Текст книги "Марина Цветаева"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Но тем не менее, хотя Цветаева и не считает свой дух достаточно свободным для творчества, – таким, каков он был прежде, когда мог следовать за ее фантазиями, за ее настроениями, – время от времени она соглашается прочесть те или другие старые свои стихи своим соседям по болшевскому дому. Дмитрий Сеземан, один из родственников Клепининых, оставил воспоминания об одном из таких «литературных вечеров»: «Мать приложила немало усилий, чтобы заставить меня смотреть на Марину Ивановну не как на соседку с трудным характером, а как на поэта. „Она большой поэт. Кто знает, придется ли тебе когда-нибудь встретить такого“. В этой сфере я матери вполне доверял, тем более что были моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. Это происходило, когда она читала стихи, и на эти чтения нас не только допускала, но даже приглашала.
Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и Института благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах – коротко остриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья – все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мною не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих готова ответить жизнью, потому что каждый стих – во всяком случае в эти мгновения – был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов».[273]273
Д. Сеземан. На болшевской даче. Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Возвращение на родину. М., Аграф, 2002, стр. 19. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Тем летом 1939 года вся страна, затаив дыхание, ждала некоего патриотического чуда, в результате которого судьба самых несчастливых круто изменится в лучшую сторону. По велению и под руководством правительства в расцвеченной флагами столице СССР следовали одно за другим официальные торжества, представлявшие собою невиданные до тех пор зрелища. Одним из таких стало открытие 1 августа 1939 года Сельскохозяйственной выставки, целью которой было воспеть колхозное движение. По этому случаю во всех газетах появились фотографии улыбающихся столпов режима, окружавших самого великого вождя, который смотрел со снимков властным и одновременно доброжелательным взглядом и казался добрым папашей с этими своими всему миру известными усами.
Чуть позже, 14 августа, первые полосы были украшены другими портретами, теперь уже – коллективными: Сталин и Молотов фигурировали здесь рядом с министром иностранных дел рейха Риббентропом. Под фотографией публиковалось сообщение о том, что заключен германо-советский пакт. Немецкий фашизм, который еще вчера со страшной силой проклинали все русские журналисты, сегодня уже казался им естественной причиной для сближения народов, жаждущих свободы и справедливости. Сорок восемь часов спустя английская и французская военные миссии покинули Москву. Но никто не осмелился ни вслух покритиковать, ни даже просто откомментировать столь странную и резкую перемену взглядов советского правительства. Сама Марина Цветаева, и та на минутку задумалась об истинных причинах подобной смены союзников. Но в это время ее уже волновала в первую очередь не столько судьба Европы, сколько собственная участь и участь близких людей. Благоприятным знаком показалось ей то, что 21 августа 1939 года благодаря предпринятым Мулей усилиям Марина и Мур получили документы, подтверждавшие их советское гражданство. Итак, они уже не были апатридами, не были «паршивыми овцами». Стадо приняло их – безразличное ко всему, одношерстное стадо… Но не прошло и двух месяцев с момента высадки Цветаевой в ленинградском порту, не прошло и недели с момента получения ею советского паспорта, как на голову Марины обрушился удар: 27 августа энкавэдэшники явились в Болшево и арестовали ее дочь. Что они ставили в вину Ариадне? Это оказалось невозможно узнать. Может быть, в широком или даже совсем тесному кругу она сболтнула что-то недозволенное? А может быть, сохранила запрещенные законом контакты с русскими изгнанниками, остававшимися во Франции? Чем более тяжким считалось преступление, тем менее болтливым было правосудие. Принцип был один для всех: сначала – удар, потом – объяснения. А иногда объяснений не было вовсе. Достаточно было и наказания, чтобы определить, где ты оступился. Когда Ариадну уводили, она притворялась беззаботной. «Разворачиваю рану, живое мясо. Короче, 27 августа в ночь отъезд Али. Аля веселая, держится браво. Отшучивается…
Забыла: последнее счастливое виденье ее дня за 4 на С. Х. выставке „колхозницей“ в красном чешском платке, моем подарке, сияла. Уходит не прощаясь! Я: – что же ты, Аля, так ни с кем и не простившись? она, в слезах, через плечо, отмахивается! Старик, добро. Так лучше. Долгие проводы – лишние слезы», – вспоминала Марина Ивановна год спустя.[274]274
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Неизданные письма. YMCA-PRESS, Париж, 1972, стр. 630. (Прим. перев.)
[Закрыть] «Старик» – видимо, руководитель всей операции по аресту.
Оставшись одни, глядя друг другу в глаза, мать и отец молчали, уничтоженные ударом судьбы. Вечером того дня, когда случилась трагедия, Нина Гордон, которая не входила в число самых близких друзей семьи, неожиданно приехала в Болшево[275]275
Нина Гордон была подругой Али, она узнала о ее аресте от С.Д. Гуревича (Мули) и немедленно отправилась в Болшево. Воспоминания о Цветаевой были написаны ею по просьбе А.С. Эфрон. (Прим. перев.)
[Закрыть] и увидела Марину и Сергея, укрывшихся от людей в своей комнате. «Внешне она и отец были спокойны, – напишет она впоследствии в воспоминаниях, – и только глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина собралась гладить, – я сказала, дайте я поглажу, я люблю гладить. Она посмотрела долгим, отсутствующим взглядом, потом сказала: „Спасибо, погладьте, – и, помолчав, добавила: Аля тоже любила гладить“. Сергей Яковлевич сидел на постели, у стола, напротив меня, и неотрывно смотрел, как я глажу. Его глаза забыть невозможно!»[276]276
Н. Гордон: «Меня она покорила сразу простотой обращения». Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Возвращение на родину. М., Аграф, 2002, стр. 7. (Прим. перев.)
[Закрыть]
С этого дня главным занятием Марины стала беготня в Москве по инстанциям – из одного учреждения в другое: она пыталась узнать, в какую из тюрем поместили Алю, когда ее намерены судить и возможно ли передать ей хоть сколько-нибудь денег. Часто ей приходилось проводить долгие часы сидя на скамейке в коридоре какой-нибудь из тюрем, чтобы дождаться ответа. Она привозила каждую неделю разрешенные к передаче заключенным пятьдесят рублей на личные нужды и торопилась обратно в Болшево. Немного времени спустя Марина узнала, что в тюрьме у Али случился выкидыш. Не пытали ли ее, чтобы силой вырвать признание? Но нет: вроде бы после этого «инцидента» дочь чувствовала себя хорошо, да и сам он никоим образом не может быть отнесен на счет обращения с ней тюремщиков.
Затем наступило молчание. Бездна анонимности и немоты поглотила Алю.
Мура в последние несчастья сестры не посвящали. В начале сентября он пошел в ближайшую к поселку Новый Быт, где жили Эфроны, школу. Но чтобы добраться до нее, нужно было пройти полями и лесом. Одноклассники поначалу составляли ему компанию, но очень скоро эти ребята, получив соответствующие инструкции родителей, сочли более предусмотрительным не выказывать никакой симпатии одному из этих недавно возникших в деревне «белоэмигрантов», которых – кого в большей степени, кого в меньшей – подозревали в антисоветских настроениях.
18 сентября по радио объявили о том, что Красная Армия вошла в Польшу, чтобы – как было сказано – защитить братьев-славян из пограничного с Украиной и Белоруссией государства. Пресса воспевала этот первый шаг к освобождению угнетенных народов и возврату их в лоно славянской семьи. Никто и не помышлял о том, чтобы высказать протест против такого патриотического толкования событий. Марина и сама не решалась на это, потому что любые действия за пределами СССР сопровождались внутри страны оживлением охоты за шпионами, предателями и теми, кто испытывает ностальгию по капитализму. Марина сразу же стала бояться, что это снова привлечет к ее семье внимание НКВД. Страх оказался оправданным: 8 октября того же года приехали в Болшево за Сергеем Эфроном. Посреди ночи у дома возникли вооруженные до зубов люди в милицейской форме. У них был ордер на арест, подписанный народным комиссаром внутренних дел Берией. Пока шел позорный и унизительный обыск (все в доме было перевернуто вверх дном), Марина собрала в вещевой мешок кое-что из одежды, потом – уже на рассвете – перекрестила мужа и глазами, полными слез, глядела, как его уводят раздувшиеся от глупой гордости за порученное им важное дело сотрудники НКВД. Потрясенная новым ударом судьбы, которого, впрочем, она так долго ожидала, Цветаева пришла к убеждению, что рано или поздно ей и сыну уготована та же участь. Но проходили недели, а они оставались на свободе. О них просто позабыли или считали их менее опасными для сталинского режима, чем двое других членов семьи?
На первых же допросах Сергей заявил, что он невиновен, и поклялся, что коммунизм – истинная его религия. Но он совершенно напрасно пытался оправдаться: здесь ему было вменено в вину расцененное как предательство родины евразийское прошлое. И наконец, ему был задан вопрос, которого он больше всего опасался: «Какую антисоветскую работу проводила ваша жена?» – «Никакой антисоветской работы моя жена не вела, – записан ответ Эфрона. – Она всю свою жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские…»
Признав таким образом, что Мариной в прошлом написано несколько стихотворений, в которых она достаточно дружелюбно отзывалась о старом режиме, Сергей поклялся, что в глубине души Марина была настоящей – честной и твердой в убеждениях – революционеркой. «Я не отрицаю того факта, что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой антисоветской политической работы не вела», – говорил Эфрон, и в этом его свидетельстве было столько же горячности, сколько и искренности. После окончания этого допроса заключенного отправили в Лефортово, чтобы его лечить там под полицейским надзором, потому что он выглядел так, будто состояние его здоровья внезапно и резко ухудшилось. Тем не менее 1 ноября Эфрона подвергли новому допросу, еще более «продвинутому», чем предыдущий. На этот раз он признал, что эпизодически входил в сношения с тайными польскими, немецкими и даже английскими агентами. Но утверждал при этом, что всегда действовал исключительно по приказам ГПУ.
И вот 7 ноября, в «Красный день календаря», очередную годовщину большевистской революции, перед болшевским домом снова, как в прошлые разы, останавливается машина. За кем пришли теперь? За Мариной – чтобы «засадить ее за решетку»? Нет, нынче энкавэдэшники увезли ее соседей: Николая Клепинина и Алексея Сеземана. А жену Клепинина к тому времени уже взяли в Москве. Какие преступления им инкриминировались? Видимо, те же, что и Сергею. Недостаточную преданность делу Советов во время пребывания за границей, тайную симпатию к троцкистам, непростительное недовольство коммунистической «философией». И для всех – поначалу – один маршрут: мрачные подземелья Лубянки.
Сергей, со своей стороны, после многочисленных перебросок из застенка в застенок, между одним допросом и другим, одной очной ставкой и другой, был поставлен лицом к лицу с соседями по Болшеву – супругами Клепиниными. Чтобы спасти себя, жена Клепинина заявила, что ее муж и Сергей Эфрон были наняты многими иностранными государствами для того, чтобы собирать сведения о политических программах СССР. Сергей отвергал все обвинения целиком, утверждая, что они оскорбительны по отношению к его революционным убеждениям. Зато Клепинин поклялся жизнью своих детей, что откровения его супруги – увы! – совершенно правдивы и точны. Более того, он добавил в адрес своего «подельщика»: «Сережа, еще раз к тебе обращаюсь. Дальше запираться бесполезно. Есть определенные вещи, против которых бороться невозможно, так как это бесполезно и преступно… Рано или поздно ты все равно признаешься и будешь говорить!» Потом он дружески посоветовал Сергею отбросить сомнения и признать свои ошибки. Клепинина увели. Затем состоялась еще одна очная ставка – с бывшей «евразийкой» Литауэр, и против Эфрона были выдвинуты еще более тяжкие обвинения. «Я хочу дать настойчивый совет Сергею Яковлевичу, – говорит Литауэр, – рассказывать всю правду, не скрывая ничего ни о себе, ни о других. Я говорю это как товарищ и друг…» Допрос закончился в полночь, но неопровержимых доказательств, в которых нуждались следователи, чтобы определить степень виновности Сергея Эфрона, они так и не получили. Было постановлено предоставить решение судьбы обвиняемого главному национальному инквизитору: Лаврентию Берии. Как утверждают, никому не удалось избежать психологического давления со стороны этого «вылущивателя» нужных сведений из глубин сознания. После такого поворота дела никто и никогда больше не слышал о Сергее Эфроне. Он бесследно исчез…
Лишенная возможности получить какую-либо информацию, Марина почувствовала себя в полной пустоте, и это приводило ее в отчаяние. Она не только не могла узнать, куда делся ее муж, она убедилась, что ни в одной конторе никто не знает, существует ли вообще на свете узник с таким именем или это фантом. Подобное растворение живого существа в административном тумане – не было ли оно предупреждением для чересчур гордой Марины? Пусть сидит спокойно и не высовывается, если не хочет попасть в ловушку и исчезнуть сама! Теперь ей чудились враги на каждом углу. Даже окружавшие ее друзья казались излишне угодливыми и потому – наверняка доносчиками. Никогда люди не были такими жестокими, лживыми, никогда они столько не предавали, как с того дня, как решили пользоваться, обращаясь друг к другу, словом «товарищ», думала она. Бесспорно, теперь власти начнут следить за самой Мариной, глаз с нее не спускать. Мало им, что лишили ее мужа и дочери, теперь представители этих самых властей еще и отбирают у нее «служебное помещение», которое было ее жильем в Болшеве. Но она не сожалела об этом. Ей удобнее было бы обосноваться в Москве, чтобы вести свое расследование, касающееся судьбы Сергея и Ариадны. Но и в этом ей было отказано. Разрешено лишь – да и то благодаря вмешательству официальной организации, целью которой была помощь литераторам, – устроиться в Голицыно, пригороде Москвы. Там она сняла в частном секторе комнату для себя и Мура.[277]277
8 или 10 ноября Марина, которая уже не в силах была оставаться в Болшеве, сама сбежала с Муром в Москву, где они прожили примерно месяц у сестры С. Эфрона – Елизаветы Яковлевны – по адресу: Мерзляковский переулок, д. 16, кв. 27. Именно в это время – 7 и 8 декабря – у нее были впервые приняты посылки для Сергея и Али.
[Закрыть] Мать и сын питались в общей столовой дома творчества, принадлежавшего Союзу писателей. Голицыно расположено всего в часе езды от Москвы, но приходилось всякий раз проходить пешком семь километров, чтобы добраться от станции до места. Эти пешие походы, равно как и сами поездки туда-сюда, совершенно изматывали Марину, но она не решалась протестовать, потому что здесь всякая жалоба, всякое требование воспринималось бы как правонарушение, свидетельствующее о непонимании своего гражданского долга. Больше всего угнетала Цветаеву цена, которую ей приходилось платить за свое насильственное пребывание в деревне. Ей хотелось добиться разрешения на бесплатное проживание в доме творчества – как у всех обитателей этого «привилегированного места». Но она получила для своего сына и себя лишь два «полуразрешения», так называемые «курсовки», то есть им оплачивалось питание, но комнату она снимала за свой счет и дрова для отопления покупала тоже сама. Да к тому же еще это жалкое довольствие скоро сократят, оставив за Мариной только право на жительство в деревне.
Цветаева утешается лишь тем, что здесь Мур хотя бы может ходить в школу. Он и ходит туда – безропотно и, кажется, даже получая удовольствие от того, что учится. А Марина тем временем продолжает трудиться над переводами, эта скромная работа позволяет ей получить хотя бы небольшие суммы, чтобы покрыть повседневные расходы. Каждый день она скрупулезно записывает количество переведенных строк: «Сделано – все 3 – в три дня, т. е. 76 строк: 3х25 – 25 стр. в день, играючи (вчера – 36 строк)». Одержимая идеей оправдать себя в глазах властей, чтобы иметь возможность лучше зарабатывать и ускорить освобождение своих близких, она пишет нечто вроде автобиографии, представляя в ней своего мужа, свою дочь и себя самое как искренних сторонников советского режима. И адресует это письмо – Сталину. «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, его никто не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли слепым энтузиазмом. <…> Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. <…> Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы – проверьте доносчика. Если же это ошибка – умоляю, исправьте, пока не поздно». Однако, стремясь непременно выиграть дело, она побоялась отправить письмо главному лицу государства и переадресовала его, спустившись на ступеньку ниже, главному управляющему Красным террором, исполнителю гнусной воли диктатуры пролетариата – народному комиссару Берии. Именно он, думала Цветаева, в еще большей степени, чем Сталин, способен одним росчерком пера смягчить участь приговоренных. Понимая, что речь идет о последнем шансе для самых близких ей людей, Марина тщательно выверяла каждую строку семейной биографии, предназначенной для чтения хозяину Лубянки. Любая фраза ее ходатайства словно взвешивалась на весах: достаточно ли будет эффективна.
Словно встав на колени в церкви, чтобы испросить Божью милость, Марина вымаливает:
«Товарищ Берия,
Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери, Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь – 27-го августа, муж – 10-го октября сего 1939 года.
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я – писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей – в Чехии и Франции – по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно – жила семьей и своими писаниями. <…>
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я вместе с 14-летним сыном Георгием 18-го июня 1939 г., на пароходе „Мария Ульянова“, везшем испанцев.
Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа – Сергея Эфрона, дочери – Ариадны Эфрон (уехала первая, в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто. <…>.
Вот – обо мне.
Теперь о моем муже – Сергее Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон – сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново <…> и народовольца Якова Константиновича Эфрона. <…> Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит <…>. В 1905 году Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. <…>.
В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г. – 1920 г.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, – забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара – у него на глазах – лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. – „В эту минуту я понял, что наше дело – ненародное дело“.
– Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? – Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился – он из него ушел, весь целиком – и никогда уже не оглянулся в ту сторону. <…> Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала „Версты“, от которых вся эмиграция отшатывается. Если не ошибаюсь – уже с 1927 г. Сергея Эфрона зовут „большевиком“. <…>
Когда в точности Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой, не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю – около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! („Теперь у нас есть то-то… Скоро у нас будет то-то и то-то…“). Есть у меня и важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет ничего другого не слыхавший. <…>
Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего: „Однако, господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!“ Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о Союзе возвращения и об Испании). Но что я знала и знаю – это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог».[278]278
Цит. по кн.: Болшево. Литературный историко-краеведческий альманах. М., товарищество «Писатель», 1992, стр. 181–184. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Так же, как письмо Сталину, письмо Берии, датированное 23 декабря 1939 года, осталось без ответа. Скорее всего, Берия отложил его, не читая. Сколько же ему приходило подобного в то время! Друзья Марины, со своей стороны, старались, насколько было возможно, улучшить ее положение раскаявшейся перебежчицы. Благодаря рекомендации Бориса Пастернака Цветаева получила работу в государственном издательстве – Гослитиздате, ей заказывали много переводов с языков, которых она не знала: стихи, написанные по-грузински, по-белорусски, на сербохорватском, болгарском, польском, грудами лежали на ее рабочем столе. Она брала сделанный «поденщиками» подстрочник, слово в слово повторявший оригинал, и старалась вдохнуть в него душу, добиваясь звучания в русском тексте музыки и ритма подлинника. Она говорила, что переводит вещи «по слуху и духу», а это больше, чем смысл, что, идя по следу поэта, заново прокладывает ту дорогу, которую прокладывал в свое время он. Эта хитрая работа нравилась Марине, занимала ее и давала достаточно денег для того, чтобы можно было оплатить жилье и прокормиться.
В то же самое время она завязала новые дружбы, проникнувшись осторожной симпатией к некоторым из обитателей писательского дома творчества и завоевав такую же взаимно. Страх, который большая их часть испытывала от самой идеи о том, что от недавней эмигрантки они могут «заразиться» западным духом, мало-помалу уступил место совсем другому чувству: как было не оценить по достоинству ум, интеллигентность и блестящее остроумие этой пылкой и уникальной равно в поведении и в стиле письма поэтессы! Литературовед Евгений Тагер писал впоследствии, что ни на одной фотографии тех лет он не мог узнать Цветаеву: «Это не она. В них нет главного – того очарования отточенности, которая характеризовала ее всю, начиная с речи, поразительно чеканной, зернистой русской речи, афористической, покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой, и кончая удивительно тонко обрисованными, точно „вырезанными“, чертами ее лица». Другой собрат по перу, писатель Виктор Ардов, говоря о пожиравших Марину нищете, заброшенности и ностальгии, оставивших свои следы на прекрасном ее лице, утверждал и доказывал: «Она не склонила головы. Ее энергия и поразительный темперамент удивляли нас – литераторов, в тот месяц проживавших в Голицыне. Но печать пережитых страданий, так же, как и страданий нынешних, явственно выражалась в голосе и взглядах, в движениях и в тех паузах раздумья, которые овладевали поэтессой даже в веселой застольной беседе. А Марина Ивановна часто бывала веселой в нашей – случайной для нее – среде. Она легко завладевала вниманием небольшого общества за ужином или после ужина в маленькой гостиной Голицынского дома. Ее речи были всегда интересны и содержательны. Надо ли пояснять, что ее эрудиция, вкус, редкая одаренность заставляли всех нас с почтительным вниманием прислушиваться к ее словам?..» Но он добавлял и следующее: «Нельзя не помянуть еще и о том, что Цветаевой приходилось быть крайне осторожной. И нам всем не простили бы вольности в беседе в те годы. А ей – свежей реэмигрантке – надо было особенно быть начеку, ибо находились даже добровольцы, желавшие по собственной инициативе, без указаний свыше, попрекать вернувшихся на Родину людей. Получалось так: государство простило, а выслуживавшиеся личности – из подхалимства и собственной трусости – забегали, так сказать, вперед и язвили… Именно эти „добровольцы“ и обрекли Марину Ивановну летом 1941 года на гибель своей позицией „роялистов больше, чем сам король“».[279]279
В. Ардов. Встреча Анны Ахматовой с Мариной Цветаевой. Там же, стр. 149–150. (Прим. перев.)
[Закрыть] Еврейский советский писатель Ноях Лурье вспоминал «ее импровизированные, совершено блестящие наброски портретов Андрея Белого и Ремизова». Он говорил: «У нее была злая хватка мастера, голос – громкий и резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовались растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общества с ней как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии». Одна встреча с Цветаевой во время прогулки особенно запомнилась Лурье. «Нехорошо мне, Н.Г., – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась больше общаться с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой – сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли. <…> Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд».[280]280
Н. Лурье. Зимой в Голицыне. Там же, стр. 68–69. (Прим. перев.)
[Закрыть]
Однако круг советских друзей Марины расширился, и настроение чуть-чуть изменилось, когда она познакомилась с двумя писательницами – Верой Меркурьевой и Ольгой Мочаловой. Обе оказались готовы открыть сердце и душу новоприбывшей, пусть даже и встречи с ней иным казались опасными. И Марина восприняла это как свидетельство того, что истинная Россия все-таки не умерла.
Хотелось бы ей сказать то же самое о Франции, но там было совсем плохо: вслед за тоской пришли настоящие бедствия. Немецкие войска легко вошли в страну, гражданское население бежало из столицы по дорогам, над которыми с ревом неслись бомбардировщики, затем – оккупация Парижа, постыдное перемирие, образование под руководством маршала Петена государства фашистского толка… В то же время Сталин и Гитлер делили Польшу, русские пытались завоевать Финляндию и диктовать там свои законы, аппетиты двух победителей росли повсеместно… Вспоминая, с каким простодушием она совсем еще недавно надеялась, что Советский Союз защитит слабую Чехию от нацистской гегемонии, Марина сожалела, что ее вновь обретенная родина, отвагой и бескорыстием которой прежде ей хотелось восхищаться, теперь присоединилась к клану хищников. Наверное, ей было еще труднее разобраться в политических требованиях времени из-за того, что никто вокруг не возмущался двоедушием русских. Война – не наше дело, считало ее окружение. Она – для других. И, пока она не началась, лучше заняться проблемами повседневной жизни, тем более что их так много. Да и у самой Марины – тоже.
Ей в ближайшее время следовало покинуть Голицыно: срок ее пребывания тут заканчивался. Ко всему пошатнулось здоровье Мура. Мальчик открывал для себя Достоевского – между двумя бронхитами и двумя ангинами – и вел дневник, в котором по отношению к матери проявлялись в основном дерзость, заносчивость, подспудная склонность к мятежу и бешенство по поводу того, что приходится подчиняться. Узнав 29 марта 1940 года о грядущих переменах в их жизни, он записывает: «Мы с мамой получили новую затрещину: утром мать встретила на улице Серафиму Ивановну (упр. д/о), которая сообщила, что теперь мы должны платить в два раза больше, чем раньше. Конечно, мама этого платить никак не может. Тогда С. И. позвонила в Литфонд, и там сказали – пусть платит за одного человека и получает на одного. Теперь мы будем ходить в дом отдыха и брать пищу на одного человека и делить между собою. Итак, наше общение с пребывающими в доме отдыха прекратилось: будем брать еду на одного и есть дома. Не быть нам за столом со всеми… Мне-то лично наплевать, но каково-то маме!»
Доведенная до крайности всем этим Марина принимается искать другое жилье. Но куда идти? Все занято! Озабоченная поисками крыши над головой, она пишет 31 августа 1940 года: «Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. <…> С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляло по клоку пуха… Остается только мое основанное нет».[281]281
Письмо Вере Меркурьевой уже из Москвы, после переезда с улицы Герцена опять в Мерзляковский (и снова – на время). Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма, стр. 687. (Прим. перев.)
[Закрыть]
После нескольких бесплодных попыток обосноваться где-нибудь надолго она в конце концов возвращается к золовке, Елизавете Эфрон. Затем съезжает оттуда и селится с Муром в квартире № 20 дома № 6 по улице Герцена. Но прописку ей дают только временную, а разрешения на постоянную – нет. А ведь она должна из недели в неделю выстаивать в очередях к окошку тюрьмы, чтобы передать своим узникам дозволенную небольшую денежную сумму, предназначенную на улучшение их питания. И всякий раз она очень боится услышать роковой ответ: «В списках не значится».