, что я прожила с ним 30 лет жизни и лучшего человека не встретила.
Сердечно прошу вас, уважаемый товарищ Берия, если есть малейшая возможность, разрешить мне просимое свидание».[282]282
Цит. по кн.: Болшево. Литературный историко-краеведческий альманах. М., товарищество «Писатель», 1992, стр. 186–187. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Но и это послание, как предыдущее, осталось безответным. Тогда Марина решила переменить тактику и 27 августа 1940 года адресовала одному из наиболее приближенных к Сталину со времени смерти Горького советских писателей, Петру Павленко, письмо с изложением своего дела. Чтобы умилостивить судьбу и иметь больше шансов, она пишет по новой принятой в СССР упрощенной орфографии, без ятей, без еров, даже и собственную фамилию – тоже. Вот оно – это письмо:
«Многоуважаемый товарищ Павленко!
Вам пишет человек в отчаянном положении.
Нынче 27-е августа, а с 1-го мы с сыном, со всеми нашими вещами и целой библиотекой – на улице, потому что в комнату, которую нам сдали временно, въезжают обратно ее владельцы.
Начну с начала.
18-го июня 1939 г., год с лишним назад, я вернулась в Советский Союз с 14-летним сыном и поселилась в Болшеве, в поселке Новый Быт, на даче, в той ее половине, где жила моя семья, приехавшая на 2 года раньше. 27-го августа (нынче годовщина) была на этой даче арестована моя дочь, а 10-го октября – и муж. Мы с сыном остались совершенно одни, доживали, топили хворостом, который собирали в саду. Я обратилась к Фадееву за помощью. Он сказал, что у него нет ни метра. На даче стало всячески нестерпимо, мы просто замерзали, и 10 ноября, заперев дачу на ключ (NB! у нас нашей жилплощади никто не отнимал, и я была там прописана вместе с сыном на площади мужа) – итак, заперев дверь на ключ, мы с сыном уехали в Москву к родственнице, где месяц ночевали в передней без окна на сундуках, а днем бродили, потому что наша родственница давала уроки дикции и мы ей мешали.
Потом Литфонд устроил нас в Голицынский Дом Отдыха, вернее, мы жили возле Дома Отдыха, столовались – там. За комнату, кроме 2-х месяцев, мы платили сами – 250 рублей – в месяц, – маленькую, с фанерной перегородкой, не доходившей дo верха. Мой сын, непривычный к такому климату, непрерывно болел, болела и я, к весне дойдя до кровохарканья. Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (всe эти стеклянные террасы), черноты и тоски. В город я не ездила никогда, а когда ездила – скорей кидалась обратно от страха не попасть на поезд. Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь. Все писатели из Дома Отдыха меня жалели и обнадеживали…
Всю зиму я переводила. Перевела две английские баллады о Робин Гуде, три поэмы Важа Пшавела (больше 2000 строк), с русского на французский ряд стихотворений Лермонтова, и уже позже, этим летом, с немецкого на французский большую поэму Бехера и ряд болгарских стихотворений. Работала не покладая рук – ни дня роздыха.
В феврале месяце мы из Голицына дали объявление в Вечерней Москве о желании снять в Москве комнату. Отозвалась одна гражданка, взяла у нас за 6 месяцев вперед 750 рублей – и вот уже 6 месяцев как предлагает нам комнату за комнатой, не показывая ни одной и давая нам ложные адреса и имена. (Она за этот срок „предложила“ нам 4 комнаты, а показала только одну, в которую так и не впустила, потому что там живут ее родные.) Она все отговаривалась „броней“, которую достает, но ясно, что это – мошенница.
– Дальше. —
Если не ошибаюсь, к концу марта, воспользовавшись первым теплом, я проехала к себе в Болшево (где у меня оставалось полное хозяйство, книги и мебель) – посмотреть – как там, и обнаружила, что дача взломана и в моих комнатах (двух, одной – 19 метров, другой – 7-ми метров) поселился начальник местного поселкового совета. Тогда я обратилась в НКВД и совместно с сотрудниками вторично приехала на дачу, но когда мы приехали, оказалось, что один из взломщиков – а именно начальник милиции – удавился, и мы застали его гроб и его – в гробу. Вся моя утварь исчезла, уцелели только книги, а мебелью взломщики до сих пор пользуются, потому что мне некуда ее деть.
На возмещение отнятой у меня взломщиками жилплощади мне рассчитывать нечего: дача отошла к Экспортлесу, вообще она и в мою бытность была какая-то спорная, неизвестно – чья, теперь ее по суду получил Экспортлес.
Так кончилась моя болшевская жилплощадь.
– Дальше. —
В июне мой сын, несмотря на непрерывные болезни (воспаление легких, гриппы и всяческие заразные), очень хорошо кончил седьмой класс Голицынской школы. Мы переехали в Москву, в квартиру профессора Северцова (университет) на 3 месяца, до 1-го сентября. 25-го июля я наконец получила по распоряжению НКВД весь свой багаж, очень большой, около года пролежавший на таможне под арестом, так как был адресован на имя моей дочери (когда я уезжала из Парижа, я не знала, где буду жить, и дала ее адрес и имя). Всё носильное, и хозяйственное, и постельное, весь мой литературный архив и вся моя огромная библиотека. Все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из которой я 1 сентября должна уйти со всеми вещами. Я очень много раздарила, разбросала, пыталась продавать книги, но одну берут, двадцать не берут, – хоть на улицу выноси! – книг 5 ящиков, и вообще – груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей – 17 лет.
Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.
1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу – откуда?
Частная помощь друзей и все их усилия не привели ни к чему.
Положение безвыходное.
Зa город я не поеду, п.ч. там умру – от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом – и зарежут.)
Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.
Но – меня жизнь за этот год – добила.
Исхода не вижу.
Взываю к помощи».[283]283
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 699–700. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Марина попросила Бориса Пастернака передать это письмо всемогущему Павленко. Пастернак пообещал сделать это, правда, уточнив, что, как бы ни был влиятелен Павленко, у него нет никаких полномочий вмешиваться в дела прописки и раздачи жилья, более того – сопроводил Маринино письмо своим, где говорил о том, что на самом деле положение еще хуже. Павленко принял Цветаеву, совершенно очаровал ее, но помочь, естественно, ничем не смог. Марина была в отчаянии: пришлось снова перебраться в Мерзляковский, к вечной спасительнице – Елизавете Эфрон. А гнев в адрес властей только и оставалось, что излить в очередном письме поэтессе Вере Меркурьевой: «Начнем с общего. Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но – в мире.
Или: ибо родившись в данной стране, городе, селе, он родился – по распространению – в мире.
Если же человек, родясь, не имеет права на каждую точку земного шара – то на какую же единств. точку земного шара он имеет право? На ту, на к-ой он родился. На свою родину.
Итак, я, в порядке каждого уроженца Москвы, имею на нее право, п.ч. я в ней родилась.
Что можно дать городу, кроме здания – и поэмы? (Канализацию, конечно, но никто меня не убедит, что канализация городу нужнее поэм. Обе нужны, по-иному – нужны.)» И дальше – вспомнив свои стихи, посвященные такому прекрасному и такому неблагодарному городу: «Но даже – не напиши я Стихи о Москве – я имею на нее право в порядке русского поэта, в ней живущего и работающего, книги к-го в ее лучшей библиотеке. (Книжки нужны? а поэт – нет?! Эх вы, лизатели сливок!)» И дальше – «Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле —
Я дала Москве то, что я в ней родилась».[284]284
Письмо это сохранилось лишь в черновике – в одной из тетрадей, начатой еще в Париже. Здесь Цит. по кн.: Мария Белкина. Скрещение судеб. М., Благовест-Рудомино, 1992, стр. 188–189. (Прим. перев.)
[Закрыть]
А за несколько дней до этого она поверяет дневнику – возобновленной 5 сентября записной книжке – свои самые черные мысли: «О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя, своей головы, если эта голова – так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких „люстр“.
Н. П. принес переводные народные песенки. Самое любимое, что есть. О как все это я любила! Я год примеряю смерть. Всё уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор… Пока я нужна… но, Господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать – дожёвывать. Горькую полынь.
Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено».[285]285
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Неизданные письма. YMCA-PRESS, Париж, 1972, стр. 630–631. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Наконец после месяца блужданий по городу и множества газетных объявлений 21 сентября Цветаева подписала договор на аренду комнаты на шестом этаже по адресу: Покровский бульвар, 14/5, четвертый подъезд, квартира 62. И прописалась – на два года. Здесь она нашла четыре голые стены, электрическую лампочку без абажура, свисающую на шнуре с потолка, и кровать без матраса для Мура, напротив которой выстроила «кушетку» для себя, нагромоздив чемоданы и ящики, задрапированные пледом. 25 сентября переехали, использовав ссуду Литфонда для оплаты жилья за несколько месяцев вперед.
А 30-го она отправилась к знакомому окошку, куда ежемесячно протягивала по полсотни рублей для мужа. И, услышав страшный ответ: «Сергей Эфрон на передаче не числится», – немедленно кинулась наводить справки. Ей не смогли или не захотели сказать ничего определенного, кроме того, что беспокоиться ей не следует: заключенного скорее всего административным решением куда-то перевели, а врачи в ведомстве хорошие и при нужде будет оказана квалифицированная помощь. Наполовину успокоившись (значит – жив!), Марина вернулась к работе, помогавшей заглушить боль и тревоги.
Параллельно с переводами она принялась за составление сборника своих старых произведений, который рассчитывала выпустить в Гослитиздате и теперь тщательнейшим образом перечитывала их, стараясь выбрать из груды стихов те, что, по ее мнению, могли бы лучше всего дать представление о ее таланте. Кроме того, она следила за тем, чтобы в книжку не попали стихи, способные навести на мысль об осуждении ею советского режима.
По установившимся в СССР правилам, любую подготовленную к печати книгу прежде всего отдавали так называемым внутренним рецензентам, в чью задачу входила оценка как художественных ее достоинств, так и степени пригодности для советского читателя, строителя социалистического общества. Одним из двух рецензентов цветаевского сборника, причем – главным, стал Корнелий Зелинский, самый непримиримый из литературных критиков, к мнению которого особенно внимательно прислушивались власти. Именно ему как наиболее компетентному, с официальной точки зрения, поручалось определять, соответствует ли то или иное произведение линии партии или отклоняется от нее.
И рецензия Зелинского на сборник Марины оказалась убийственной. Он не только подчеркнул в ней враждебность автора по отношению к Советскому Союзу, но и счел сами стихи отвратительными, диаметрально противоположными коммунистической эстетике и настолько непонятными, будто они пришли «с того света». Зелинский писал, что в книге дается «клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней, особо гнилостной формации» и что худшая услуга, которую можно оказать Цветаевой, – это издать такой сборник. «Невольно напрашивается вопрос: что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, например, подстрочник, – что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны», – заключал он.[286]286
Цитаты из рецензии К. Зелинского приводятся по кн.: Анна Саакянц. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., Эллис Лак, 1999, стр. 723–724. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Сохранился и отзыв Цветаевой на эту рецензию: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм – просто бессовестный. Я это говорю – из будущего. МЦ».[287]287
Цит. по кн.: Каган Ю.М. Марина Цветаева в Москве. Путь к гибели. М., Отечество, 1992, стр. 207. (Прим. перев.)
[Закрыть] И еще один: «О, сволочь: Зелинский!»[288]288
Цит. по кн.: Анна Саакянц. Марина Цветаева. Жизнь и творчество, стр. 731. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Но происходили события и еще более тяжелые и серьезные: 27 января, когда Марина принесла в тюрьму деньги для Ариадны, у нее отказались их принять, объявив, как и в случае с Сергеем, что такая «на передаче не числится». Куда увели дочь? Сначала ответы были уклончивы, потом Цветаева – придя от этого в отчаянье – узнала, где теперь находится место заключения Али: далеко на Севере, некий Княжий Погост в советской автономной республике Коми. И начала тут же слать по этому адресу одну почтовую открытку за другой, стараясь писать о том, что не могло бы ни ее, ни дочь «скомпрометировать».
И вот – после нескольких месяцев тоскливого ожидания – 12 апреля 1941 года пришла весточка от Ариадны, в которой она коротко сообщала, что – жива. Чего еще желать? Марина отвечает ей, адресуя письмо «в Севжелдорлаг», в тот же день: «Дорогая Аля! Наконец твое первое письмо – от 4-го, в голубом конверте. Глядела на него с 9 ч. утра до 3 ч. дня – Муриного прихода из школы. Оно лежало на его обеденной тарелке, и он уже в дверях его увидел и с удовлетворенным и даже самодовольным: – А-а! – на него кинулся. Читать мне нe дал, прочел вслух и свое и мое. Но я еще до прочтения – от нетерпения – послала тебе открыточку. Это было вчера, 11-го. А 10-го носила папе, приняли.
Аля, я деятельно занялась твоим продовольствием, сахар и какао уже есть, теперь ударю по бэкону и сыру – какому-нибудь самому твердокаменному. Пришлю мешочек сушеной моркови, осенью сушила по всем радиаторам, можно заваривать кипятком, все-таки овощ. Жаль, хотя более чем естественно, что не ешь чеснока, – у меня его на авось было запасено целое кило. Верное и менее противное средство – сырая картошка, имей в виду. Так же действенна, как лимон, это я знаю наверное. <…>
У нас весна, пока еще – свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу – подарила – и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна – сквозь нее – на меня. С вербочкою светлошёрстой, светлошёрстая сама… – и даже весьма светлошёрстая! Мур мне нынче негодующе сказал: – Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху! – И мне очень понравилось – что деревенскую. Бедный Кот, он так любит красоту и порядок, а комната – вроде нашей в Борисоглебском, слишком много вещей, всё по вертикали. Главная Котова радость – радио, которое стало – неизвестно с чего – давать решительно всё. Недавно слышали из Америки Еву Кюри. Это большой рессурс. <…>
Кончаю своих Белорусских евреев, перевожу каждый день, главная трудность – бессвязность, случайность и неточность образов, всё распадается, сплошная склейка и сшивка. Некоторые пишут без рифм и без размера. После Белорусских евреев, кажется, будут балты. Своего не пишу, некогда, много работы по дому, уборщица приходит раз в неделю. <…>
Хочу отправить нынче, кончаю. Держись и бодрись, надеюсь, что Мулина поездка уже дело дней. Меня на днях провели в Группком Гослитиздата – единогласно. Вообще я стараюсь.
Будь здорова, целую. Мулины дела очень поправились, он добился чего хотел и сейчас у него много работы. Мур пишет сам».[289]289
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Неизданное. Семья. История в письмах. М., Эллис Лак, 1999, стр. 417–419. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Марина очень радуется тому, что возобновились контакты с дочерью – пусть хотя бы и эпистолярные. Что до Сергея, то он, очевидно, жив, потому что тюремное начальство только что приняло для него посылку. И еще одна хорошая новость – насчет группкома, но приняли ее туда вовсе не за писательский талант, а за переводческую деятельность. Получив членский билет, Марина бережно положила его в сумку: ведь очень же важно в такое время иметь свидетельство официального признания твоего труда! Кроме того, это может помочь ей в случае, если понадобится снова сменить квартиру – она уже рассматривала такую возможность, потому что жить с соседями становилось все труднее и труднее. На коммунальной кухне то и дело возникали ссоры, скандалы, соседи снимали с плиты чайник Марины и ставили свой, с пеной у рта доказывали, что она им вредит, нарочно готовит тогда, когда надо им… Бесстыдство соседей возмущало Мура, и он называл их скотами. А Марина плакала… Но потом скандалы на время утихали, и повседневная жизнь вступала в свои права.
В июне 1941 года Марина готовилась к важному для нее событию: в Москву должна была приехать Анна Ахматова, которой она когда-то так восторгалась. Общие друзья решили организовать «историческую встречу». Но за прошедшее время Цветаева успела несколько изменить мнение о великой поэтессе, которую превозносила вся Россия.
Последний сборник стихов Ахматовой так разочаровал Марину, что она записала в дневнике: «Да, вчера прочла, перечла – почти всю книгу Ахматовой, и – старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя – ею, либо ее – собою, но – не двух (тогда бы была одна: она).
…Но сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… – кому до этого дело? – важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась —
Отдавшая жизнь за единственный взгляд…
Ну, ладно…
Просто был 1916-й год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская слобода, и была малина (чудная рифма – Марины), и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потом – стихи…
А сейчас: я – и книга.
А хорошие были строки… Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть “непоправимо-белая страница…”»[290]290
Цит. по кн.: Мария Белкина. Скрещение судеб. М., Благовест-Рудомино, 1992, стр. 264–265. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Первая встреча между ними состоялась 7 июня 1941 года у Ардовых. Хозяин дома рассказал об этом так: «Я сам открыл входную дверь в тот погожий зимний день. Марина Ивановна вошла в столовую. Здесь на своем обычном месте на диване сидела Ахматова. Мне не нужно было даже произносить обычные слова при представлении двух лиц друг другу. Волнение было написано на лицах обеих моих гостий. Они встретились без пошлой процедуры „знакомства“. Не было сказано ни „очень приятно“, ни „как я рада“, ни „так вот вы какая“. Просто пожали друг другу руки.
Я не без колебаний ушел из комнаты: я понимал, что, оставив обеих поэтесс вдвоем, я лишаю историю нашей литературы важных свидетельских показаний. Но элементарная деликатность мне говорила, что я – отнюдь не тот, кому надо быть третьим в этой беседе.
Вскоре поэтессы перешли в… маленькую комнату <…>. Примерно два часа они пробыли там вместе. Затем обе вышли еще более взволнованные, чем при первых мгновениях встречи.
Зная Анну Андреевну, я легко увидел на ее лице следы тех переживаний, которые вызываются у нее чужими несчастьями, наблюдаемыми непосредственно или по рассказам…
Вышли они, подружившись, что я почувствовал сразу же. Но не было, конечно, признаков возникшего только что мелкого женского приятельства, которое обычно для посредственных натур. Обе женщины молчали и не смотрели друг на друга. Я предложил гостьям чаю. Марина Ивановна отказалась и скоро ушла. Беседа в столовой так и не наладилась. Впрочем, у меня хватило такта не провоцировать салонную болтовню…
Когда Цветаева уходила, Анна Андреевна перекрестила ее.
Кажется, больше они и не видались.
Анна Андреевна никогда не рассказывала нам, о чем шел разговор в маленькой комнате. Из этого я заключаю, что говорили о делах Цветаевой, и Ахматова не считала возможным раскрывать чужие секреты.
Впоследствии Анна Андреевна всегда отзывалась о Марине Ивановне с сочувствием к ее судьбе. Из этого я заключаю, что Цветаева многое о себе рассказала при встрече».
Для следующего свидания им предложил свою комнату в коммуналке Н. Харджиев. Но и здесь и та, и другая были настороже, занимали – каждая – оборонительную позицию. Вспоминая об их натянутой беседе, Ахматова скажет: «Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда… мне хочется просто „без легенды“ вспомнить эти Два дня». Более проницательная, чем Ахматова, Ариадна Эфрон напишет в своих воспоминаниях: «Подобно тому, как читатели моего поколения говорят „Пастернак и Цветаева“, так ее поколение произносило „Блок и Ахматова“. Однако для самой Цветаевой соединительная частица между этими двумя именами была чистейшей условностью; знака равенства между ними она не проводила; ее лирические славословия Ахматовой являли собой выражение доведенных до апогея сестринских чувств, не более. Они и были сестрами в поэзии, но отнюдь не близнецами; абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивавшими ахматовское творчество и развитие ее поэтической личности. „Она – совершенство, и в этом, увы, ее предел“, – сказала об Ахматовой Цветаева».[291]291
А. Эфрон. Страницы воспоминаний. Цит. по кн.: Ариадна Эфрон. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. М., Советский писатель, 1989, стр. 90. (Прим. перев.)
[Закрыть] На самом же деле, воздавая должное мудрости Ахматовой и ее блестящей карьере, Марина завидовала ей: ведь та сумела проявить свой талант при разных режимах. Она мысленно обвиняла Ахматову в том, что та нравится всем любителям поэзии без исключения, в то время как у нее самой были поклонники лишь среди людей двух противоположных вкусов: тех, кто восхищался всеми подряд ее стихами, но при этом упрекал ее в недостатке ясности, и тех, кто превозносил ее именно за обогащение словаря до такой степени, что русский язык стал уже почти целиком «цветаевским». Тем не менее Марине казалось, что даже в Советской России становится все больше и больше приверженцев современной – изобретательной и тревожащей – лирики. Может быть, в конце концов ее признают своего рода классиком? Ох, если бы не эта волна жестокости и насилия, которая захлестнула весь мир, оттеснив поэзию в разряд пустых развлечений, если не вытеснив ее из жизни вовсе! Разве сможет одна Россия оставаться в стороне от мировых катаклизмов?
С самого начала 1941 года московские власти предписали всему населению столицы ходить на занятия по противовоздушной обороне. Ходила на них и Цветаева – вместе с соседями по дому. Лица встречных на улицах были тревожными, никто не решался говорить вслух о неизбежности вооруженного конфликта со всемогущим рейхом. Но все об этом думали.
В субботу, 21 июня 1941 года, Марина отправилась в гости к друзьям – прочесть там «Повесть о Сонечке». Теплый прием немножко успокоил ей нервы. Вернувшись домой, на Покровский бульвар, она попыталась уснуть. А на рассвете ее охватило ужасное предчувствие. Наскоро одевшись, она побежала на собрание в Союз писателей – тогда они обычно проходили по воскресеньям. Вместо собрания попала на митинг. Собратья по перу не говорили ни о чем, кроме нападения немцев на Советский Союз, которое случилось рано утром. Конечно же, Гитлер и не подумал объявить войну. Но его войска уже топтали русскую землю. Ставкой в зловещей игре стали честь и будущее родины. Сможет ли СССР ответить ударом на удар или согласится, чтобы его поглотили, лишь бы не было кошмарного кровопролития? Выходя на трибуну перед напрягшейся аудиторией, Фадеев, Эренбург и другие писательские начальники произносили пламенные речи, призывая покарать преступников. Потом все встали. Взгляды стали жесткими, кулаки сжались сами собой, плечи распрямились. И все запели хором: «Это есть наш последний и решительный бой…» Маринин голос слился с голосами товарищей по цеху. И вдруг она перестала быть вчерашней эмигранткой…