Текст книги "Марина Цветаева"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Она уже не понимала, где теперь ее место как женщины, как жены, как поэта… Творчество… Ах! Забыть о Советской России, о семье, о неоплаченной квартире, о хозяйственных хлопотах, о нежелании парижской прессы сотрудничать с нею и грубых окриках отдельных критиков, – ах, если бы забыть обо всем этом и жить только ради рифмы, только ради ритма! Все ее существование было аскезой, самоотрицанием. Неужели когда-нибудь судьба вознаградит ее за этот отказ от себя самой, от своей сути? Нет, больше надеяться не на что. Если она и продолжает писать, то только потому, что нигде и ни с кем она не чувствует себя такой свободной, как со своим письменным столом. В одном из стихотворений цикла «Стол» 1933 года она пишет, обращаясь к нему: «Мой письменный верный мул!», она подчеркивает:
Тридцатая годовщина
Союза – держись, злецы!
Я знаю твои морщины,
Изъяны, рубцы, зубцы —
Малейшую из зазубрин!
(Зубами – коль стих не шел!)
Да, был человек возлюблен!
И сей человек был – стол…
В других стихотворениях того же цикла она утверждала, что старый сосновый стол знает ее морщины, спрашивала, не автор ли он их… благодарила свой стол за то, что шел с ней «по всем путям», за то, что нес на себе «поклажу» ее грез…
Ариадна Эфрон включила в свои «Страницы воспоминаний» главу «Как она писала?». Вот она – почти целиком:
«Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот.
Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку – с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.
Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.
Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.
Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась – острием мысли и пера.
На отдельных листах не писала – только в тетрадях, любых – от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.
Писала простой деревянной ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.
Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук. Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего – сидела за столом, как пригвожденная.
Если было вдохновение, писала основное, двигала вперед замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала черную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.
Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.
Прежде чем взяться за работу над новой вещью, до предела конкретизировала ее замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла ее по своему течению, превратясь в неуправляемую.
<…>…небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами. <…>
К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.
Иногда возвращалась к тетрадям и в течение дня. Ночами работала только в молодости.
Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.
Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару.
Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты – всем заботам и тяготам дня».[218]218
Цит. по кн.: Ариадна Эфрон. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. М., Советский писатель, 1989, стр. 37–39. (Прим. перев.)
[Закрыть]
В момент, когда Мариной овладевала новая идея, оригинальная мелодия, она переставала быть одинокой. Можно было подумать, будто она далеко, и на самом деле в это время жизнь в ней шла более интенсивно, чем тогда, когда она спорила или вообще находилась в одном пространстве с другими людьми. Искусство позволяло ей взять реванш у жизни. Предметы, даже если она говорила всего лишь о письменном столе, усмиряли обиды, нанесенные любыми человеческими существами, даже мужем и детьми.
XIV. Немецкие угрозы и советские соблазны
Европа жила в политических судорогах, и некоторые беспокойные умы уже посещала мысль о том, кого же все-таки следует бояться больше: Сталина или Гитлера. Первый, исключив из коммунистической партии двух других членов триумвирата, который управлял СССР, – Зиновьева и Каменева – и став абсолютным властителем, усилил преследования оппозиционеров всех мастей, принялся депортировать целые народности, дезорганизовал страну и довел ее до голода перегибами с коллективизацией; второй – после победы на выборах в законодательные органы своих приверженцев – ликвидировал профсоюзы, отдал приказ сжигать на площадях книги, которые считал подстрекательскими, провозгласил «научно подтвержденное» превосходство над прочими арийской расы, дополнив все это бойкотом печатных изданий, выпускаемых иудеями, изгнанием и арестами евреев, ответственных, по его мнению, за все несчастья Германии и мира в целом. Выбирая между ужасами нацизма и ужасами Советов, Марина пришла к тому, что советские ужасы менее страшны. В ответ на письмо из Ревеля (ныне Таллин) молодого русского писателя Юрия Иваска, который спрашивал ее, каковы ее взаимоотношения с журналом «Утверждения», три номера которого вышли в Париже в 1931–1932 годах, Цветаева выдала монолог, из которого становится ясно ее отношение не столько к данному журналу, сколько к нацизму в принципе: «Я – с „Утверждениями“?? Уже звали и уже услышали в ответ: „Там, где говорят: еврей, подразумевают: жид – мне, собрату Генриха Гейне, – не место. Больше скажу: то место меня – я на него еще и не встану – само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад – спичку!“
Что же касается младороссов – вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврея) Марка Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада, к началу прений – явление в дверях всех младороссов в полном составе. Стоят „скрестивши руки на груди“. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу за городом и связана поездом) – так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: „Цветаева“. Предлагают какую-то листовку, которой не разворачиваю. С эстрады – Слоним: „Что же касается Гитлера и еврейства…“ Один из младороссов (если не „столп“ – так столб) на весь зал: „Понятно! Сам из жидов!“ Я, четко и раздельно: – „ХАМ-ЛО!“ (Шепот: не понимают). Я: – „ХАМ-ЛО!“ и, разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: – „Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те – хамы. (Пауза и созерцательно:) ХАМ-ЛО“. Засим удаляюсь. (С КАЖДЫМ говорю на ЕГО языке)».[219]219
Письмо от 4 апреля 1933 г., речь идет о докладе Ю. Иваска «Два диктатора», состоявшемся на диспуте «Гитлер и Сталин» 10 марта 1933 г. в Париже. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 384. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Гордость, проявленная Мариной, вызвала уважение к ней не только Иваска, но и старого ее противника – Ходасевича. После многолетних обвинений цветаевской поэзии в «излишней приукрашенности» и «неясности смысла» яростный и язвительный критик принес публичное покаяние и признал оригинальность и незаурядный талант этой возмутительницы спокойствия. Удивленная таким крутым виражом, Марина приняла сказанное с благодарностью и ответила на дружбу, которую предлагал ей поэт, мнения которого она в недавнем прошлом побаивалась, но стихами которого всегда восхищалась.
А в ноябре 1933 года новое потрясение ожидало узкий круг русских интеллигентов Парижа. Иван Бунин получил Нобелевскую премию за свое литературное творчество. Прочитав об этой новости в русской газете «Возрождение», Марина разволновалась так, что у нее дыхание перехватило и выступили на глаза слезы: слезы истинной благодарности и тайного разочарования. Конечно, в лице Бунина этой наградой поощрили всех русских писателей-эмигрантов, всех, кто выбрал своей судьбой одиночество и нищету изгнания. И хотя Цветаева радовалась такому вот международному признанию соотечественника, но немножко и сожалела, что этот праздник оказался – не в честь Максима Горького, которого пусть и считали «продавшимся Советам», но на самом деле, по ее мнению, «великого писателя», обладавшего бoльшим талантом, чем Бунин. Впрочем, выбор даже мистического Мережковского, на ее взгляд, был бы более оправдан. А в глубине души она переживала из-за того, что шведское жюри не вспомнило о ней самой – о ней, которая, сидя в своем тихом уголке, служит литературе с такой преданностью, какая и не снилась асам пера, воспеваемым прессой… Но этого она не могла сказать никому из страха прослыть тщеславной деревенщиной. 24 ноября 1933 года она пишет Анне Тесковой: «Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться – изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее – Горький. Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи. Но так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи, то Мережковский – эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого вчистую влияния ни там, ни здесь не было. А „Последние новости“, сравнивающие его стиль с толстовским (точно дело в „стиле“, т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому – просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать». И добавляет чуть дальше: «Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его – очень. Она мне очень помогла в моей рукописи, ибо – подруга моей старшей сестры, внучки Иловайского и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались. Живут они в Grass'e,[220]220
В Грассе – на Лазурном Берегу (франц.).
[Закрыть] цветочном центре (фабрикация духов), на вилле, на высочайшей скале. Теперь, наверное, взберутся на еще высочайшую».[221]221
Цит. по книге: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 407. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Отзвучало последнее эхо «освящения» Ивана Бунина, и Марина, встряхнувшись на время, вернулась к работе. Поскольку публика вроде бы предпочитала ее стихам прозу, она и стала писать один за другим автобиографические рассказы, в которых истина путается с вымыслом, а мечта – с конкретными бытовыми деталями. Русские журналы и газеты охотно принимали как этот поток воспоминаний о детстве, так и портреты писателей, исполненные симпатии к персонажам, уважения к ним и юмора. Она блистательно описывала недавно ушедшего из жизни Андрея Белого, Пастернака, Ахматову, Блока, Мандельштама… Но в то самое время, когда Цветаева получала истинное удовольствие от воспоминаний о них всех в прозе, она чувствовала, как эмоциональное напряжение возвращает ей вкус к поэзии. Вот только – с небес или от почвы придет освободительный щелчок замка, открывающий ей снова вход туда?
В ноябре 1934 года Эфроны снова переехали – на этот раз в Ванв, дом 33 по улице Жан-Батиста Потена. Но едва Марина успела распаковать вещи,[222]222
На самом деле они переехали в июле 1934 г. (Прим. перев.)
[Закрыть] как на нее обрушился страшный удар: Николай Гронский, в которого, как ей показалось, она в 1928 году была влюблена, – и скорее всего была-таки влюблена! – только что покончил жизнь самоубийством, бросившись на рельсы метро на станции «Пастер».[223]223
Цветаева узнала о смерти Гронского из заметки в «Последних новостях» за 23 ноября 1934 г., где говорилось о том, что молодой человек «неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене», а умер Николай после не давшего результата переливания крови вечером в больнице – так и не придя в сознание. Было ли это самоубийство? Сведения из книги А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество». М., Эллис Лак, 1999, стр. 610. (Прим. перев.)
[Закрыть] Цветаева немедленно откликнулась на эту нелепую смерть статьей, рассказывавшей об этом так много обещавшем поэте, который не успел дожить до расцвета таланта. И тут же – словно пробужденная вернувшейся к ней внутренней музыкой – сочинила цикл стихотворений его памяти, названный ею «Надгробие».
«Иду на несколько минут…»
В работе (хаосом зовут
Бездельники) оставив стол,
Отставив стул – куда ушел?
Опрашиваю весь Париж.
Ведь в сказках лишь да в красках лишь
Возносятся на небеса!
Твоя душа – куда ушла?
В шкафу, двустворчатом, как храм, —
Гляди: все книги по местам.
В строке – все буквы налицо.
Твое лицо – куда ушло?
Твое лицо,
Твое тепло,
Твое плечо —
Куда ушло?[224]224
Написано 3 января 1935 г.
[Закрыть]
И еще:
Есть счастливцы и счастливицы,
Петь не могущие. Им —
Слезы лить! Как сладко вылиться
Горю – ливнем проливным!
Чтоб под камнем что-то дрогнуло.
Мне ж – призвание как плеть —
Меж стенания надгробного
Долг повелевает – петь.
Пел же над другом своим Давид,
Хоть пополам расколот!
Если б Орфей не сошел в Аид
Сам, а послал бы голос
Свой, только голос послал во тьму,
Сам у порога лишним
Встав, – Эвридика бы по нему
Как по канату вышла…
Как по канату и как на свет,
Слепо и без возврата.
Ибо раз голос тебе, поэт,
Дан, остальное – взято.
Но вернулось ли к ней поэтическое вдохновение после смерти милого ее сердцу Гронского? Ах, если бы только абсурд, неизбежно связанный с политикой, не вставал на пути ее порывов! Куда более обеспокоенная своей литературной судьбой, чем будущим Европы, она пишет Вере Буниной: «…события, войны, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут – вот что людей хватает по-настоящему зaживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит зaмертво».[225]225
Письмо от 24 августа 1933 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 248. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Отказываясь слушать какофонию мира, ставшего безумным, она переносит это крайнее безразличие и на поведение мужа. Он не бывает дома целыми сутками, усердно посещает «Союз возвращения на родину» и больше не жалуется на отсутствие денег. Отсюда до предположения о том, что Сергея завербовали для какой-то секретной работы, всего лишь шаг, но простодушная и искренняя Марина не способна сделать этот шаг. Ей кажется, будто Сереже скорее всего платят за какие-то мелкие услуги, которые, будучи в эмиграции, приходится расточать направо-налево. Вот и все! И ее куда больше волнует поведение Али, мало-помалу отрывающейся от нее, удаляющейся и не упускающей случая доказать свою независимость. Охваченная тревожными предчувствиями, она пишет все той же Вере Буниной 22 ноября 1934 года: «Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была – бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно дерзкие, но тогда тихим был – тон. Но – мелкие слова, ни одного решительного.)
Отец во всем ее поддерживал, всегда была права – она, и виновата – я, даже когда она, наступив в кошелку с кошачьим песком и, естественно, рассыпав, две недели подряд так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у входной двери. Песок – песчинка, всё было так.
Летом она была на море, у немецких евреев, и, вернувшись, дней десять вела себя прилично – по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье по знакомым: убеганье от чего бы то ни было серьезного. <…> Каждый вечер уходила – то в гости, то в кинематограф, то гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, лишь бы – и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя…»[226]226
Письмо от 22 ноября 1934 г. Там же, стр. 278.
[Закрыть]
На самом же деле Аля тщетно старалась получить возможность дышать свободно, двигаясь в вихревом следе своей «вулканической» матери. И как только достигла совершеннолетия, потребовала, чтобы ей разрешили жить одной. 2 февраля 1935 года она устроила последнее грандиозное сражение и – поощряемая робким одобрением отца, снабдившего ее деньгами на расходы, – ушла из-под родительского крова в самостоятельную жизнь.
С одной стороны, Марина почувствовала облегчение, с другой – ее не оставляло ощущение, будто она несправедливо наказана. Она осуждала себя самое за то, что не научилась понимать Алю, но признавала, что ей не под силу бороться с отцом и дочерью, объединившимися против нее и ставшими настолько чужими и далекими, словно высадились на необитаемый остров, куда ей не было доступа. Но постепенно будничные дела заставили Цветаеву вернуться к привычному ритму существования. Худо-бедно, но можно было как-то обрести равновесие среди обломков счастливого прошлого. И она подумывала даже – а почему бы и нет? – о том, что летом можно было бы отправиться отдохнуть на Юг, как это делают все приличные французы.
Даже начала готовиться к отъезду, заранее сняла дешевую мансарду на Средиземноморском побережье, но приготовления оказались прерваны объявлением о том, что в Париже соберется антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры, естественно, сразу же приковавший к себе внимание Марины. Конгресс проводился по инициативе французских писателей, решивших собрать под одной крышей всех коллег, враждебно относящихся к фашизму.
Анри Барбюс, Луи Арагон и Андре Мальро стали во Франции движущей силой в организации и проведении этого грандиозного мероприятия. По приказу Сталина в не менее блестящую советскую делегацию был включен Борис Пастернак. Марина, не видевшая его много лет, с трепетом надеялась, что эта встреча откроет второе дыхание их дружбе, если не сказать – любви. Она – вместе с Сергеем и Алей – отправилась на метро во дворец Мютюалите, где проходили заседания конгресса. И каково же было ее разочарование, когда, увидев Пастернака в коридоре, она поняла, что вовсе не испытывает какого-то исключительного эмоционального потрясения. Это больше был не он, это больше была не она – люди, которые стояли лицом к лицу, не только тщетно искали хоть какого-то нежного слова, но вообще не знали, как говорить друг с другом. Ко всему еще их окружала весьма нескромная толпа. Среди прочих тут были Поль Элюар, Луи Арагон, Андре Жид, Эльза Триоле… Борис пробормотал для приличия несколько фраз, бросая вокруг себя взгляды затравленного зверя. Тем не менее во время этого короткого и вполне банального свидания Марина успела поведать Пастернаку о своем желании вернуться в Россию, мотивируя его тем, что здесь ее никто не любит и не читает. Чтобы не остаться в долгу, тот сообщил, что приехал сюда, на писательский конгресс, – он, человек, ненавидящий любые сборища такого рода, – только потому, что вынудило собственное положение в Советском Союзе. В написанном спустя больше чем полгода Анне Тесковой письме Цветаева вспоминает об этом с горечью: «Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на Писательском Съезде шепотом сказал: Я не посмел не поехать, но ко мне пришел секретарь Сталина, я – испугался». Это последнее признание окончательно разрушило авторитет Пастернака в глазах Марины. Кроме того, после триумфального приема на конгрессе он попросил ее пойти с ним в магазин и примерить там на себя платье, которое он хотел купить в подарок оставшейся в России жене. Марине пришлось крепко стиснуть зубы, чтобы не разразиться рыданиями. Подавленная ощущением, что Борис при встрече оказался и по-человечески и по-мужски несостоятельным, что он трус, что он предал ее, Цветаева постаралась сменить тему разговора и спросила: а как вообще живется в Советской России? Он, тревожно оглядевшись по сторонам, прошептал: «Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк».[227]227
Из воспоминаний Е.Н. Федотовой «О Цветаевой». Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., Аграф, 2002, стр. 310. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Эта информация была выше ее понимания, и Марина, вернувшись домой, сообщила Анне Тесковой: «О встрече с Пастернаком (– была – и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь…»[228]228
Письмо на самом деле написано уже из «Фавьера», 2 июля 1935 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, 1995, стр. 425. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Когда Пастернак вместе с советской делегацией отбыл из Парижа, Марине показалось, будто она почти освободилась от груза, давившего ее много лет. И чтобы утешиться: долгожданная встреча все-таки провалилась! – вернулась к проекту отдыха на Юге. Благодаря дополнительным заработкам Сергея у нее наконец появилась возможность «купить» себе немного приятного времяпрепровождения. И в начале июля она с Муром уехала в Лаванду, что на берегу Средиземного моря, и обосновалась на вилле «Ла Фавьер» – своего рода пансионате для небогатых эмигрантов. Но ее оставляла безразличной сияюще-открыточная красота пейзажа, больше напоминающая декорацию, и она тосковала по плоской, угрюмой, сумрачной и суровой России. «Я томлюсь, – писала Цветаева Тесковой 12 июля 1935 года. – Сейчас объясню, и надеюсь, Вы меня поймете. Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно – одного дерева в окне или моего вшенорского верескового холма. Такая красота на меня накладывает ответственность – непрерывного восхищения. (Ведь сколько народу, на моем месте, было бы счастливо! Все.) Меня эта непрерывность красоты – угнетает. Мне нечем отдарить. Я всегда любила скромные вещи: простые и пустые места, которые мне доверяют себя сказать – и меня – я это чувствую – любят. А любить Лазурный берег – то же самое, что двадцатилетнего наследника престола, – мне бы и в голову не пришло.<…>…Так же как не могла бы любить премированную собаку, с паспортом высокорожденных дедов и бабок (то, из-за чего обыкновенно и любят!)».[229]229
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 426. (Примеч. перев.)
[Закрыть]
Поскольку Марина не умела плавать и боялась воды, ей приходилось довольствоваться тем, чтобы сопровождать Мура на пляж. А его только что прооперировали (аппендицит), и он еще плохо держался на ногах. Сидя в тени зонта – она не выносила долгого пребывания на солнце, – Цветаева не сводила глаз с сына. Не то что на улице, но даже дома она следила за малейшим его движением, тревожилась из-за каждого вздоха. Когда-то поведение Ариадны куда меньше волновало ее, и она не была так внимательна.
Другие обитатели виллы поглядывали на Цветаеву подозрительно. Что она такое – на самом-то деле? Зачем приехала сюда? Ведь говорят – от ее произведений попахивает серой!.. Правда ли, что ее муж «загримированный красный»? Молчаливая вражда соседей раздражала Марину. Ах, если бы она еще могла писать столько, сколько хотелось! Но в чердачной комнате не было даже обычного стола, и ей приходилось тайком пробираться на кухню, когда там никого не было, и наскоро записывать пришедшие на ум стихотворные или прозаические строчки на столе для разделки продуктов. Она часто впадала в панику, думая о том, что ей не хватит времени закончить все залежавшиеся рукописи. «…У меня третий месяц нет своего угла, и поэтому я очень мало сделала за это лето, хотя как будто было много свободного времени, – жалуется она Вере Буниной в письме от 28 августа 1935 года. – <…> Приходили, конечно, стихотворные строки, но – как во сне. Иногда – и чаще – так же и уходили. Ведь стихи сами себя не пишут. <…> Отрывки заносились в тетрадь. Когда 8 строк, когда 4, а когда и две. Временами стихи – прорывались, либо я попадала – в поток. Тогда были – циклы, но опять-таки – ничего не дописывалось: сплошные пробелы: то этой строки, то целого четверостишия, т. е. в конце концов – черновик.
Наконец – я испугалась. А чтo, если я – умру? Что же от этих лет – останется? (Зачем я – жила??) И – другой испуг: а что, если я – разучилась? Т. е. уже не в состоянии написать цельной вещи: дописать. А чтo, если я до конца своих дней обречена на – отрывки?
И вот этим летом стала – дописывать. Просто: взяла тетрадь и – с первой страницы. Кое-что сделала: кончила. Т. е. есть ряд стихов, которые – есть. Но за эти годы – заметила – повысилась и моя требовательность: и слуховая и смысловая. Вера! Я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды – или головы – и т. д.) ищу эпитета, т. е. ОДНОГО слова: день – и иногда не нахожу и – боюсь, но это, Вера, между нами – что я кончу, как Шуман, который вдруг стал слышать (день и ночь) в голове, под черепом – трубы и ut bemol – и даже написал симфонию en ut bemol – чтобы отделаться – но потом ему стали являться ангелы (слуховые) – и он забыл, что у него жена – Клара, и шестеро детей, вообще – всё – забыл, и стал играть на рояле – вещи явно младенческие, если бы не были – сумасшедшие. И бросился в Рейн (к сожалению – вытащили). И умер как большая отслужившая вещь.
Есть, Вера, переутомление мозга. И я – кандидат. (Если бы Вы видели мои черновики, Вы бы не заподозрили меня в мнительности. Я только очень сознательна и знаю свое уязвимое место.)
Поэтому – мне надо торопиться. Пока еще я – владею своим мозгом, а не он – мной, не то – им. Читая конец Шумана, я всё – узнавала. Только у него громче и грознее – п.ч. музыка: достоверный звук.
Но – пожалуйста – никому ничего.
Во всяком случае, пока – я справляюсь».[230]230
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 292–294. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Однако по настоянию Мура она решилась все-таки войти в воду. Пробковый спасательный круг поддерживал ее на поверхности моря, и ежедневное барахтанье в волнах примирило ее с Лазурным Берегом. Но это не снимало внутреннего стремления поскорее воссоединиться со своим плодотворным ванвским одиночеством, со своими рукописями, вернуться к своим привычкам, своему мужу, своей дочери, ставшими вдруг такими далекими, такими отсутствующими в ее жизни. И вот она вернулась в дом 33 по улице Жан-Батиста Потена. Вернулась и – с горечью констатировала, что связь ее с Сергеем и Ариадной по-прежнему очень тонка. Отец и дочь объединились, их одолевала одна и та же навязчивая идея: уехать в СССР! Ну и прекрасно, в конце концов, это их дело, думала Марина. Но как быть ей самой – следовать за ними или оставаться во Франции с Муром, который теперь тоже стал оказывать ей сопротивление? Не находя решения, бросаясь из одной крайности в другую, она пишет Анне Тесковой: «Вкратце: и Сергей Яковлевич, и Аля, и Мур – рвутся. Вокруг – угроза войны и революции, вообще – катастрофических событий. Жить мне – одной – здесь не на что. Эмиграция меня не любит. „Последние Новости“ (единственное платное место: шутя могла бы одним фельетоном в неделю зарабатывать 1800 франков в месяц) – Последние Новости (Милюков) меня выжили: не печатаюсь больше никогда. Парижские дамы-патронессы меня терпеть не могут – за независимый нрав.
Наконец, – у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних – они в тупике.
В Москве у меня сестра Ася, которая меня любит – м.б. больше, чем своего единственного сына. В Москве у меня – всё-таки – круг настоящих читателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)
Наконец – природа: просторы.
Это – зa.
Против: Москва превращена в Нью-Йорк, в идеологический Нью-Йорк, – ни пустырей, ни бугров – асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, которого у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И второе, главное: я – с моей Furchtlosigkeit,[231]231
Бесстрашие (нем.).
[Закрыть] я, не умеющая не-ответить, не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и – если даже велик – это не мое величие – м. б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь.
И – расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! – с А.И. Андреевой, с семьей Лебедевых (больше у меня нет никого).
– Вот. – <…>
…Может быть – так и надо. Может быть – последняя (– ли?) Kraftsprobe?[232]232
Проба сил (нем.).
[Закрыть] Но зачем я тогда – с 18 лет растила детей? Закон природы? Неутешительно. <…>
Положение двусмысленное. Нынче, например, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). А завтра (не знаю – когда) по просьбе своих – на каком-то возвращенческом вечере (NB! Те же стихи – и в обоих случаях – безвозмездно) – и может выглядеть некрасивым.
Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем».[233]233
Письмо от 15 февраля 1936 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 433–434. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Несколько дней спустя она дополняет в новом письме Тесковой этот анализ ситуации, которую считает совершенно безнадежной: «Дорогая Анна Антоновна! Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувств – реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее – последний конец.
Завтра или через год – я все равно уже не здесь („на время не стоит труда…“) и все равно уже не живу. Страх за рукописи – что-то с ними будет? Половину – нельзя везти! А какая забота (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя везти! – и какие оставить?? – и какие взять?? – уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear)…[234]234
Чужой здесь (англ.).
[Закрыть] состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтo дал (Гронского) взял…)
Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура – с полным ртом програм-мных общих мест…
…Мне говорят: а здесь – что? (дальше).
– Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно – будет и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, – вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь – оттяжка…
(Не дал мне Бог – слепости!)
Так, тяжело дыша, живу (не-живу). <…>
Сергея Яковлевича держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего „прозрения“), не понимая, что я – такой умру.
Я бы на его месте: либо – либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала – да, ибо – не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно – сожгла корабли (по нему: распустила все паруса). <…>
Мур там будет счастлив. Но сохранит ли душу живу (всю!).
Вот французский писатель Мальро вернулся – в восторге. Марк Львович ему: – А – свобода творчества? Тот: – О! Сейчас не время…
Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас – часа сего!
– Еще одно: в Москве жить я не могу: она – американская (точный отчет сестры).
Сергей Яковлевич предлагает – Тифлис. (Рай). – А Вы? – А я – где скажут: я давно перед страной в долгу.
Значит – и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство – юность – Революция – три разные Москвы: точно живьем в сон, сны – и ничто не похоже! все – неузнаваемо!)
Вот – моя личная погудка…»[235]235
Письмо от 29 марта 1936 г. Там же, стр. 436–437. (Примеч. перев.)
[Закрыть]
Парализованная слишком высокой ценой, в какую могли обойтись колебания, Марина все-таки не теряла времени зря: она закончила эссе о недавно умершем писателе Михаиле Кузмине – «Нездешний вечер», а кроме того, согласилась прочесть на литературном вечере у друзей – тех самых Лебедевых, которых упоминала в письмах к Тесковой, – свое новое произведение, стихи о трагической участи императорской семьи. Вот как об этом вспоминает Марк Слоним: «В 1936 году, когда Аля готовилась к отъезду, а Сергей Яковлевич уже служил в Союзе возвращения на родину и вовсю уже сотрудничал с большевиками, М.И. закончила поэму об убийстве царской семьи и решила прочитать ее у Лебедевых, но попросила, чтобы среди немногих приглашенных на этот вечер обязательно был я.
М.И. объяснила мне, что мысль о поэме зародилась у нее давно как ответ на стихотворение Маяковского „Император“. Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы как некоего приговора истории. Она настаивала на том, что уже неоднократно высказывала: поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее.