Текст книги "Пути памяти"
Автор книги: Анна Майклз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Лежа рядом с Петрой, я возвращаюсь к нам на кухню, где мама плачет, сидя за столом, на котором все расставлено для приготовления ужина. Возвращаюсь, чтобы увидеть, как Наоми касается маминой руки.
Я возвращаюсь на кухню, где Наоми узнает снимок, который отец прятал от меня столько лет. Мы сидим там с Наоми в молчании, а вода из крана смывает в раковину остатки ужина.
В тот вечер, Яков, когда мы с тобой встретились, я слышал, как ты сказал моей жене, что, бывает, наступает такое мгновение, когда любовь заставляет нас впервые поверить в смерть. Ты распознал тогда душу, чью еще не свершившуюся потерю ты до конца пронес бы по жизни, как спящего ребенка. Любое горе, чье угодно горе, сказал ты тогда, весит столько, сколько весит спящий ребенок.
Проснувшись, я увидел Петру около книжных полок; книги были разбросаны по столу, валялись раскрытыми на стуле и на кушетке, где она их оставила, роясь в твоих владениях. Она оскверняла то, что годами хранилось с такой любовью, оставаясь при этом совершенно голой.
Я вскочил и сдавил руками ее запястья.
– Ты что, белены объелся? – вскрикнула она. – Я же ничего плохого не делаю. Просто посмотреть захотелось…
Она схватила одежду, засунула ноги в босоножки и ушла.
Было на удивление жарко. Капли пота падали на бесценные кожаные переплеты, которые я держал в руках. Я стоял в двери и смотрел, как темная копна волос Петры колышется над ее бедрами, слышал, как она чертыхается, спускаясь вниз по тропинке мимо утесов.
Оглянувшись, я бросил взгляд в зиявшие на полках провалы.
Оставить все так, как она раскидала, я не мог; надо было поставить книги на место. Какое-то время я так и стоял в нерешительности у двери.
* * *
Корабль приплывает под вечер, потом уходит обратно в Афины. Когда Петра вернулась к госпоже Карузос, у нее в запасе была еще уйма времени, чтобы упаковать вещи.
В тот вечер я оказался там единственным посетителем. Манос расстелил на столе скатерть, и я в одиночестве поужинал во дворе, по которому гулял ветер.
Манос потупил взор и склонил голову. Я знал, что он думает: «Если женщина тебе не жена, что здесь можно сказать?»
Мне вспомнился один парень в университете, который как-то признался мне со свойственным подросткам любопытством: а у тебя такое тоже было? То есть после того, как он занимался любовью, его сознание заполняли воспоминания детства. В течение нескольких лет он неверно отождествлял блаженное состояние удовлетворения с возвратом к той простоте отношений, которая была свойственна его жизни в детстве, подменяя ею чувство любви к женщине. Потом он понял, что это с ним происходило исключительно на уровне физиологии. Тело, говорил он мне, может начисто заморочить нам голову. Тогда я завидовал его отношениям с женщинами. Теперь я завидовал тому утешению, которое давала ему ностальгия.
Все наши ночи Петра, подавленная сложностью ситуации, в которой очутилась, только и ждала подходящего момента, чтобы от меня уйти.
К девяти часам сила ветра достигла 5 баллов. Стало так холодно, что я надел свитер и носки.
Даже при сравнительно слабом шторме море обрушивает на берег шестьсот волн в час. Каждый день на голову давит столб воздуха весом в полтонны. А когда спишь, на кровать твою давят пять тонн.
* * *
Весь следующий день в твоем доме становилось все темнее и мрачнее от приближавшегося урагана. В конце концов пошел дождь. Я смотрел, как земля размягчалась и наполнялась – как волосы Петры.
Дождь лил как из ведра, и мне казалось, что скоро стены потекут на стыках. От потоков дождя обращенные к морю окна непрестанно дребезжали. Керосиновые лампы, расставленные в комнатах, еле рассеивали густую мглу.
Прежнее отсутствие, с которым я уже смирился, сменилось свежей потерей. Но вся мистика испарилась. Дом казался пустым.
Мне хотелось, чтобы плохая погода заманила в дом ваши с Микаэлой души, чтоб они нашли себе приют в тенях, отбрасываемых лампами.
Мне хотелось заманить вас обратно чарами одной из песен Наоми: «Над просторами морскими не погибни от печали. Пролетая над пожаром, не сгори от горя…Голубок мой, голубок…» Наоми рассказывала мне, что, когда Люба Левицкая пыталась пронести матери в гетто немного еды, ее поймали и заперли в одиночке. Но скоро пошли слухи о том, что она утешает других заключенных. «Там Люба в башне поет». И все они в горе своем слушали, как из-за стен доносятся звуки «Двух голубков».
Сначала до меня не дошел размах разгрома, учиненного Петрой. Всего где-то за час она умудрилась устроить дикий кавардак в каждой комнате.
Больше всего пострадал твой кабинет. На письменном столе все было раскидано, ящики стола выдвинуты, книги она просматривала и расшвыривала по сторонам, составляя в неряшливые стопки, оставляя их раскрытыми на кресле. В твоей комнате у меня возникло ощущение, что ее обыскивал какой-то безумный книжник, ему дали минуту на то, чтобы найти сноску, от которой зависела его жизнь или смерть.
Я принялся неторопливо наводить порядок, делая паузы, чтобы доставить себе удовольствие от каждой книги, бережно распрямлял мятые страницы, читал по нескольку абзацев, любовался иллюстрациями кораблей или доисторических растений.
Я нашел их, когда ставил на место книги в комнате, примыкающей к твоему кабинету. Они лежали не в стопке, наваленной Петрой, а просто выглядывали из того просвета, который образовался на полке, когда она сняла с нее часть книг. Там были две книжки, обе с обтрепанными уголками, наверное оттого, что ты часто засовывал их в карманы или бросал в корзину с едой, когда вы отправлялись на пикник. Одна выглядела так, будто слегка размокла, как будто ты на ночь оставил ее на террасе, может быть после того, как вслух читал Микаэле при свете «летучей мыши». На первой стояли твое имя и дата – июнь 1992 г. На второй – ноябрь 1992 г.: четыре месяца до твоей смерти.
Почерк у тебя мелкий и аккуратный, как у ученого. Но слова – совсем не такие.
Под вечер дождь немного утих, но капельки продолжали сбегать вниз по черным окнам. Вой ветра не унимался. Перед тем как открыть первую книжку твоих записей, я долго сидел за письменным столом. Потом стал читать куски наугад.
Время – слепой поводырь…
Остаться с мертвыми – значит оставить их…
Человеку может стать плохо от фотографии, от любви, смолкшей перед тем, как вымолвить имя…
В пещере ее волос…
* * *
Вечер уже почти сменился ночью, когда я положил твои дневники с запиской Микаэлы около входной двери рядом с пиджаком и ботинками.
Потом я стал набрасывать на мебель покрывала.
Наука полна рассказами об открытиях, совершенных при исправлении одной ошибки на другую. Раскрыв две тайны твоего дома, Петра сделала еще одно открытие. Рядом с твоей кушеткой лежала косынка Наоми.
Нельзя упасть наполовину. В первый миг падения кажется, что взлетаешь. Но в итоге разбиваешься о неподвижность.
Тишина на Гаваях служит сигналом о землетрясении. Такая тишина вселяет ужас, потому что грохот волн слышен лишь тогда, когда они остановлены.
Я поднял косынку и рассмотрел ее поднеся к лампе. Я ее понюхал. Запах был незнакомым. Попытался вспомнить, когда в последний раз видел в ней Наоми.
Вспомнил вечер, когда ты похитил сердце Наоми. С какой нежностью ты тогда ей ответил: «Мне кажется, время от времени им надо приносить что-то красивое».
Я знаю, это не ее косынка – просто у нее была такая же, как эта. Косынка – маленький квадратик тишины.
Я знаю Наоми восемь лет, но не смогу точно сказать, какие у нее запястья, как выглядит узел косточек у нее на лодыжке или как у нее растут волосы на затылке, но настроение ее я определяю еще до того, как она входит в комнату. Я знаю ее любимые блюда, как она держит в руке стакан, я могу угадать, как она отнесется к картине или броскому газетному заголовку. Я знаю, что она делает со своими воспоминаниями. Я знаю, что она помнит. Во мне живет ее память.
Наоми пошла бы вниз и поставила кофе, потом вошла бы ко мне под душ, принеся на себе наши запахи, а моя мыльная кожа стерла бы их в объятиях. Я знаю, что в последние наши месяцы она тосковала по таким зимним утрам, когда мы рано вставали и уезжали, заскакивая где-нибудь за городом позавтракать на скорую руку или попозже перекусить в маленьких городках – Дрифтвуде, Кастле, Блюберде, – колеся без дела по дорогам мимо распаханных полей, очерченных в дымке холмов. Иногда мы останавливались где-нибудь на ночь, а утром просыпались в незнакомых кроватях, и я тратил любовь впустую, пускал любовь по ветру.
* * *
Я прошел по дому в последний раз. Покрывала отбрасывали тусклые блики. Все как-то выцвело и скукожилось – и яркие подушки с коврами, и фигурные головы, и подоконники с кусочками мира, собранными в дальних странствиях, и шатер султанский, и рубка капитанская, и покои помещичьи.
С крыльца твоего со ступеньками россыпью монеток виднелись огоньки города Идры. Ветер дул завывающе.
Я вернулся в дом, поднялся по ступеням в спальню и оставил там записку Микаэлы.
Не знаю, сделал ли я это ради твоей памяти или из жалости к твоему старому другу Морису Залману, которому так тебя не хватает.
* * *
Темный ветер отогнал тучи в море, ночное небо над островом было на удивление ясным. В лучике фонарика поблескивали полегшие от дождя травы на полях.
Я обошел дом, закрывая ставни.
ПОЛУСТАНОК
Над афинской площадью Синтагма возвышается театр Акумулонимбус. Дворники без устали стирали с лобового стекла брызги моросящего дождя, окно такси противно поскрипывало.
Дождь в чужом городе не такой, как в знакомом вам месте. Объяснить эту загадку я не берусь, потому что снег везде одинаковый. Наоми говорит, что это относится и к сумеркам, что они всюду разные. Она как-то рассказала мне о том, как одна бродила по Берлину, заблудившись под Новый год, и пыталась найти обратный путь к гостинице. Она зашла в конец тупика и уперлась в Берлинскую стену, оказавшись в сумерки в цементном мешке, который окружал ее с трех сторон. Она говорила, что расплакалась от того, что в канун Нового года спустились сумерки, а она была совсем одна. Но мне кажется, что это Берлин заставил ее плакать.
Я вдруг ощутил внутреннюю близость с сидевшими вокруг меня едоками, с удовольствием уплетавшими за обе щеки горячую еду и питье. Третий день не переставая шел дождь. Люди жевали толстые ломти хлеба с хрустящей корочкой, активно работая челюстями, макали печенье с плюшками в большие чашки кофе с молоком, над которыми вился пар.
Таверна, оазис, постоялый двор на обочине проезжей дороги. Полустанок. Достоевский и сердечные женщины в Тобольске. Ахматова читает стихи раненым солдатам в Ташкенте. Одиссей, о котором заботятся феакийцы на Схерии.
От мокрой шерсти и промасленных курток веет запахами зверей и полей даже в самом модном кафе в центре Афин. Ресторан полон звуков, как гулкая пещера, – жужжит и шипит кофеварка, пенится молоко, громко разговаривают посетители. Поддавшись внезапному порыву, я бросаю взгляд в сторону и вижу два золотых браслета, блеснувших и спрятавшихся под волосами Петры, когда она небрежным жестом поправляет свою черную гриву. Потом они снова блеснули – два кольца Сатурна. Она встала. Мужчина, рука которого плотно обнимала ее поперек спины, уверенно вел ее между столиков к выходу на запруженную народом улицу.
Я добрался до двери ресторана как раз в тот момент, когда они уже почти скрылись из вида, как браслеты, затерявшиеся в густых волосах, миновав залитую светом площадь. Я смотрел, как они исчезали в темном переулке Плаки.
Дождь перестал. Люди понемногу снова высыпали на улицы. Даже месяц решил прогуляться по небу. Только шум кафе наполнял темноту, и скоро даже громкие голоса подвыпивших посетителей растворились в тишине, когда я углубился в темные переулочки Плаки, как муравей, затерявшийся в черных литерах газетного шрифта.
Я понял, что зигзагами поднимаюсь в гору, узкие торговые ряды постепенно переходили в разбитую мостовую, где сквозь трещины в камне пробивалась трава, между домами зияли черные пустоты. Вскоре районы Афин, расположенные на равнине, стали еле видны, они мерцали, как лунный свет на воде за гигантским выступом крутого откоса.
Разбитые тротуары, покосившиеся заборы, старые провода и битые бутылки, блики лунного света. Цветочные ящики, мокрое белье на балконах, кухонные стулья, забытые на улице, растекшиеся по маленькому столику объедки. Чем выше я поднимался, тем теснее домики лепились к скале, тем они были захолустнее, тем больше в них было жизни. Эти развалюхи не были заброшены – они несли на себе отпечаток кипучей деятельности.
Дорога вывела меня то ли на поле, то ли на свалку, забитую сломанной мебелью, картонными коробками, мокрыми газетами. Среди этого мусора росли полевые цветы. Я прошел еще немного по мокрой траве, потом долго смотрел на раскинувшийся внизу город. Прохладный воздух был напоен свежестью.
Тут я вдруг понял, что неподалеку в темноте был кто-то еще. По голосам мне стало ясно, что любовники уже не первой молодости. Я замер, боясь шевельнуться. Мужчина непроизвольно вскрикнул, и через несколько секунд они рассмеялись.
Не близость их интимности привела меня в себя, а тот негромкий смех. Я вспомнил, как Петра поворачивалась ко мне в темноте, взгляд ее был серьезным, как у зверя. До меня доносились их ти-хие голоса, я представил себе, как они оправляют друг другу одежду.
На кораблике, увозившем меня с Идры, я случайно подслушал разговор двух ребят, один из них рассказывал другому, что в странах, где много больших семей, мужьям с женами часто приходится тайком уходить из маленьких домишек в поля, скрываясь от детей.
– Не первенец их был зачат в траве, а все остальные! К тому же женщине нравится смотреть в небо.
Когда те двое уходили через поле, до меня доносился шелест их одежды. Тьма уже стала чревата рассветом. Когда я нашел дорогу обратно к гостинице, небо розовело новым днем.
Как-то вскоре после свадьбы Наоми сказала:
– Иногда нам нужны обе руки, чтобы выбраться из какого-то места. Иногда вверх там идет крутая узкая тропинка, по которой можно идти только друг за другом. Если я не смогу тебя найти, я поглубже загляну в себя. Если я не смогу за тобой поспеть, если ты уйдешь далеко вперед, оглянись. Посмотри назад.
В ту ночь накануне отлета из Греции в номере гостиницы я впервые испытал душевный подъем от чувства обычной печали. Наконец-то мое горе было моим собственным.
* * *
Долгие часы, прислонившись к холодному стеклу над бескрайней, недвижной Атлантикой, я представлял себе возвращение домой.
Сейчас половина шестого, Наоми только что вернулась с работы. Вот она стоит у входной двери и никак не может найти нужный ключ. В одной руке у нее книга, может быть, «Песни семи морей» Хаджилла. В другой – сумка с покупками. В ней мандарины с нежной кожицей, сладкие витамины. Хлеб в складочку от жара печи, мягкое тесто прорывает корочку изнутри. Лицо Наоми раскраснелось от холода и моросящего дождя, чулки перепачканы сзади каплями сохнущей слякоти.
Вечером я возьму в аэропорту такси и по дороге буду вспоминать, как мальчишкой выглядывал из окна машины родителей, сидя на заднем сиденье воскресными вечерами. Мы ехали пустынными пригородами к освещенному городу через скошенные поля под морозным ноябрьским небом. Когда всходила первая звезда, поля покрывались морозной коростой. Детские ноги мерзли в ботинках. Маленькие городские лужайки, улицы суживались под снегом. Где-то по соседству кто-то сгребал лопатой снег с дорожки к дому, проезжала случайная машина.
Такси провезет меня мимо желтого света окон над багряными лужайками; может быть, Наоми нет дома, свет горит во всех окнах, кроме наших…
– В Греции я видел кого-то в такой же косынке, как твоя. Я вспомнил, что ты ее носила. Она все еще у тебя?
– У сотен женщин должны быть такие косынки. Я купила ее в «Итоне». Что ты так к этой косынке привязался?
– Да ничего, просто так.
С высоты в двадцать тысяч футов неясной гранью ячеистой стенки уже показалась изломанная, зазубренная кромка города.
В постели я расскажу Наоми о водяном смерче, засасывающем в движении светящихся рыб и водоросли и превращающемся в мерцающий пляшущий раструб, покачивающийся над полночным океаном. Я расскажу ей о полумиллионе тонн воды, поднятой над озером Уаскана, и о торнадо, который сматывал в клубок заборы из проволочной сетки, столбы и многое другое. А о той паре, что спряталась в своей комнате, дожидаясь, пока торнадо пройдет, я рассказывать ей не буду, потому что, открыв дверь спальни, они увидели, что полдома исчезло…
Наоми в темноте сидит на кухне. Я стою в дверном проеме и смотрю на нее. Она молчит. Уже ноябрь на дворе, но оконные сетки от насекомых еще не сняты, в них застряли мокрые листья. Сетки делают серое стекло мутным и грязным, а мне страшно становится от того, как она смотрит на свои руки, лежащие на столе.
Моя жена чуть склонилась на стуле, подалась вперед, и волосы закрыли ей половину лица. И когда ее лицо так начнет исчезать в волосах, с губ моих сорвется имя: Наоми.
Я воздержусь от признаний, не стану говорить ей, что был на Идре с женщиной, волосы которой свисали с кровати до пола…
Я помню, Наоми, ту историю, которую ты мне рассказывала. Когда ты была маленькой девочкой, у тебя была своя тарелка с рисунком на дне. И тебе всегда хотелось поскорее съесть все, что в ней было, чтобы полюбоваться на пустую тарелку полную цветов.
В широком вираже самолет идет на посадку.
Я видел однажды, как отец сидит в белоснежной кухне. Мне тогда было шесть лет. Я спустился по лестнице из спальни посреди ночи. Пока я спал, бушевала снежная буря. Кухня светилась светом, отраженным от наваленных под окнами сугробов, свет был голубоватым, как на дне ледниковой расселины. Отец сидел за столом и ел. Его лицо поразило меня до глубины души. Тогда я впервые увидел, что пища заставляет отца плакать.
А теперь с высоты в несколько тысяч футов я вижу что-то еще. Мама стоит за спиной отца, прижимая к себе его голову. Он ест, а она гладит его по голове. Как в чудесной замкнутой цепи, каждый черпает силы в другом.
И я понимаю, что должен отдать то, чем больше всего дорожу.