Текст книги "Пути памяти"
Автор книги: Анна Майклз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Каждый год задний двор Тапперов на несколько дюймов подмывало озеро, пока как-то летом их пустовавшую собачью будку не снесло с обрывистого берега во время бури. Маргарет сочла, что это чересчур высокая плата за практические занятия почвоведением, и ее супруг был вынужден нехотя согласиться на переезд в менее опасное место подальше от озера. Алекс рассказала об этом отцу, когда тот заглянул вечерком нас проведать.
– Почему, хотел бы я знать, кому-то приходит в голову что-то строить на обрывистом берегу, – спросил доктор, – если утесы разрушаются уже многие тысячи лет?
– Именно потому, папуля, что они разрушаются многие тысячи лет, – не задержалась с ответом моя умница Алекс.
* * *
Каждый миг несет в себе два разных мгновения.
В 1942 году, когда евреями набивали землю, а потом ею же их слегка присыпали, люди проникли в пугающую тьму пещеры Ласко, пробудив ото сна подземных зверей. В двадцати шести футах под поверхностью земли они ожили в свете фонарей: плывущий олень, плывущие кони, носороги, козероги и северный олень. Их влажные ноздри трепетали, в спертом воздухе каменного подземе-лья их шкуры потели окисью железа и марганцем. Когда рабочий во французской пещере заметил: «Какое наслаждение слушать Моцарта в ночной тиши пещеры Ласко», игра оркестра преисподней из Освенцима провожала миллионы в братские могилы. Земля везде перекапывалась, обнажая и людей и зверей. Пещеры – это храмы земли, мягкие части черепа, разрушающиеся от прикосновения. Пещеры – обиталища духов; истина говорит из-под земли. В Дельфах оракул вещал из грота. Святая земля братских могил коробилась и стонала.
Пока немецкий язык сводил переносный смысл к буквальному, уничтожая метафору, превращая людей в предметы, физики превращали материю в энергию. Шаг от языка формулы к факту привел к детонации. Незадолго до того как первый кирпич выбил стекло в «хрустальную ночь», физик Ганс Тирринг писал о теории относительности: «Дух захватывает, когда представишь себе, что могло бы случиться с городом, если освободить дремлющую в одном кирпиче энергию… ее хватило бы, чтобы стереть с лица земли город с миллионом жителей».
* * *
Алекс все время включает свет. Я себе сижу в сгущающихся сумерках вечера, идея рассказа в полудреме сознания обрастает плотью слов, и тут она влетает домой, притащив с собой гомон субботних магазинов, битком набитых трамваев и дневного мира, который мне совсем ни к чему, – и при этом повсюду включает свет.
– Что ты всегда сидишь в потемках? Что ты, Яша, свет не включишь? Зажги свет!
Сюжетный поворот, на который я потратил полдня мучительных раздумий, в свете лампочки напрочь выскакивает из головы. Тени мысли рассеиваются до следующего раза, когда Алекс снова ворвется в дом и заполнит его беспардонным напором кипучей энергии. Она ничего толком не понимает; естественно, при этом свято верит, что все делает ради моего же блага, чтобы вернуть меня в мир, вырвать из когтей отчаяния, освободить.
И она действительно все это делает.
Но каждый раз, когда воспоминание или рассказ ускользают из памяти, они уносят с собой частичку моей души.
Я чувствую, как Алекс пытается промывать мне мозги. Она без умолку рассказывает мне о своих постановках на Джеррард-стрит, о своем джазе в «Тик-ток», о своей политике в баре «Река нигилизма», где хозяйничает виртуоз по созданию бумажных фигурок, который делает птичек из долларовых банкнот. О своей «трюдомании» и мании концертов. О портрете своем, который нарисовал художник, отпускающий один ус. Всем своим существом, бьющую через край соблазнительность которого она теперь вполне контролирует, Алекс пытается заставить меня забыть прошлое. Атос восстанавливал части моей души постепенно, как будто сохранял древнее дерево. Но Алекс – Алекс хочет меня взорвать, хочет все сжечь в пламени пожара. Ей хочется, чтобы я все начал заново.
Любовь призвана изменить человека, всего лишь изменить его. Хотя теперь мне кажется, в понимании Алекс у меня пропала нужда. Мне кажется, что отсутствие ее понимания является доказательством чего-то другого.
Я смотрю, как Алекс прихорашивается перед встречей с приятелями. Она совершенна до бессердечности. Толстый золотой браслет она надевает поверх изящного черного рукава. Платье перчаткой обтягивает ее стройную фигурку. Каждая деталь туалета, которую она застегивает на молнию, пристегивает, пришпиливает, обжимает, пышным цветом расцвечивает ее прелесть.
Когда Алекс уходит с «ребятами», «котятами», «со всеми», а я остаюсь дома, на душе кошки скребут.
– Без меня тебе будет веселее.
И отцу Алекс, и Морису с Иреной казалось, что это Алекс от меня ушла. На самом деле я сам ее бросил.
Она вернулась поздно и устроилась на мне верхом. Платье ее и волосы прокурены.
– Прости меня, – говорит она, – больше я без тебя никуда ходить не буду.
Мы оба знаем, что она так говорит только потому, что это – вранье. Она по отдельности распрямляет мне каждый палец и гладит их каждый в отдельности. Целует мне ладонь. Лицо ее заливает румянец.
Я глажу ее по шелковистым волосам, чувствую родинку на голове. Через пару минут ее туфли падают на пол. Тяну вниз застежку длинной молнии, мягкая черная шерсть расходится в стороны, обнажая полоску бледной кожи. Массирую ей спину, разминая мышцы, зажатые от многочасового напряжения, – очень непросто много часов подряд ходить на высоких каблуках или сидеть на высоком маленьком табурете в баре за долгими разговорами, склонившись к собеседнику, чтобы расслышать его голос в шумной толпе. Я медленно глажу круговыми движениями ее гладкую теплую спину, как будто мешаю тесто. Представляю себе еле заметные следы от подвязок на бедрах. Она худа до прозрачности, косточки, как у птички. Прокуренные волосы упали на лицо, открытый рот припал мне к шее. Одетая, она под одеялом раскинула руки и ноги вдоль моих рук и ног – я теперь под пальто у Атоса. Я чувствую влажность ее дыхания, ее маленькое ушко.
Не нахлынула на меня волна желания пройтись ей языком по каждому позвонку, сказать что-то каждому восхитительному дюйму ее тела.
Она спит, а я не могу сомкнуть глаз. Чем дольше я ее обнимаю, тем дальше Алекс от меня отдаляется.
В девятом такте идет декрещендо, а потом – быстрый переход от пианиссимо к пиано, но не так мягко, как диминуэндо в шестнадцатом такте…
Белла сидит за кухонным столом, перед ней разложены ноты. Она играет на столешнице и пишет на партитуре, что ей надо выучить. Сегодня воскресенье. После обеда папа задремал на диване, а Белла не хочет его будить. Я лежу рядом с Алекс и слышу, как стучит о раковину капающая из крана вода. Я слышу тихий стук Беллы в стенку, разделявшую наши комнаты, это код, который мы изобрели, чтобы желать друг другу спокойной ночи уже лежа в кроватях.
По дороге домой, после того как мы купили маме яйца, Белла рассказала мне историю про Брамса и Клару Шуман. Белла с энтузиазмом отнеслась к поручению – что было ей не свойственно, – потому что шел дождь, а ей хотелось пощеголять новым элегантным зонтиком, который папа подарил ей ко дню рождения. Она позволила мне идти с ней под ним, но несла его так, как носят зонтики от солнца, и мы оба промокли до нитки. Я кричал ей, чтоб она держала его прямо, пытался отнять у нее зонтик, но она не давала. Тогда я выскочил из-под него на самый ливень, и ей стало стыдно. Белла всегда рассказывала мне что-нибудь интересное, когда хотела, чтоб я ее простил. Она знала, что я не могу устоять против ее рассказов.
– Когда Брамсу было двадцать лет, он влюбился в Клару Шуман. Но Клара уже была замужем за Робертом Шуманом, которого Брамс глубоко уважал. Брамс просто преклонялся перед Робертом Шуманом! Брамс никогда не женился. Ты только представь себе, Яков, он был ей верен всю свою жизнь. Он писал ей песни. Когда Клара умерла, Брамс так переживал, что по дороге на похороны сел не в тот поезд. Потом два дня потерял на пересадках, стремясь попасть во Франкфурт. Он приехал как раз вовремя, чтобы бросить горсть земли на крышку гроба Клары…
– Белла, это ужасная история, что это ты мне ее рассказываешь?
Говорят, что за те сорок часов, что он менял поезда, Брамс сочинил последнее свое произведение: хоральную прелюдию «О Welt, ich muss dich lassen» – «О мир, я должен тебя покинуть».
Их отрывали даже от совершенных ошибок, не дав времени их исправить; все осталось незавершенным. Грехи любви без подробностей, подробности без любви. Сожаление о сказанном и о том, что время говорить вышло. О нерастраченных силах. О том, что часто так хотелось спать, что многое осталось недоделанным.
Я пытался представить себе их физические потребности, низость простых человеческих потребностей, достигавшую таких пределов, что нужда в них становилась такой же сильной, как тоска по жене, ребенку, сестре, родителям, другу. Но честно говоря, я даже близко не мог себе представить бездну их отчаяния от того, что они были вырваны из жизни в самый ее разгар. Те, у кого недавно родились дети. Те, кто только что полюбил и не надеялся на возврат обретенной благодати. Те, кто тихо жил своей жизнью, неведомой другим.
* * *
Июльский вечер, окна распахнуты настежь; на улице гомонят дети. Их голоса зависают в жаре, поднимающейся от мостовых и лужаек. Комната застыла в неподвижности на фоне спешащих вырасти деревьев за окном. У Алекс хватило ко мне уважения, чтобы сказать:
– Я не могу так больше жить.
Я так устал, что даже голову не в силах поднять с руки, которая лежит на столе, я тупо уставился на узор скатерти – он так близко к глазам, что расплывается.
Когда она говорит: «Я не могу так больше жить», это еще значит: «Я встретила другого человека». Может быть, музыканта, художника, врача, который работает с ее отцом. Ей хочется, чтобы я смотрел, как она уходит.
– Ты ведь этого хотел, правда? Чтоб духа моего здесь больше не было… ни одежды моей, ни запаха, чтоб даже тени от меня не осталось. Друзей моих, имена которых ты так и не удосужился запомнить.
Это со мной что-то нервное, я знаю, что должен делать, но не могу даже пальцем пошевелить. Меня ни одна мышца не слушается.
– Ты, Яша, неблагодарный, хотя сам так люто это слово ненавидишь…
Когда мама с папой меня туда привели, там было тридцать две железных баночки.
Больше, чем достаточно для такого малыша как ты, сказала мама. Запомни: две баночки в день. У тебя еще много баночек останется, когда мы вернемся. Папа мне показал, как их открывать. Мы за тобой вернемся задолго до того, как они кончатся. Дверь не открывай никому, даже если они тебя будут звать по имени. Ты хорошенько запомнил? Ключ от этой двери есть только у нас с папой, мы скоро придем и заберем тебя отсюда. Шторы не открывай ни в коем случае. Пообещай мне, что никогда, никому, ни за что не откроешь дверь. Из комнаты не выходи даже на минутку, пока мы не вернемся. Жди нас здесь. Обещай мне это.
Папа оставил мне четыре книжки. Одна про цирк, одна про крестьянина, две другие про собачек. Кончив читать первую, я начинал следующую, а когда прочитал все четыре, начал сначала. Не помню уже, сколько раз.
Сначала я ходил по комнате, когда мне хотелось. Теперь у меня одно место утром, а другое – после обеда. Когда солнце между ковриком и кроватью – мне пора ужинать.
Вчера я доел последнюю баночку. Скоро я очень сильно проголодаюсь. Но теперь, когда последняя баночка кончилась, мама с папой должны уже очень скоро прийти. Последняя баночка значит, что они вот-вот придут.
Мне хочется отсюда выйти, но я же им обещал, что никуда не пойду, пока они не вернутся. Я же дал обещание. А что если они придут, а меня здесь не будет?
Мама, я бы даже морковку вареную съел! Прямо сейчас.
Прошлой ночью с улицы доносился сильный шум. Играла музыка. Как будто справляли чей-то день рождения.
Последняя баночка значит, что они скоро придут.
Я куда-то плыву. Пол остался далеко внизу. А что, если я не буду открывать дверь, что, если я отсюда просочусь в эту маленькую трещинку в потолке…
С тех пор как уехала Алекс, прошла неделя. Если бы она вернулась, она застала бы меня в том же самом месте, где я был, когда она уходила. С трудом отрываю голову от стола. В июльской кухне темно.
TERRA NULLIUS
В Афины я прилетел в полночь. Бросил сумку с вещами в гостинице на Амалиас и вышел на улицу. С каждым пройденным шагом как будто распахивалась новая дверь. Я, должно быть, все запоминаю лишь таким, каким когда-то видел. В свете уличных фонарей перешептываются листья. Запыхавшись поднимаюсь по Ликаветтос, останавливаюсь передохнуть. Через некоторое время жара уже не чувствуется – температура воздуха сравнялась с температурой тела.
Смотрю на дом, где когда-то жили Костас с Дафной; его, видимо, совсем недавно отремонтировали, из цветочных ящиков под окнами капает на землю вода. Меня так и подмывает отворить входную дверь и войти в ушедший мир их доброты. Встретиться там с ними, маленькими, как двое подростков – когда они сидели на диване, откинувшись на спинку, ноги их не доставали до пола.
В последнем письме, отправленном незадолго до смерти, Костас мне писал: «Да, теперь у нас есть демократическая конституция. Да, пресса стала свободной. Да, освободили Теодоракиса. Теперь мы снова можем смотреть трагедии в амфитеатре и петь ребетики[94]94
Городские фольклорные песни, пользовавшиеся особенной популярностью в 10—20-е годы XX в.
[Закрыть]. Но мы никогда не забудем резню в политехническом. И долгое заключение Рицоса[95]95
Рицос, Яннис (р. 1909) – известный греческий поэт.
[Закрыть] не сможем забыть – даже когда он согласился принять почетную степень в университете Салоник, даже когда он читал «Показания» на стадионе Панатинайко[96]96
Большой открытый стадион в Афинах.
[Закрыть]…»
Я стоял у дома Костаса с Дафной и не мог себе представить, что их больше нет, что Атос умер уже почти восемь лет назад. Что Атос, Дафна и Костас никогда не встречались с Алекс.
Мне хочется заказать разговор с Алекс по международному телефону, развернуться, сесть в самолет и улететь обратно в Канаду; как будто самое главное сейчас – рассказать ей, как это было, как прошли те недели, проведенные с ними в этом доме, когда я был мальчишкой. Как будто именно этот рассказ мог спасти нас от разлуки. Мне хотелось сказать ей, что именно теперь я мог бы начать жить заново, как все, если бы только она захотела, чтоб я к ней вернулся.
В номере гостиницы лежу в изнеможении без сна, чувствую, что вот-вот заплачу. Не спал с тех пор, как вылетел из Торонто, – два дня и две ночи. Движение на Амалиас всегда оживленное. Всю ночь, пока пытаюсь выкарабкаться из прошлого, за окном не смолкает уличный шум.
Утром шалею, услышав на площади Синтагма немецкую речь, меня напрочь выбивают из колеи толпы повсюду снующих туристов. Беру билет на первый же рейс самолета на Закинтос. Полет прошел настолько быстро, что потерялось ощущение времени. Но посадочную полосу окружают знакомые поля. Дикие каллы и высокая трава тихо покачиваются на жарком ветерке.
Как во сне, взбираюсь в гору.
Землетрясение превратило наш маленький домик в груду камней. Хороню прах Атоса под камнями нашего тайника. В трещинах разрушенного фундамента повсюду растут асфодели, из которых много лет тому назад мы пекли хлеб. Справедливо, наверное, что после смерти Атоса не стало и дома. Позже в частично отстроенном городке навожу в кафе справки. Мне рассказали, что старый Мартин умер в прошлом году. Ему было девяносто три года, на похороны собрался весь Закинтос. Иоаннис с семейством после землетрясения переселился на материк. Через несколько часов сажусь на отходящий с Закинтоса «Дельфин», плыву по морю обратно через пролив. Пластмассовые оранжевые стулья на палубе блестят, как карамель. Небо вздымается ввысь подвешенной на ветру голубой скатертью. В Киллини сажусь на автобус, возвращаюсь в Афины. На балконе в номере прямо с подноса ем поздний обед. Утром просыпаюсь одетый.
* * *
На следующий день отправился на Идру. Сел на кораблик и уплыл, оставив за спиной толпы туристов. Поднялся по узеньким улочкам с домиками, белые стены которых, казалось, возведены из чистого солнечного света, и городок остался позади.
Семейное гнездо Атоса – где теперь, спустя много лет, я сижу и пишу эти строки, – само по себе может служить летописью нескольких поколений рода Руссосов. Было такое чувство, что кто-то ошибся и, вместо того чтобы снести отдельные предметы мебели с холма и свалить их там в одну большую кучу, на протяжении многих десятилетий их, наоборот, втаскивал в гору, чтобы обставить дом. Я часто пытался угадать, каким именно предметом обстановки обогатил дом тот или иной предок Атоса.
Мне показалось, что госпожа Карузос обрадовалась тому, что в доме наконец снова кто-то поселится. Когда в двадцатые годы отец Атоса в последний раз приезжал на Идру, она была еще ребенком. Госпожа Карузос внимательно меня разглядывала, и мне почудилось, что я кажусь ей каким-то неприкаянным недотепой, может быть, она на меня смотрит так пристально и думает себе: «Так вот, оказывается, во что выродился род Руссосов».
В ту первую ночь луна будто вмерзла в окно, как застывшая монетка, подброшенная в воздух. Я внимательно просматривал библиотеку Атоса, вновь чувствуя себя вверенным его заботам.
Там было много поэзии, больше, чем мне запомнилось из нашей с ним жизни. На полках стояли книги учителей Атоса: Парацельса, Линнея, Лайелла[97]97
Лайелл (Лайель), Чарльз (1797–1875) – известный английский геолог, с 1871 г. член-корреспондент Петербургской академии наук.
[Закрыть], Дарвина, Менделеева. Пособия по полевым исследованиям. Эсхил, Данте, Соломос. Книги были до боли знакомыми – и не только по содержанию: пальцы помнили потрескавшуюся тисненую кожу переплетов, стертые до картона уголки, размякшие от влажного морского воздуха бумажные обложки. Между книгами кое-где были заложены газетные вырезки, хрупкие как слюда. В детстве я искал среди книг одну, которая научила бы меня всему сразу, потом искал один язык, как кто-то ищет лицо единственной в мире женщины. На иврите есть поговорка: «Взяв книгу в руки, становишься паломником, оказавшимся пред воротами нового города». Я даже нашел мой талес[98]98
Специальное одеяние в виде мантии, имеющее в расправленном виде форму прямоугольника, изготавливается из белой овечьей шерсти. К четырем углам прикрепляются кисти, сплетенные особым образом из четырех белых шерстяных нитей каждая. Когда-то талес был предметом верхнего платья, теперь же его надевают только на время утренней молитвы.
[Закрыть] – подарок, который сделал мне после войны Атос. Я ни разу его не надевал, аккуратно сложенный, он так и лежал в нераспакованной картонной коробке. Изнанка талеса была чистейшего голубого цвета, как будто его окунули в море. Голубизна взгляда.
Я поднес лампу ближе к полкам. Остановился на изящном издании псалмов в твердом переплете бордовой кожи, потемневшей от прикосновения многих рук. Атос нашел эту книгу в мусорной корзине в Плаке.
– Все правильно. Апельсины. Инжир. Псалмы.
Поездки и жара измотали меня до предела. Взял маленькую книжку, пошел с ней в спальню и лег.
«Горе съело мне жизнь, стоны съели годы… те, кто знал меня, трепещут от страха, когда произносят мое имя. Меня забыли, как покойника, до которого никому нет дела, как разбитый горшок…
Силы мои иссохли, как спекшаяся земля… ок-ружили меня псы голодные, отрезала от мира толпа негодяев. Рвут мне тело на части… хотят поде-лить обноски мои…
Настанет жуткий день, и возьмет он меня в дом свой, схоронит меня в шатре своем, вознесет на высокий утес…»
Я растянулся на кровати поверх тканого покрывала. Свежий летний ветерок – милтими – пробрался под рубашку, коснулся влажной кожи. Госпожа Карузос наполнила все лампы маслом. Впервые почти за двадцать лет они добавили свой свет к горевшим внизу огням городка.
«Стану сказывать темные притчи под звуки органа».
Есть такие места, к которым неудержимо влечет, а есть такие, которые хочется тут же покинуть. Запахи Идры внезапной болью задели во мне жгучую струну памяти. Ослики и пыль, горячие камни, омываемые соленой водой. Лимоны и сладкий ракитник.
В комнате Атоса, в доме его отца, мне слышались вопли, они становились все громче, обволакивая сознание. Я чутко вслушивался в себя, не пытаясь их заглушить. Впивался руками в края стола, и меня поглощала голубизна. Я терял себя, открывая мир, который мог исчезнуть в любой момент. Такое случалось со мной долгими вечерами, когда огонь лампы отбрасывал красноватые отблески на непорочную белизну страницы.
Девочка слизывала с травы росинки. Здена не взяла с собой воды, она сказала девочке, чтобы та сосала пальчик, «… а когда тебе захочется есть, можешь его пожевать». Девчушка смотрела на нее какое-то время, потом засунула в рот указательный пальчик.
– Как тебя зовут, малышка?
– Беттина.
«Такое чистое имя, – подумала Здена, – у такой грязной девочки».
– И давно ты так сидишь здесь у дороги?
– Со вчерашнего дня, – прошептала малышка. Здена опустилась около нее на колени.
– Кто-то должен за тобой прийти?
Беттина кивнула.
Здена взяла у девочки сумочку и заметила, что ручка испачкана кровью. Она разжала девочке ладошку и увидела, что Беттина так сильно сжимала ручку сумки, что прорезала ладошку до крови.
До города надо было добираться шесть миль. Здена несла сложенную из квадратного куска ткани котомку с травами, которые добавляла в еду. Дома у нее была кость для супа, а травы должны были придать бульону аромат. Часть пути Здена несла девочку на руках, иногда та становилась ногами на ботинки Здены, и так они вместе шли дальше.
Пока они шли, Беттина посасывала концы прядей волос, и они стали мокрыми. Все внимание девочка сосредоточила на волосах, глазеть по сторонам ей было некогда.
Вечером девчушка смотрела, как Здена варит суп. Потом она макала в жидкий мясной бульон хлеб и запихивала сочащиеся влагой куски в рот, поднося губы как можно ближе к миске.
Их жизнь спокойно шла своей чередой. Бет-тине нравилось считать узоры на ткани платья Здены, она это делала, касаясь пальчиком центра каждого цветочного букетика. Здена телом чувствовала прикосновение маленького пальчика Беттины сквозь тонкую ткань платья; это было как игра, где линиями надо соединить точки. Здене такая игра доставляла удовольствие.
Девчушка сидела у нее на коленях и слушала рассказы. Здена чувствовала, как к ее сорокалетней груди и животу от веса девочки приливает кровь. «Горе, которое мы несем с собой, любое горе, – думала Здена, – весит столько же, сколько спящий ребенок».
Как-то в августе, во второй половине дня, когда на дороге, где раньше по колено стояла грязь, а теперь, после нескольких недель засушливого лета, столбом стояла пыль, перед домом Здены остановился мужчина. Он где-то узнал, что она была дочкой сапожника (сыновей у отца Здены не было), а его ботинки прохудились.
Пока Здена чинила ему обувь, мужчина ждал на веранде в одних носках. В каждый каблук надо было вбить по пять маленьких гвоздиков. Беттина внимательно разглядывала незнакомца. Было очень жарко. Завершив работу, Здена вынесла им по кружке воды.
Девочка зарыла лицо в юбке Здены, обхватив ручонками ее ноги. Трудно было понять, то ли она просит об утешении, то ли сама хочет утешить.
– Ока очень на вас похожа, – сказал мужчина.
Я приехал на Идру уяснить для себя некоторые вопросы.
Вопросы, на которые нет ответов, надо задавать неторопливо. В первую зиму, проведенную на острове, я часто смотрел, как дождь наполняет море. Иногда завеса дождя не спадала с окон недели напролет. Каждый день перед ужином я ходил к утесу, обрывистый край которого тонул в море. Ел я, как и Атос, за рабочим столом, оставляя пустую тарелку на страницах раскрытой книги.
Хотя противоречия, порожденные войной, могут показаться внезапными и единовременными, история готовит удар исподволь. К тому, что раньше только терпели, со временем начинают относиться как к некоему благу.
Не надо мне так сильно жать на педаль при первом ритардандо…
В еврейской традиции о праотцах говорят «мы», а не «они». «Когда мы вышли из Египта…» Такое отношение к прошлому учит сопереживанию и ответственности перед свершившимся, но важнее здесь то, что время при этом сжимается. Еврей вечно исходит из Египта. Хороший способ обучения этике. Если моральные категории неизменны, действия людей обретают огромное значение независимо от того, насколько незначительными они могут на первый взгляд показаться, ибо значимость их определяется не только тем, что случается в этой жизни.
В одной притче рассказывается, что уважаемого раввина попросили выступить перед верующими соседнего местечка. Раввина в тех краях знали все – он славился житейской мудростью, и, где бы он ни появлялся, все просили его дать совет. Перед выступлением ему хотелось собраться с мыслями, и, чтобы никто не беспокоил его те несколько часов, которые он должен был провести в поезде, раввин решил переодеться в чужие обноски и изменить облик, чтобы сойти за простого крестьянина. Он так хорошо сыграл роль, что многие состоятельные пассажиры, с которыми он вместе ехал, бросали на него укоризненные взгляды и даже цедили сквозь зубы оскорбительные насмешки. Когда раввин сошел с поезда на своей остановке, его тепло и радушно встретили самые видные представители общины, выказав ему подобающие знаки уважения, при этом тактично делая вид, что внешность его не имеет для них никакого значения. Тогда те, кто пытался унизить его в поезде, поняли, кто с ними ехал, и, стремясь исправить ошибку, сразу же попросили у него прощения. Пожилой раввин ничего им не ответил. Несколько месяцев спустя те же евреи, считавшие себя людьми набожными и благочестивыми, снова попросили у раввина извинения. Тот опять оставил их просьбу без ответа. В конце концов, спустя почти год, они вновь пришли к старцу в Судный день, когда, как сказано, каждый должен простить ближнего своего. Но даже тогда раввин продолжал хранить молчание. Выведенные из себя люди стали роптать: как может решиться святой человек на такой грех – не простить извинявшихся в этот великий день? Раввин улыбнулся, но выражение его лица оставалось серьезным.
– Все это время вы просите прощения не у того человека, который может вам его дать. Вам надо извиниться перед тем, кого вы обидели в поезде.
Он, конечно, имел в виду всех крестьян, у которых следовало просить прощения. Но по сути позиция раввина еще более непреклонна: ничто не может искупить деяние, выходящее за рамки морали. Ни прощения за это не может быть, ни исповеди.
И даже если само действие простительно, никто не вправе брать на себя ответственность за прощение от имени мертвых. Нет такого акта насилия, последствия которого прошли бы бесследно. А когда тот, кто вправе простить, уже не может ничего сказать, остается лишь молчание.
История – как отравленный колодец, вода которого просачивается в почву. Мы обречены повторять не то прошлое, о котором ничего не знаем, а то прошлое, которое хорошо известно. Каждое зафиксированное событие – как кирпич в кладке некой возможности, – представляет собой своего рода прецедент, которым чревато грядущее. В итоге идея, заложенная в таком кирпиче, стукнет кого-нибудь по затылку в будущем. В этом и заключается двуликость истории – записанная мысль возродится идеей. И взрастет она на плодородной почве, удобренной компостом истории.
Разрушение не образует вакуум, оно лишь преобразует наличие в отсутствие. Расщепленный атом создает отсутствие, осязаемое «исчезновение» энергии. И в мире раввина, и во Вселенной Эйнштейна человек навсегда останется в том поезде, где познал унижение, но оно его не унизило потому, что на самом деле было предназначено не тому, в кого метило. Тот человек был рад, что в действительности не он был объектом нападок; и одновременно печалился, потому что не мог никому сказать – да и к чему ему было это делать? – что он совсем не тот, за кого его принимали.
Поэтому он навсегда останется в поезде, как часы, нарисованные на вокзальной башне в Треблинке, стрелки которых всегда показывают три часа. Как плакат на платформе, жутким привидением из другого мира до сих пор колышущийся на ветру и командующий: «Направо, идите направо». Связь памяти и истории возникает тогда, когда они делят единое пространство и время. Каждый миг состоит из двух мгновений. Эйнштейн писал: «… все наши суждения, в которых речь идет о времени, всегда представляют собой суждения об одновременных процессах. Если, скажем, я говорю, что поезд прибывает сюда в семь часов, я имею в виду, что указание маленькой стрелки моих часов на цифру семь и прибытие поезда – одновременные события… время события не имеет практического значения…» Событие обретает смысл лишь в том случае, если засвидетельствована связь пространства и времени.
Засвидетельствована теми, кто жил неподалеку от крематориев достаточно близко, чтобы чувствовать запах. Теми, кто жил за оградой лагеря или стоял у дверей камер. Теми, кто проходил несколько шагов направо по платформе. Теми, кто родился в следующем поколении.
Если вместо этого использовать средний палец, я буду готов к среднему голосу в следующем такте…
Двуликость истории иронична, как ножницы, как волшебная палочка, всегда указывающая в двух разных направлениях. Если нельзя искоренить зло, точно так же нельзя уничтожить добро. Но мерить историю надо такой же точной мерой, как и любой другой процесс в жизни общества: каким должно быть самое малое из добрых дел, чтобы его можно было назвать героическим? Чтобы сохранить совесть в те дни, достаточно было лишь намека на действие, совсем ничтожного движения, измеряющегося микронами, – отвести в сторону взгляд или просто закрыть глаза, пока бегущий человек пересекал поле. А те, кто давал воду или хлеб! Они достигали высей, недоступных ангелам, лишь потому, что продолжали жить в мерзости человеческой.
Просто так люди не становятся соучастниками преступления, хотя само преступление свершается очень быстро.
Насилие утверждается, свершившись единожды. А добро утверждается повторением.
Мне надо сохранять тот же темп, но в пианиссимо…
На Идре я наконец почувствовал свой английский достаточно емким, чтобы вместить в его рамки пережитое. Меня стали неотвязно преследовать почти неуловимые нюансы звучания слов. Созвучия, в которых язык наконец покоряется тому, что с его помощью описывается: тончайшие оттенки света, тепла или печали. Я – каббалист лишь потому, что верю в силу магии заклинания. Действие поэзии подобно действию любви; размеренность стихотворного ритма меняет восприятие мира.
Жажда звучания почти так же сильна, как страсть, как будто словами можно воспеть каждый кусочек плоти и сохранить его этим от бега времени. В страсти слово как у себя дома. Никакое иное состояние души не может с такой силой обострить ощущение одиночества, как страсть, которая движет отравленным красотой миром, единственную неизменную данность которого составляет утрата. Обо всех стихах, которые я опубликовал до возвращения с Идры, у Мориса сложилось вполне определенное впечатление, которое он высказал с таким состраданием, будто мне не было дано понять в этой жизни что-то очень важное:
– То, что ты написал, – не стихотворения, это истории из жизни привидений.
На самом деле он еще имел в виду – только не хотел мне говорить – совсем другое: «До рождения нашего сына Йоси я тоже думал, что верю в смерть. Но окончательно в этом убедился лишь став отцом».