Текст книги "Пути памяти"
Автор книги: Анна Майклз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Всю жизнь, – сказал он мне, – я задаю себе один и тот же вопрос: как можно ненавидеть все там, откуда приехал, и при этом не испытывать ненависти к себе самому?
Он мне признался, что год назад купил тюбики с желтой краской – все оттенки яркого желтого цвета, но так и не использовал их. Продолжал писать картины в тех же мрачных тонах охры и коричневого.
Безмятежность зимней спальни; на улицах тихо, слышно только, как лопатой кто-то убирает снег с тротуара, но от этих звуков тишина становится еще более явственной. В первое утро, когда я проснулся рядом с Микаэлой – уткнувшись головой ей в спину, а пятки ее, как два островка, вздымали одеяло, – я понял, что впервые в жизни пытаюсь рисовать желтыми красками.
Порой нам кажется, что изменения происходят внезапно, но даже я знаю, что это не так. Счастье необузданно и непостоянно, но внезапным оно не бывает.
Морис не просто в восторге – он изумлен.
– Друг мой, друг мой дорогой, ну наконец, не прошло и миллиона лет. Ирена, иди сюда. У нас свершилась неолитическая революция.
В любимом ресторане Микаэлы я поднимаю бокал, и столовые приборы падают на дорогой пол наборного паркета. Грохот невообразимый. Глядя мне в глаза, Микаэла подталкивает свои приборы к краю стола, и они вслед моим тоже обрушиваются на пол.
Любовь ко мне пршила под звон столового серебра…
* * *
Я пересекаю границу кожи, вторгаясь в память Микаэлы, воспоминания о ее детстве. Она на пристани, ей десять лет, кончики косичек мокрые, как кисточки для краски. Замерзшая загорелая спина прикрыта фланелевой рубашкой, такой застиранной, что ткань стала мягкой, как мочка уха. В жарком воздухе солнечного дня разлит запах кедровых досок. Гладкий детский животик, ножки худенькие, как птичьи лапки. Позже, став женщиной, она плавала уже совсем по-другому – озеро будто гладило ее холодными пальцами; но даже теперь, когда она плывет по озеру, ее движения так грациозны, будто овеяны романтикой, как будто она все еще девчушка-подросток, плывущая в свое будущее. Вечерами над темной бахромой леса небо светится сумерками. Она гребет и поет куплеты неспешных песен. Она представляет себе звезды мятными леденцами, кладет их себе в рот и сосет, пока они не исчезнут.
В первые недели, проведенные вместе, мы с Микаэлой объехали многие северные городки, раскинувшиеся на берегах озер. В воздухе там плетет кружева дым от каминов, в маленьких домиках горят вечерами лампочки, коттеджи в дачных поселках огорожены заборами, чтоб меньше было зимой снежных заносов. Эти городки и поселки хранят свои воспоминания для самих себя.
Серебристый тополь отбрасывает черную тень, как негатив снимка. Небо чревато не то дождем, не то снегом. Свет не яркий, а матовый, не свет, а его тусклое отражение. Микаэла ведет машину, моя рука у нее на бедре. Мы страшно рады в воскресных сумерках вернуться к ней в квартиру.
Весной мы отправляемся дальше на север – мимо медных рудников и бумажных фабрик, мимо заброшенных городков, рожденных, а потом за ненадобностью покинутых промышленностью. Я вступаю в страну ее юности, с которой знакомлюсь с трепетной нежностью, когда Микаэла отдыхает и ненавязчиво меня туда подталкивает: ветхие домишки Кобальта[103]103
Кобальт (Cobalt) – небольшой городок на северо-востоке провинции Онтарио с населением около 1500 чел., где добывают серебро.
[Закрыть], входные двери которых выходят на все стороны, кроме той, что смотрит на дорогу, потому что дороги еще нет – ее построят позже. Красивое каменное здание железнодорожной станции. Разверстые пасти шахт. Заброшенная и покинутая гостиница «Альбион». Все это она, как я понимаю, любила. Я знаю, что вскоре покажу ей землю моего прошлого так же, как она открывает передо мной прошлое свое. Мы поплывем по Эгейскому морю на белом корабле, как в утробе облака. И хоть она будет там иностранкой, изумленно глядящей на незнакомые пейзажи, тело ее потянется к ним, как к молитве. Она станет коричневой от загара, кожа на сгибах будет слегка лосниться. Белое платье дождем заблестит у нее на бедрах.
– Родители брали меня с собой в поездки при любой возможности. Не только летом, но и зимой, в любую погоду. Мы ездили к северу от Монреаля, потом на запад от Руэн-Норанды[104]104
Руэн-Норанда (Rouyn-Noranda) – город на западе центральной части провинции Квебек с населением около 30 тыс. чел.
[Закрыть] и дальше, в леса и на острова… Чем дальше едешь на север, тем с большей силой чувствуется мощь металла в земле…
Ребенком в летящей в ночь машине, прижимая лицо к стеклу заднего окна, она представляла себе, что чувствует притяжение звезд и шахт, металлическую связь неведомых ей еще понятий: магнетизм, орбиты. Она представляла себе, что звезды сбились с пути и слишком близко оказались к земле, которая притянула их на поверхность. Окна открыты, воздух шоссе струями бьет в загоревшую кожу, купальный костюм под рубашкой еще не высох, иногда она сидит на полотенце. Микаэла обожала такие ночи. На передних сиденьях маячили темные контуры родителей.
– Склады на пристани острова пахли шерстью и нафталином, резиной и шоколадом. Мы с мамой купили там как-то шляпы от солнца. Еще мы там покупали настольные игры и составные картинки-загадки мостов и закатов; кусочки, из которых надо было их складывать, всегда казались чуть-чуть влажными… В музее первопроходцев я испугалась призраков индейцев и поселенцев, мне казалось, меня будут преследовать духи убитых на охоте животных. Там были предметы одежды мужчин и женщин почти такого же роста, как я, а мне тогда было лет десять или одиннадцать. Как же, Яков, я была напугана одеждой таких маленьких людей! В одной легенде сказано, что как-то жители Манитулина[105]105
Манитулин (Manitoulin) – самый большой в мире остров пресноводного озера Гурон на севере центральной части провинции Онтарио. Популярное место отдыха и туристических экскурсий.
[Закрыть] выжгли остров до основания, уничтожили весь лес и собственные деревни, чтобы изгнать злого духа. Ради собственного спасения они сожгли свои дома. Потом ночами мне снились кошмарные сны о бегущих по лесу людях, факелы которых прочерчивали в ночи огненные следы. Считалось, что остров очищен, но я очень боялась, что дух задумал им отомстить. Мне кажется, ребенок интуитивно чувствует, что больше всего пугают священные места… Но тогда же, когда мы были на острове, я испытала такое счастье, какого потом не испытывала никогда. Трапезы под открытым небом, керосиновые лампы, стаканы, полные сока, охлажденного в озере. Я многое узнала о корневых системах и о мхах, читала «Рыжего пони» Стейнбека на террасе под навесом. Мы плавали на лодке. Отец учил меня новым словам, после каждого из которых, как мне казалось, стоял восклицательный знак – его указательный палец: перистые облака! кучевые облака! перисто-слоистые! Когда мы были на севере, отец носил полотняные ботинки. А мама покрывала волосы косынкой…
Такой же, какая была на голове Микаэлы, когда она рассказывала мне эти истории. Ткань слегка оттеняла ее профиль, чуть-чуть заостряя скулы.
– Потом, когда я уже взрослой снова одна приезжала в эти северные места, особенно на пляжи Северного пролива[106]106
Северный пролив (North Channel) – отделяет остров Манитулин от большой земли.
[Закрыть], я чувствовала в машине, что со мной что-то творится. Что-то очень странное, Яков, как будто со мной был еще кто-то невидимый, чья-то душа. Совсем молодая или очень старая.
Пока она рассказывает, мы едем через пустынные поселки на берегах озер, ветер сдувает песок пляжей на дорогу. Здесь царит тишина запустения северных курортных городков в межсезонье. Террасы перед входными дверями завалены дровами, игрушками, старой мебелью, как отблесками жизни. Эти городки – как цветущие кактусы – ненадолго пробуждаются от спячки лишь на короткие недели жаркого лета. Я так боюсь ее потерять, что дух захватывает. Но скоро страх проходит. От Эспанолы[107]107
Эспанола (Espanola) – небольшой город с населением около 5500 чел. в 60 км к юго-западу от Садбери.
[Закрыть] до Садбери[108]108
Садбери (Sudbury) – город на севере центральной части провинции Онтарио с населением около 100 тыс. чел. Центр одного из крупнейших в Канаде районов добычи полезных ископаемых, в частности никеля.
[Закрыть] кварцитовые холмы вбирают в себя розовый вечерний свет, как промокашка, а потом бледнеют в свете луны.
А дальше Микаэла везет меня в одно из самых памятных мест ее детства – в березовую рощу на белом песке.
И только там я, наконец, не боюсь вздохнуть полной грудью. Как будто снимаюсь с якоря. Как будто река выходит из берегов. Я травлю якорную цепь и плыву, весь погруженный в настоящее.
Мы спим среди мокрых от дождя берез, нас ничего не отделяет от грозы, яркими сполохами рвущей тьму, кроме тонких нейлоновых стенок палатки. Ветер шквалом налетает с разбега, разбивается об антенны ветвей и откатывается мимо нас обратно в дождь, напоенный электричеством. Я укрываю Микаэлу, свернувшуюся в спальном мешке, спиной прижимаюсь к стенке палатки, как к мокрой рубашке, прилипшей к спине. Ударила молния, но мы заземлены.
Она придвигается ко мне теснее. Во что заставляет нас верить тело? В то, что мы никогда не станем самими собой, пока в нем не сольются две души. Долгие годы реальное бытие тела заставляло меня верить в смерть. Теперь, когда я и в Микаэле и одновременно смотрю на нее со стороны, смерть впервые заставляет меня верить в тело.
Я исчезаю в ней, как ветер, налетающий на деревья и волнующий лес волнами во время бури. Мерцающие семена разносятся по ее темной крови яркими листьями на ночном ветру, звездами в безлунную ночь. Только нам могло хватить глупости ночевать в березовой роще в апрельскую грозу. В хлипкой палатке Микаэла рассказывает мне свои истории, я слушаю их, прижав ухо ей к сердцу, дождь барабанит в тонкий нейлон, мы погружаемся в сон.
А когда просыпаемся, в ногах у нас лужа. Не на Идре, не на Закинтосе, а среди берез Микаэлы я впервые в жизни чувствую себя в безопасности на поверхности земли, зарыв себя в бушующей грозе.
* * *
На Идру можно попасть только с одной стороны, с той, где находится гавань. Остров будто выгнул позвоночник и резко отвернул голову. Мы опираемся на поручни, я обнимаю Микаэлу за талию. Флажок кораблика полощется на закатном ветру. Фонтан звезд, забивший на небе, смывает с палубы жару.
Весна несет на Идру беспокойство молодой женщины после первой ночи любви, обреченной без руля и без ветрил плыть от прошлой жизни к будущей. Шестнадцать лет она была девочкой, и вот уже два часа, как стала женщиной, – так Греция пробуждается от зимы. В один прекрасный день свет меняет цвет, как глазурь, затвердев на керамике.
Листья олив с неуемной силой впитывают свет яркого солнца Греции, пока цвет их не становится таким насыщенным, что зеленое оборачивается бордовым – листья опаляет собственная жадность. Но они не успокоятся, пока не станут такими темными, что не в силах будут впитывать больше, тогда они станут похожи на блестящие дымчатые зеркала и начнут отражать свет.
Высоко в воздушной голубизне свет рассыпается бликами, как ароматическое масло на теле. Наши тела впитали соль моря и мускус винограда. Микаэла в сарафане цвета летнего зноя мелет кофе, ставит на стол мед и инжир.
Иногда Микаэла часами не вспоминает о своем теле. Мне нравится наблюдать за ней, когда она задумывается или читает, подпирая голову рукой. Сидя в шезлонге или лежа на земле, когда тело ее отдано во власть силы тяготения. Чем больше она сосредоточена, чем сложнее проблема, которую ей надо решить, тем дальше от нее странствует ее тело. По дальним дорогам бредут ее ноги или ее несет над водой, и волосы, струясь, ниспадают на спину. Вот так временами тело ее шутя уклоняется от своих обязанностей. Когда организованный разум Микаэлы дает ее телу свободу, оно от нее сбегает, уходит погулять само по себе. Когда она поднимает взгляд и замечает, что я на нее смотрю, или просто прерывает чтение и говорит мне: «Знаешь, Яков, на самом деле Готорн делал вид, что плохо себя чувствует, чтобы остаться дома и читать очерки Карлейля о героях», – ее тело возвращается обратно, внезапно возникая в шезлонге. А я чувствую глубокую признательность к тяжким, робким членам ее тела, которые, сами того не понимая, бросили вызов приказу ее разума. Она смотрит на меня, собранная воедино, а мы делим с ее телом нашу пикантную тайну.
Слушая, как Микаэла читает, я вспоминаю, как Белла читала стихи, как страстность выражения, с которым она читала, передавалась мне, хоть я был тогда ребенком и не мог понять этого чувства. Спустя полвека после ее смерти я отдаю себе отчет в том, что, хотя моя сестра никогда не испытала мужских объятий, она, должно быть, уже так сильно любила втайне, что знала что-то о второй половинке души. Таково одно из благословений Микаэлы. Микаэла остановилась, потому что ей пришла в голову мысль:
– Ты можешь себе представить, что Бетховен сочинил все свои произведения, ни разу не увидев моря?
* * *
Каждое утро я пишу эти слова, которые адресованы вам всем. Белле и Атосу, Алекс, Морису и Ирене, Микаэле. Здесь, на Идре, этим летом 1992 года я пытаюсь уместить прошлое в тесный текст молитвы.
Каждый день после обеда я ищу исчезающие запахи Микаэлы – базилика на пальцах и чеснока, перескочившего с пальцев на волосы и заблудившегося в них; капелек пота, выступающего на лбу и на руках. Следуя путем запаха эстрагона, который как будто передается от одного батальона дивизии другому, я прослеживаю ее день, плечи ее пахнут кокосовым маслом, травинки налипли на ее ноги, омытые морем.
Мы зажигаем лампы под стрекот цикад, и она рассказывает мне сюжеты романов, говорит об истории, делится воспоминаниями детства. Мы читаем друг другу, пьем и едим. Свежую рыбу из поселка с помидорами, запеченными в оливковом масле с тимьяном; баклажаны и артишоки, приготовленные на гриле и вымоченные в лимонном соке. На столе, благословенном покоем и ароматами, в беспорядке раскатаны сливы.
Иногда сын госпожи Карузос поднимается к нам из городка с подарками от матери для «Якова и его молодой невесты»: хлебом, оливками, вином. Манос сидит с нами вечерами, и неясные в сумерках очертания его даров, лежащих на столе, обостряют мою страсть. Я смотрю через стол на их лица. На сдержанное расположение и мягкую обособленность нашего гостя и на Микаэлу, дышащую здоровьем, искрящуюся радостью, выглядящую – возможно ли это? – как женщина, которую очень любят.
Я смотрю, как Микаэла печет пирог. Она с улыбкой рассказывает мне о том, что ее мама обычно именно так раскатывала тесто. Она даже не подозревает, что руки ее хранят и мои воспоминания. Я помню, как мама на кухне учила Беллу готовить. Микаэла говорит:
– Мама обычно резала тесто вот так, этому ее научила тетя, помнишь, та, которая вышла замуж за парня, брат которого жил в Нью-Йорке…
Вот так мимоходом, без всякой задней мысли Микаэла, раскатывая тесто, делилась со мной материнскими рассказами о родственниках из соседнего местечка и о тех из них, кто пересек океан. О вызывающем костюме, в котором двоюродный брат Пашка пришел на свадьбу ее племянницы. О другом родственнике, который познакомился в Америке с девушкой, а когда женился на ней, оказалось, что она туда приехала из того самого городка, из которого он уехал, – можешь себе представить? – ему полсвета надо было объехать, чтобы встретиться там с дочкой соседа… Я помню, как моя мама говорила Белле, чтобы та ни при каких обстоятельствах не раскрывала секрет приготовления замечательной медовой коврижки – предмета острой зависти госпожи Альперштейн, – никогда и никому, кроме собственной дочери, благослови тебя Господи. Несколько столовых ложек овсянки, чтоб тесто стало рыхлым и хорошо пропиталось, как будто это торт с кремом, немножко меда акации, чтоб коврижка покрылась золотистой корочкой… Вспоминая об этом, я думаю о японских мастерах-оружейниках, ковавших мечи, которые рассказывали свои истории, когда закаляли сталь – сгибали ее тысячи раз, чтобы она стала прочнее и гибче, – эти их истории длились ровно столько, сколько надо было, чтобы ее отпустить. К тому моменту, когда они смолкали, процесс отпуска завершался; точная продолжительность рассказа была ценным рецептом. Я не очень слежу за развитием очередной семейной истории Микаэлы о том, как чья-то жена в конце концов запустила в мужа чайником, потому что вспоминаю, как мама журила Беллу за вспыльчивый нрав, приговаривая: «Жесткие птицы только для супа хороши», «Если будешь думать о плохом, тесто не поднимется» – а Микаэла умасливает тесто, ставя его в печь и нашептывая что-то, чтобы пирог получился на славу.
Пока жива хотя бы память о разлуке, отсутствия нет. Память умирает лишь тогда, когда перестают помнить. Или как мог бы сказать Атос: «Если нет больше земли, но память о ней жива, можно составить карту».
* * *
Я перестал бояться темноты. Вглядываюсь в ночную спальню – одежда Микаэлы смешалась с моими вещами, книгами и туфлями. Латунная лампа из каюты корабля – подарок Мориса и Ирены. У меня на глазах вещи превращаются в реликвии.
Каждую ночь я просыпаюсь от ощущения счастья. Иногда, когда я чувствую во сне, что нога Микаэлы прижалась к моей, ее прикосновение рождает сон о теплом солнечном свете, и этот свет несет мне покой.
* * *
Тишина бывает ответом как на опустошенность, так и на переполненность.
Свет лампы нас ваяет в бронзе. В желтой лужице света, разгоняющего тьму, она спит, а я – нет, но мы оба в мечтах. Мир продолжает жить, потому что где-то кто-то не спит. Если вдруг случится так, что все заснут, мир исчезнет. Его водоворотом затянет в кошмарный сон, навеянный памятью. Он скончается там, где тело будет лишь генератором души, творцом желаний.
Мы судим о человеке по возвышающим его стремлениям.
Все к чему-то стремится, даже если стремление не осознано. Тело будет спокойно двигаться вверх, пока его не поймает поверхность. Тогда луна потянет его к берегу.
Я молю Бога, чтоб жена моя ощутила в себе дыхание новой жизни. Прижимаюсь головой к боку Микаэлы и нашептываю рассказы ее плоскому животу.
Дитя мое, которого я так жду: если мы сможем тебя зачать, если ты родишься, если достигнешь моего возраста – шестидесяти лет, я скажу тебе тогда: зажги свет, но нас не ищи. Вспоминай нас иногда – твою маму и меня, в своем доме, в запущенном саду с фруктовыми деревьями, сидя за маленьким деревянным столом. Ты, мой сын, Бела, живя в старом городе, в доме с балконом, выходящим на мощенную камнем узкую средневековую улочку. Или ты, Белла, дочь моя, в доме твоем у реки или на сине-зелено-белом острове, где море всюду будет следовать за тобой по пятам. Вспоминайте нас в дождь, проходя под деревьями в каплях воды, или в маленьких комнатах, освещаемых только грозой.
Засветите лампу, вставьте в нее длинный фитиль. И когда-нибудь, когда вы уже станете нас забывать, я молюсь, чтобы вы нас вернули. Чтобы сквозь распахнутое окно, даже если оно будет в самом центре города, морской воздух нашей свадьбы нашел вас. Я молюсь о том, чтобы однажды в комнате, освещенной лишь ночным снегом, вы вдруг поняли чудо взаимной любви ваших родителей.
Сын мой, дочь моя: никогда не пренебрегайте любовью.
Бела, Белла: однажды я потерялся в лесу. Мне было очень страшно. Кровь моя колотилась в груди, я знал, что силы сердца на исходе. Я спас себя, не думая о спасении. Я только повторял два самых близких мне слога, и сердце мое билось вашим именем.
Часть II
ЗАТОПЛЕННЫЙ ГОРОД
Речка Хамбер течет через весь город в юго-восточном направлении. Еще лет тридцать тому назад на протяжении большей части стокилометрового русла речка эта несла свои воды по полям и лугам, огибая лесные опушки и заодно связывая такие небольшие поселки, как Уестон и Лэмбтон-Вудс с городом, лежащим ниже по течению. На протяжении трех тысяч лет на берегах речки Хамбер там и сям были разбросаны деревушки, мастерские и мельницы, окруженные изгородью.
Со временем, плывя вверх по реке, можно было составить представление о том, как быстро разрастается город. Торонто становился все больше, его окраины постепенно двигались к северу, заполняя собой просторные заливные луга, поросшие густой травой, пока мегаполис не вобрал в себя даже такие уединенные селения, как Уестон. Те дома, что стояли ближе к реке, высились среди тополей, бузины и дубов. В зарослях бальзамина и дикого винограда, которыми поросли дворы, любили вить гнезда ржанки и голубые цапли.
В наше время речные берега на значительном протяжении снова выглядят так же, как до вторжения города. В прибрежных заводях и на извилистых низких берегах живут только цветастые горлицы и дикие утки. На опустевших лугах Уестона теперь разбит прибрежный парк с редкими деревьями; лужайки с подстриженной травой спускаются почти к самому берегу.
Пройдя по узкому крутому откосу к воде, можно заметить, что дно под искрящейся гладью реки тоже местами мерцает. Если обернуться и бросить взгляд на грязь берегового откоса или просто взглянуть себе под ноги, сразу станут заметны характерные для Хамбера отложения, датируемые октябрем 1954 года.
Из прибрежного песка вдруг выглянут расположенные на равном расстоянии друг от друга четыре деревяшки: если копнуть песок на пару дюймов – окажется, что это ножки стула. Через несколько футов вниз по реке вы сможете наткнуться на тарелку от сервиза – не исключено, что на ней будет знакомый вам неизменно модный синий узор в китайском стиле с изображением ивы у мостика через ручей, – краешек тарелки будет маленькой скругленной полочкой выглядывать из земли берегового откоса. Можно споткнуться о серебряную ложку, ручка которой книжной закладкой выпирает из прибрежного ила.
Книги и фотографии уже сгнили, но схороненные в реке и рядом с ними столы и полки, лампы, блюда и коврики там так и лежат по сей день. Заросли камыша скрывают черепки посуды – края тарелок и чашек, разрисованные цветочками, или осколки со словами: «Стаффордшир, Англия».
Все окружающее пространство тихого парка, раскинувшегося на берегу реки, усеяно столовыми приборами.
* * *
Густая влажность колышет воздух плавным, сонным течением. Наоми выходит из холодного душа, ее кожа впитывает жар воздуха. Она ложится на меня, тяжелая и холодная, как мокрый песок.
Каждый раз, как что-нибудь выскажешь, часть образов, созданных мыслью, теряется.
Еще только пять часов, но небо уже темнеет ионами, несущими запах ночи.
В то лето, когда мы поженились, стояла такая же жара, как теперь; воздух был, как теплое одеяло, как липнущая к телу простыня. Тела наши скользили от пота. Шорты у меня обмякли и облепили бедра. В маленькой квартирке, где мы жили, постоянно царил полумрак, потому что шторы были все время опущены; жара и приглушенный свет служили извинением нашему полуголому состоянию. Наоми ходила в полутьме из комнаты в комнату в белом хлопковом нижнем белье, как человек-невидимка, которого можно заметить только по овевающим его воздушным потокам.
Уже неделю стояла такая тяжкая жара, что ночами нельзя было спать. До самого утра мы дремали, впадая в забытье, и через каждые несколько часов выводили друг друга из этого сонного оцепенения, когда кто-то из нас возвращался с кухни молчаливый, как гонец, вышедший из леса. С тела Наоми, очерченного лучами света в прихожей, градом катился пот, она несла мне стакан сока, такого холодного, что его вкус так и оставался для меня загадкой. Я клал промороженную стаканом руку ей на спину и держал ее там, пока у нее не начинали бегать по телу мурашки, тогда она шептала: «Бен». Или она катала замороженные сливы из морозилки – ледяные синие овалы, мне от рук ко рту, такие холодные, что начинали ныть зубы; сливовый сок коричневыми слезами высыхал у меня на шее, и в этих местах кожа от сахара слегка дубела. Или кто-то из нас вставал, чтобы сполоснуть лицо или ноги холодной водой, а другой ворочался в тяжкой своей дреме, прислушиваясь к далеким звукам текущей, как на мельнице, воды. Иногда, даже под конец, на исходе долгого воскресного дня, когда мы оба работали дома, она по телефону заказывала что-нибудь перекусить, и, когда привозили еду, мы ужинали на скорую руку, обмениваясь ничего не значившими замечаниями. Потом, когда промасленные пакеты и коробки были выкинуты в мойку или в помойное ведро, чтобы утром не видеть остатки вчерашней трапезы, мы в темноте молча с ней сходились, она превращалась в альпиниста на скалистом утесе, точно раскинувшем в пространстве руки и ноги. Закрыв глаза, она с высоты смотрела вниз между ног, а я потом лежал не двигаясь, улавливая тот смысл, который нас наполнял. Когда она после этого засыпала, мышцы ее чуть подрагивали, расслабляя тело. Вскоре она прижималась ко мне, дыхание ее становилось ровным и глубоким, как звук отлаженного механизма.
Мы спали рядом, зная, что такое удовольствие можно получить лишь в молчании.
* * *
Сюжет рассказа о моей семье не наполнишь энергией, в нем нет даже страсти элегии. Слова этого повествования, скорее, неспешно текли бы себе куда-то и текли, как будто наш дом был нараспашку открыт всем стихиям, и мы шептали эти слова на сильном ветру. Мы с родителями плыли по жизни будто в густом тумане молчания, ничего не слыша, ничего не говоря. Этот туман пропитывал нашу мебель, папино влажное кресло, от него на стенах выступала плесень. Общались мы все больше жестами, как хирурги в операционной. Когда родители умерли, я понял, что неосознанно надеялся на внезапное вторжение в квартиру звуков, думал, что они скопом ринутся туда, куда их раньше не пускали. Но звуки не наполнили собой квартиру. И хотя я теперь был здесь один – паковал коробки, перебирал их вещи, – тишина стала какой-то зловещей. Потому что само это место ощущало себя почти таким же, каким было раньше.
Удивительно, что не всем дано видеть тени вокруг предметов, черные обводы, кровоподтеки ферментации – даже тогда, когда они залиты солнечным светом. Аура смертности для меня очевидна так же, как добыча для змеи, которая видит ее в инфракрасном свете, чует ее по испускаемому теплу. Я знаю, что срезанный плод, начиная гнить, становится в вазе коричневым, высыхающая лимонная кожура превращается в запах.
Я рос благодарным за каждую потребность, за еду и питье, за удобные, добротные папины ботинки – «самую важную вещь». Я был благодарен за папину щетину, каждое утро отраставшую на щеках, потому что, как он говорил, «это – признак здоровья». Когда родителей освободили – за четыре года до моего рождения, – они почувствовали себя в обычном мире, за лагерными стенами, совершенно потерянными. Здесь не было просто еды, почти каждая вещь, с которой им приходилось сталкиваться заново, не составляла жизненной необходимости и только усложняла существование: вилка, матрас, чистая рубашка, книга. Не говоря уже о том, от чего у них выступали слезы на глазах: апельсинах, мясе с овощами, горячей воде. Не было больше той простоты, к которой они могли бы вернуться, им негде было укрыться от слепящей власти вещей, от яблока, вопящего о сладости собственного сока. Каждая вещь кому-то принадлежала, откуда-то бралась – просто представить себе невозможно! – и живое и неживое: ботинки, носки, их собственная плоть. Все было свалено в одну кучу. К их благодарности примешивалось что-то такое, что нельзя выразить словами. Когда мне было лет пять, я как-то засмотрелся на свою гордую маму в садовых перчатках, ухаживавшую за розами в саду. Уже тогда я знал, что эта картина запомнится мне на всю жизнь: мама наклонилась, чтобы выполоть сорняки, ярко светило солнце, день казался бесконечным.
Как-то ночью, когда я был еще моложе, мне явился ангел. Он стоял в ногах кровати, как сиделка, и не думал исчезать. Я смотрел на него так пристально, что заболели глаза. Он жестом послал меня к окну. Я взглянул сквозь стекло на зимнюю улицу – и впервые на меня снизошло откровение постижения прекрасного: зимний лес в свете уличного фонаря стоял, будто выгравированный на серебре. Ангел был послан меня пробудить, поэтому потом я не сомкнул глаз до самого утра. На какое-то время эта удивительная картина прервала мои кошмарные сны о дверях, взламываемых топорами, и оскаленных пастях собак. Смысл той зимней ночи и того мгновения, когда я смотрел на маму в саду, окончательно дошел до меня только тогда, Яков Бир, когда я прочел твои стихи. Ты писал о первой встрече с плотью спящей женщины так, как будто она жила сама по себе, и встреча эта стала такой внезапной, как будто ты вынырнул из глубины речной на поверхность и впервые вдохнул воздух полной грудью.
В тот вечер в конце января, когда мы наконец встретились на дне рождения Ирены, я понял, что Морис Залман не преувеличивал. Он дал вам с Микаэлой замечательное определение – узо, разбавленное водой. Сами по себе и ликер, и вода прозрачны и полны сил; вместе вас двоих будто затуманивало. В этом, сказал Залман, и состоит тайна двух людей, объединенных «впечатляющей совместной физической жизнью». Ты же знаешь Залмана! Когда он о вас говорит, у него даже глаза сужаются. Он, как валун на прибрежном песке, плотно устраивается в своем кресле и начинает вещать возвышенным стилем, замечательно сочетающим остроумие с банальностью. Он удивительно точно рассуждает о страсти, но вид у него при этом, как у боящегося согрешить любовника, который больше всего озабочен тем, что у него лопнула шина или кончился бензин. Прямо, как в старых фильмах, которые он так любит. Он похож на человека, который угощает тебя замечательным, очень дорогим вином, а на закуску предлагает карамель с арахисом. Хотя здесь я, пожалуй, переборщил. Слова Залмана звучат, как грубоватая гипербола, но на самом деле его высказывания остры и точны.
Я ничего о тебе не слышал, пока однажды на лекции Залман нам не рассказал о твоем сборнике стихов «Труды земли», наобум прочитав из него несколько строк. Позже я узнал, что ты написал эту книгу в память о родителях и сестре Белле. Любовь моя к моей семье с годами крепла на земле, обильной перегноем, откуда вдруг, как грязный жук, внезапно вылез корень. Он был, как клубень, круглый, похожий на огромный глаз, прикрытый веком из земли. Давай дави его, коли раскрытый глаз земли.
Известно, что чем больше человек работает со словом, тем явственнее чувствуется, что он вкладывает в работу то, что не смог вложить в жизнь. Как правило, отношение поведения человека к его словам такое же, как хрящей и жира к кости смысла. Но в твоем случае, как мне представляется, между стихами и личностью автора расхождений нет. Как может быть иначе у человека, который сам признается, что свято верит в силу языка? Который знает, что даже одна буква, например буква «Е», впечатанная в паспорт, – может иметь силу жизни или смерти.
Когда читаешь твои более поздние стихи, кажется, что сама история заглядывает тебе через плечо, отбрасывая тень на страницу, но в словах ее уже нет. Как будто ты уже что-то для себя решил, договорился с собственной совестью. Мне хочется верить, что свободу дал тебе сам язык. Но в тот вечер, когда мы встретились, я понял, что не язык тебя освободил. Лишь удивительно простая правда или удивительно простая ложь могут ниспослать душе человеческой такую умиротворенность. Это не просто сбило меня с толку, здесь для меня крылась какая-то тайна. Она меня беспокоила, как родимое пятно на бледном хаосе мыслей.
У меня сложилось такое ощущение, будто я стою на берегу и наблюдаю, а ты уже давно спустился с пыльной скалы и лежишь среди тех вещей на дне, которые омывает река.