Текст книги "Пути памяти"
Автор книги: Анна Майклз
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– А какую песню ты спела бы Якову Биру?
Наоми снова ответила мне так быстро, как будто ответ у нее был готов заранее.
– Про болотных солдат, да, конечно, «Солдаты болот». И не только потому, что эта песня о болоте… а еще потому, что это первая песня, которая была написана в концлагере, в Бергерморе[121]121
«Солдаты болот» («Die Moorsoldaten») написана в 1934–1936 гг. политзаключенными в концлагере Бергер-мор. Была переведена на многие языки мира.
[Закрыть]. Я что-то сказала ему об этой песне, когда мы встретились у Мориса. Он, конечно, о ней слышал. Когда заключенные нарезали торф, фашисты не разрешали им петь ничего, кроме нацистских маршей, поэтому сочинение ими собственной песни стало настоящим бунтом. Она быстро распространилась по всем лагерям. «Куда ни бросишь взор – трясина бесконечна… и все-таки зима не может длиться вечно».
Некоторое время мы ехали в угрюмом молчании. Тот февральский день был особенно промозглым, дороги так развезло от слякоти, что они стали скользкими, и ехать было опасно. Мне вспомнилось, как мы с одноклассниками месили когда-то грязь на школьном дворе, сдавливая землю ботинками, чтобы из нее вышла вода, и на этих местах оставались маленькие холмики – как кротовые кочки, вершины которых покрывал белый иней. Мы работали так усердно, что вскоре весь школьный двор покрылся такими холмиками.
– Это единственное, что мы можем для них сделать, – сказала вдруг Наоми.
– Что сделать? Для кого?
– Не бери в голову.
– Наоми!
Моя жена начала было стягивать с пальцев шерстяные перчатки, но потом снова натянула их на руки. Она чуть приоткрыла окно, чтобы ветер порывом бросил в кабину охапку снежинок, потом закрыла его.
– Единственное, что мы можем сделать для мертвых, – спеть им песню. Псалом, поминальную, заупокойную молитву. Когда в гетто умирал ребенок, мать пела ему колыбельную. Потому что ей нечего было больше ему предложить, больше тело ее ничего ему дать не могло. Она сама ему ее придумывала, эту песню утешения, где вспоминала все любимые игрушки своего малыша. Другие слышали эти колыбельные и передавали их дальше из поколения в поколение, и песни донесли до нас память о тех умерших детях…
Перед тем как уснуть, Наоми долго ворочалась, отыскивая самую удобную позу, чтобы угнездиться рядом со мной. Она ворочалась с боку на бок, сводила и разводила руки и ноги, как пингвин подо льдом, отыскивала самую удобную щелку для дыхания между одеялом и моим телом. Она пыхтела, прижимаясь ко мне, крутилась, снова пыхтела, приноравливаясь, и в итоге засыпала сном пилигрима, который после тяжких испытаний долгого пути достиг наконец земли обетованной. Часто она просыпалась точно в той же позе, что засыпала.
Порой, когда я смотрел на Наоми, на ее безмятежную обстоятельность – на то, как она устраивается в постели, чтобы поработать с бумагами, и ставит рядом блюдечко с лакричным ассорти, в бесформенной нелепой майке ниже колен, с выражением детской радости на лице, – у меня сжималось сердце. Я сдвигал ее бумаги в сторону и ложился на нее поверх одеяла.
– Что случилось, медвежонок? Что у нас не так?
Мама мне говорила, что лишняя секундочка, потраченная при расставании на поцелуй – даже если она собиралась за молоком в ближайший магазин или за почтой, – не бывает потрачена зря. Наоми любила эту мою привычку по той простой причине, что нам часто нравятся привычки любимых: она не знала, почему я так поступаю.
Как мне жить без нее? Мне порой становилось страшно при мысли о том, что я ее потеряю. Я поэтому иногда цапался с ней по любому поводу, даже из-за поминальной молитвы по моим родителям. И когда я доводил ее до отчаяния, она кричала мне:
– Ты хочешь меня наказать за мое счастливое детство? Черт бы тебя побрал, черт бы побрал твою паршивую жалость к самому себе!
Наоми знала, что была права, и потому потом жалела, что в злости говорила мне об этом. Раньше или позже искренность всегда чревата сожалением. Я любил ее, моего борца за правду, который в расстроенных чувствах сводил борьбу на нет одной этой фразой: «Черт бы тебя побрал». Даже Наоми, которая думает, что любовь – лекарство от всех зол, знает, что именно таким должен быть настоящий ответ истории. Она прекрасно знает, как знаю это и я, что история успокаивается лишь до поры до времени, но на самом деле ход ее продолжается, и рано или поздно она тебе все поры забьет, все вены и артерии закупорит так, что ты и пальцем пошевелить не сможешь. И тогда ты исчезнешь – в музыке или в ящике письменного стола, в записях больничного врача, – постепенно простынет твой след, даже те, кто клялся тебе когда-то в вечной любви, станут со временем о тебе забывать.
* * *
Когда родители мои перебрались в Торонто, почти все их знакомые иммигранты старались поселиться в одном и том же районе в центре города – в квадрате, очерченном улицами от Спадайны до Батерст и от Дандас до Колледж. Некоторые из тех, кому позволяли средства, волнами откатывались к северу, в направлении улицы Блур. Отец не собирался повторять их ошибку.
– Им даже не придется думать о том, как всех нас окружить.
Вместо того чтобы поселиться вместе со всеми, родители перебрались в Уестон – сельский пригород, откуда добраться до центра было непросто. Они решили взять большой ипотечный кредит на маленький домик у самой речки Хамбер.
Наши соседи скоро поняли, что родители не любят, когда их беспокоят. Уходя из дому и возвращаясь обратно, мама кивала им головой в знак приветствия, но не задерживалась, чтобы поболтать. Отец ставил машину как можно ближе к заднему входу, выходившему на реку, чтобы его не донимали соседские собаки. Нашим главным достоянием были пианино и видавшая виды подержанная машина. Маминой гордостью был сад, который она разбила с таким расчетом, чтобы розы закрывали задний фасад дома.
Я любил реку, хотя мое знакомство с ней в пятилетнем возрасте проходило под бдительным маминым надзором: стоило мне начать снимать ботинки, как сразу же из кухонного окна раздавались мамины запреты и упреки. Если не брать в расчет весну, речка Хамбер лениво текла к озеру, купая ивовые ветви, прочерчивавшие полосы на воде. Летними вечерами весь берег напоминал одну большую гостиную – вода искрилась отраженными огнями лампочек, освещающих террасы и веранды. После ужина люди выходили на берег, дети лежали на лужайках перед домами и ждали, когда покажется ковш Большой Медведицы. Я был еще слишком маленьким, чтобы выходить в это время из дому, и смотрел на реку из окна. Ночная река была цвета магнита. До меня доносился приглушенный стук обернутого в старый чулок теннисного мячика о стену и слова песенки-скороговорки, которую тихо напевала соседская девочка:
– Моряк, уплывший в море, море, море, узнал разлуки горе, горе, горе…
Если не считать редких шлепков по комарам и раздававшихся время от времени криков заигравшихся ребятишек, которые всегда доносились как будто издалека, летняя река неслышно несла свои воды. Мне иногда казалось, что по вечерам она приносит нам сумерки, и на всех, кто с ней рядом, снисходит спокойствие.
Родители надеялись, что в Уестоне Господь сможет их проглядеть.
* * *
Как-то осенью выдался день, когда не переставая шел дождь. Часам к двум небо заволокло так, что, казалось, спустились сумерки. Весь день я не выходил, играл дома. Моим любимым местом было укромное царство под кухонным столом, потому что оттуда все время виднелись ноги мамы, хлопотавшей на кухне. Это замкнутое пространство моих владений чаще всего становилось гоночным автомобилем с ракетным двигателем, а когда папы не было дома, я туда еще втаскивал его круглую табуретку, сидя на которой он играл на пианино, и ее деревянное сиденье на винте иногда превращалось в штурвал моей парусной шхуны. Все мои приключения всегда развивались по единой схеме: я спасал родителей от врагов, которые обычно рядились в форму солдат-инопланетян.
В тот вечер сразу после ужина – мы еще не вышли из-за стола – в дверь постучал сосед. Он пришел сказать нам, что вода в реке поднимается и нам надо было бы поскорее куда-нибудь уйти из дому. Отец хлопнул дверью у него перед носом. Он в ярости ходил по гостиной, размахивая руками.
Проснулся я оттого, что пианино в комнате подо мной билось в потолок – пол моей спальни. Раскрыв глаза, я увидел стоявших рядом с кроваткой маму с папой. По крыше корявыми пальцами барабанили ветки. И тем не менее отец решился оставить дом только тогда, когда вода уже билась в окна второго этажа.
Мама привязала меня простыней к каминной трубе. Дождь иголками колол лицо. Я не мог дышать от порывов ветра, забивавших каплями нос и рот. Странные сполохи света взрывали ночную темень. Река моя стала неузнаваема – она разлилась по земле черным дегтем, ни конца, ни края ее не было видно, она превратилась в бесконечный поток, все сметавший на своем пути. Как будто я вдруг оказался на ночной стороне водяной планеты.
Спасали нас с помощью канатов, лестницы и грубой силы. Прожекторы, установленные на берегу, перестали бить в глаза, когда наш дом погрузился во тьму, смытый потоком, как и все остальные дома на нашей улице.
Нам еще, можно сказать, повезло, потому что некоторые другие дома река унесла вместе с их обитателями, которые так и не смогли их покинуть. Стоя на земле, я видел в окнах вторых этажей некоторых домов мечущиеся лучи фонариков – наши соседи, запертые водой в своих домах, пытались выбраться на крыши. Фонарики гасли один за другим.
Издалека река доносила отзвуки криков, но в темном неистовстве бури не было видно ни зги.
К северо-востоку двигался ураган Хейзел, снося на своем пути плотины и мосты, корежа дороги, неистовый ветер рвал линии электропередачи с такой легкостью, будто выдергивал из рукава выбившиеся нитки. В других районах города люди открывали входную дверь и оказывались по пояс в воде как раз вовремя, чтобы увидеть, как их машины уплывают со стоянок, угоняемые невидимым водителем. Другие отделались только тем, что у них затопило подвалы, где хранились запасы консервов. Вода смыла с банок бумажные этикетки, и потом в течение нескольких месяцев они не знали, какой сюрприз им готовит та или иная банка с едой. А в некоторых районах города люди спокойно проспали всю ночь и только в утренних газетах прочитали заметки об этом урагане, случившемся 15 октября 1954 года.
Ураган вчистую смыл всю нашу улицу. Через несколько дней река снова мирно и неторопливо несла свои воды в прежнем русле, как будто ничего не случилось. На ветвях деревьев, росших на берегах, сидели собаки и кошки. Какие-то пришлые люди разводили костры и жгли на них оставшийся мусор. Наши соседи, гулявшие раньше по берегам реки, теперь ходили и смотрели, не осталось ли там чего-то из их пожитков. Можно было, наверное, снова сказать, что моим родителям повезло, потому что у них не пропало ни столовое серебро, ни важные письма, ни фамильные драгоценности. Все это они потеряли раньше.
Правительство возместило убытки хозяевам смытых потоком домов. Только после смерти родителей я узнал, что эти деньги они не взяли. Должно быть, боялись, что когда-нибудь власти потребуют их вернуть. Они не хотели, чтобы на мне остался их долг.
Отец брал всех учеников, которые хотели у него заниматься. Мы сняли малюсенькую квартирку рядом с консерваторией. Отцу больше по душе был многоквартирный дом, потому что «все входные двери выглядят одинаково». Мама пугалась, когда шел дождь, но жить высоко над землей ей нравилось, и, кроме того, рядом с домом не росли деревья, грозившие нашей безопасности.
Подростком я как-то спросил маму, почему мы раньше не уехали из нашего дома.
– Они колотили в дверь и кричали нам, чтобы мы оттуда убирались. Но хуже всего было то, что они кричали на твоего отца.
Она выглянула из кухни в прихожую посмотреть, где был папа, а потом, почти прижав губы мне к уху, прошептала:
– Кто бы мог поверить, что он спасется дважды?
* * *
Меня раздражали близкие отношения, сложившиеся у Наоми с мамой, ревность к их близости угнетала меня все сильнее. Как и отца, они стали обходить меня стороной. Я был поражен, в первый раз обратив на это внимание, когда ждал, пока Наоми домоет кастрюлю. Я специально туго свернул ей посудное полотенце, как когда-то научила меня мама. Наоми тогда сказала, не придав значения вырвавшимся у нее случайно словам:
– У тебя получилось так же, как у твоей двоюродной сестры Минны.
Мама подолгу говорила с Наоми на кухне, приглашая ее туда под предлогом обсуждения какого-то блюда или выкройки платья. Я же тем временем в молчании сидел с отцом в гостиной, Бог знает, в который раз пробегая глазами по книжным полкам и полкам с пластинками. А мама тем временем, должно быть, жала Наоми руку, склонялась к ней поближе, чтобы доверительно ей что-то обо мне рассказать. Наоми улыбаясь выходила из кухни с рецептом медовой коврижки. Любовь и внимание, которыми Наоми без задней мысли щедро одаряла родителей – причем великодушие ее порой граничило с чувством вины, – ту заботу, которая была ей так свойственна, я стал со временем воспринимать как ее расчетливое стремление расположить их к себе, как сознательно продуманную тактику, направленную на то, чтобы заручиться их поддержкой в отношениях со мной. Позже я не верил в ее искренность, когда она ходила на могилу моих родителей, носила туда цветы и молилась в их память. Я воспринимал это так, будто тем самым Наоми как бы покупала мне отпущение грехов, так же как иные мужчины покупают любовницам драгоценности. «Почему ты так поступаешь? Зачем тебе это надо?» – Эти вопросы часто вертелись у меня в голове. Она всегда говорила мне одно и то же, и ответ ее вечно вызывал у меня угрызения совести. Понурив голову, будто она в чем-то передо мной провинилась, Наоми отвечала мне на дурацкие вопросы:
– Потому что я их любила.
Как могло случиться, что кто-то просто так взял и полюбил моих родителей? Как она умудрилась, так мало зная жизнь, разглядеть отчаяние отца за его угрюмым молчанием, озлобленной жесткостью, приступами гнева? Как ей удалось увидеть в задрипанном учителе музыки некогда элегантного блестящего студента дирижерского факультета Варшавской консерватории? Какая неведомая сила позволила ее неискушенному сердцу увидеть в маме моей, одевавшейся в простенькие пестрые платья, украшенные аляповатыми брошками с плохо ограненными цветными стеклами, пылкую натуру светской дамы, хранившей некогда в шкафу пару белых лайковых оперных перчаток, обернутых в надушенную ткань; в ящике комода которой лежала большая коробка с почтовыми открытками; которая готовила не столько ради того, чтобы поесть, сколько ради памяти о поколениях предков; которая разбила садик на балконе, чтобы в доме были свежие цветы и отец бы при этом на нее не сердился? По какому праву получила Наоми такое их к себе расположение и доверие?
Какое ощущение, должно быть, вызывала у отца бесцеремонность ее привязанности, когда она говорила о любви к музыке своего папы! Она вела себя с ними чуть ли не вульгарно! В течение долгого времени я даже не отдавал себе отчета в том, какую мне это причиняло боль. Хотя на самом деле потом мне даже казалось, что ее фамильярность доставляла мне странное удовольствие – Наоми привносила в ту лишенную эмоций квартиру ощущение того, что мы и в самом деле были семьей. Она ворвалась в наш мир ненавязчиво и незатейливо, штрихами цветного карандаша на полотно, написанное кровью. Ее открытость миру и канадская доброжелательность, нарочитое невнимание к сочившейся болью памяти, к заботливо сдерживаемому горю, к шушуканью на кухне и недомолвкам за столом, к витиеватым условностям ограничений были как струя свежего воздуха в затхлой рутине нашего семейного бытия. И хотя я теперь понимаю, что не было такой силы, которая могла бы заставить отца измениться и хотя отчасти растопить его лед – даже в конце жизни, мне кажется, что он каким-то непонятным образом поддался обаянию Наоми. Теперь для меня это очевидно, хотя, конечно, они не делились друг с другом своими печалями, как мне тогда представлялось. Наоми, как заморская странница, вторглась в наш мир, начиненный порохом воспоминаний, но, вместо того чтобы его взорвать, она принесла нам цветы, села на кушетку, присмотрелась к тому, как мы живем, и никогда потом не переступала пределы дозволенного той ролью, которую она играла в нашей жизни – деликатной, терпеливой, безупречной гостьи. Я ошибался, думая, что отец испытывает к ней чувство особого доверия, ему просто полегчало, когда он понял, что может оставаться при ней таким же молчуном, каким был с нами. В присутствии Наоми на него нисходила такая же легкость и простота в общении, как и на всех, кому она дарила свою привязанность. Наоми никогда ни к кому не лезла в душу, свято уважая право каждого оставаться самим собой.
* * *
Многих волнует вопрос о том, бывают ли сны цветными. А меня всегда больше интересовало, есть ли в них звук. Все мои сны безмолвные. Я вижу во сне, как папа склоняется над столом, чтобы поцеловать маму, она слишком слаба, чтобы долго сидеть на стуле. Я думаю: «Не беспокойся, я расчешу твои волосы, донесу тебя от кровати до стола, я тебе помогу». – И вдруг до меня доходит, что она меня не узнает.
Когда мне снится отец, на его лице обычно такое выражение, какое бывало у него по воскресеньям, когда он слушал музыку. Только оно искаженное, как будто в его отражение на глади воды в озере кто-то бросил камень. Мне никак не удается собрать во сне черты его лица воедино – они все время распадаются.
После смерти отца я проникся уважением к его привычке повсюду в квартире припрятывать запасы еды. Так он проявлял свою изобретательность, отражавшую его собственное представление о самом себе. Не глубину души человеческой тебе надо представить, а восхождение ее. Пройти путями, ведущими из глубин к вершинам,
В дальнем углу маминой кладовки была спрятана ее сумочка. Когда я был маленьким, она часто перебирала ее содержимое. Тогда ее таинственная сумочка внушала мне чувство безотчетного страха, теперь она раскрывает мне беспредельность их самообладания.
Мама состарилась внезапно. Ее как будто вывернуло наизнанку – кожа, казалось, прячется за костями. Я стал замечать, что над ее сгорбленной спиной торчит фабричный ярлычок от кофточки, что волосы ее сильно поредели. Она выглядела так, как будто может вдруг взять и сложиться, как, тихонько лязгнув, складывается складной металлический стул. Как будто от нее осталось только то, что может издавать пугающие звуки, – кости, очки, зубы. Но по мере того как она уходила в небытие, все явственнее казалось, что ее существо заключено не только в теле. Именно тогда я осознал, какую боль мне доставляет дочернее внимание Наоми к маме, – каждая баночка лосьона для рук, каждый флакончик духов, каждая ночная рубашка. Не говоря уже о том, что я злился на эти бесполезные, с моей точки зрения, предметы, которые переживут нас самих.
Почти сразу же после маминой кончины папа как будто перенесся в недоступную нам иную реальность. Он стал слышать звуки, белые как шепот. Когда разум его настраивался на волну привидений, его губы превращались в изогнутые провода. Однажды как-то осенью, когда он пришел к нам с воскресным визитом около года спустя после маминой смерти и за пару лет до своей собственной, я наблюдал за ним из кухонного окна, пока Наоми готовила чай. Он сидел в нашем дворике; книга, которую он так и не читал, соскользнула с колен в траву. Кто-то из соседей жег опавшую листву. Я представлял себе, как прохладный воздух с запахом дыма гладит его по чисто выбритым щекам, которых я не касался уже много лет. Странно, но воспоминание это мне очень дорого и теперь – одинокий отец горюет в саду по жене. На коленях у него лежит джемпер, как у ребенка, которого почему-то попросили подержать вещь, назначение ее для него – загадка. Отблеск чего-то неизъяснимо прекрасного видится мне в облике отца – может быть, он тогда впервые за долгую свою жизнь вспоминал о добрых старых временах, когда был счастлив, и эти воспоминания согревали ему душу печальной радостью. Он сидел так спокойно, что его совсем не боялись птицы, слетавшие с голых веток, с которых совсем недавно опали листья, и гулявшие вокруг него по лужайке. Они знали, что папа был где-то далеко. На его лице застыло то же выражение, какое у него было все те воскресенья, когда мы после обеда вместе с ним сидели на кушетке и слушали музыку.
Последняя ночь отца. Я сидел у него в палате и ждал, когда придет Наоми, звонил ей, звонил, но из трубки доносились только длинные гудки. С тех пор память все время связывает длинные гудки с приходом смерти, остановкой сердца. Я понял тогда, что всю жизнь принимал отца не за того, кем он был на самом деле, мне почему-то казалось, что он хочет умереть, ждет прихода смерти. Как же так получилось? Почему я все не то думал, почему не мог догадаться, кем он был в действительности? Истина доходит до нас постепенно, как до музыканта, который снова и снова играет одно и то же произведение, до тех пор пока вдруг не услышит его истинное звучание в первый раз.
Как-то мартовским вечером, месяца два спустя после смерти отца, я рылся в вещах родителей в кладовке, потом в ящиках папиного письменного стола. Их спальню я решил привести в порядок позже. В коробке для сигар, которые отец никогда не курил, в конверте я нашел единственную фотографию. Мы иногда видим на фотографиях миг прошлого, вырванный у времени. Но некоторые снимки похожи на двойную спираль ДНК. На них вы можете увидеть все ваше будущее. Отец на ней такой молодой, что я с трудом его узнал. Он стоит перед роялем, на одной руке у него ребенок в пеленках. Другой рукой он показывает маленькой девочке, откуда должна вылететь птичка. Ей, должно быть, годика три-четыре, она прислонилась к нему, держится за его штанину. Женщина рядом с ним – моя мама. Родители не говорят – они кричат не раскрывая рта, не произнося ни звука, не напрягая ни одной лицевой мышцы. На обороте зловещая дата – июнь 1941 года, и два имени. Ханна. Павел. Я долго разглядываю фотографию с двух сторон, и только спустя какое-то время до меня доходит, что у них еще была дочка, и сын, родившийся перед самым началом войны. Когда маму в двадцать четыре года затолкали в гетто, ее груди сочились молоком.
Я принес снимок домой и показал его Наоми. Она была на кухне. Все случилось мгновенно. Когда я еще только вынимал фотографию из конверта, до всяких моих объяснений, Наоми сказала:
– Это так печально, так ужасно.
Поняв, что эти ее слова прозвучали для меня как гром среди ясного неба, Наоми застыла с грязной тарелкой над мусорным бачком.
Родители мои знали, как хранить тайны. Последнюю они сумели сохранить от меня до последнего дыхания. И тем не менее мама припасла для меня напоследок мастерский удар, решив обо всем рассказать Наоми. Дочери, по которой она так тосковала. Мама рассчитывала, что просто так моя жена никогда не станет рассказывать мне о том, что несет в себе столько боли, но вместе с тем она понимала, что раньше или позже Наоми раскроет мне горькую правду. Наоми знала, что ее близость с моими родителями сильно меня огорчает. Но она даже представить себе не могла, что хранит тщательно скрываемую от меня тайну.
Но я все равно считал ее виноватой.
Рассказав ей об этом, мама как бы вторглась в интимность наших супружеских отношений.
Прошлое таит в себе отчаянную энергию, живущую подобно электрическому полю. Оно выбирает самый неожиданный момент, такой будничный и обычный, что потом мы сами не понимаем, как дали осечку, и набрасывается на нас сзади, исподтишка, меняя и корежа все наше будущее.
Родители, должно быть, дали друг другу зарок, который мама свято выполняла до самого конца.
Наоми рассказала мне кое-что еще, о чем я даже не подозревал. Родители молили Бога о том, чтобы никто не заметил рождения их третьего ребенка. Они надеялись на то, что, если не дадут мне имени, ангел смерти, может быть, обойдет меня стороной. Бен – это не уменьшительное от Вениамин[122]122
Бен (Ben) – уменьшительное от имени Вениамин (Benjamin).
[Закрыть], «бен» на иврите просто значит сын.
* * *
Снег под деревьями постепенно таял, оставляя влажные тени. Весна обнажила скрытые снегом следы домов и вещи, валявшиеся на лужайках и плававшие в сточных канавах.
На протяжении нескольких недель после того, как в квартире родителей был наведен порядок, я приезжал к речке Хамбер и собирал на ее берегах, недавно показавшихся из-под снега, всякую всячину – то коллекционную ложку, то дверную ручку, то поржавевшую заводную игрушку. Отмыв эти вещи в речной воде, я складывал их в коробку, стоявшую в багажнике машины. Ничего, что я помнил с детства, мне найти не удалось.
Как-то в дождь я промок до нитки – рукава и спину пальто можно было выжимать. Дома я вынул из карманов осколки фарфора, маленькие, как мозаичные плитки, вымыл в раковине в ванной щербатые тарелки и выскреб из-под ногтей грязь со дна реки. Потом сел в мокрой одежде на край ванны. Через какое-то время переоделся и пошел в кабинет. Снизу доносились запахи ужина – томатного соуса, розмарина, лаврового листа и чеснока. Я долго сидел, уставившись в окно, и через какое-то время вместо соседних крыш и заборов задних двориков видел только свою настольную лампу и книжные полки, отраженные в оконном стекле.
Устав сидеть, пошел в спальню и лег. Я слышал шаги Наоми по лестнице, слышал, как она снимает туфли. Потом она подошла к кровати и легла рядом со мной в излюбленной своей позе – спина к спине, прижав пятки мне к икрам. Этот ее традиционный жест интимной близости наполнил мне душу безысходностью. Представил себе, как она всматривается во мрак спальни. Я все выдержу, сколько бы раз она ни повторяла: «Я думала, ты знаешь об этом. Я думала, ты знаешь». Только бы она пятки свои мне к икрам не прижимала, как будто ничего не изменилось.
Я знал, что должен молчать во что бы то ни стало. Гнетущее горе костей, которым надо сломать тело, чтобы распрямиться.
* * *
Просыпаясь в нашем маленьком домике, на нашей улице со старыми вязами и каштанами, я знал, даже не поднимая штор, иногда даже не раскрывая глаз, идет ли на дворе снег или дождь. По бликам света на стуле, комоде, радиаторе, деревянной расческе Наоми, лежавшей на туалетном столике, я сразу же определял, утро стоит или вечер, мог даже сказать, который теперь час. Свет был разный зимой, в марте, в разгар лета, в октябре. Я знал, что через полгода два сахарных клена в саду по-разному будут менять цвет листьев – у одного он будет скорее бронзовым, чем багряным. Мне порой плохо становилось от того, что я все замечал, вплоть до неуловимых оттенков перемен в ходе повседневного увядания.
Иногда выдавались такие дни, когда атмосфера отмечала годовщину ошибки – какого-то безымянного мгновения, память о котором хранила только погода. Как будто указывала нам то место, где мы могли бы быть теперь, если бы все было в порядке.
В такие дни я вспоминал отца, который запасался едой на черный день, чтобы забыть о теле. Который жил в музыке, где время – срок обучения.
* * *
Ты умер вскоре после кончины моего отца, и мне теперь трудно уже припомнить, чья смерть вновь вызвала у меня потребность вернуться к твоим словам. На письменном столе Наоми лежала твоя последняя книга «Что вы сделали со временем», на моем – «Труды земли».
Как-то вечером, нервно помешивая ужин, готовившийся в кастрюле с длинной ручкой, Наоми предложила мне помочь Морису Залману и отправиться на Идру, чтобы привезти оттуда твои записные книжки, потому что ему самому путешествовать уже было трудно. Получилось, что мысль о расставании первой высказала Наоми.
Несколько дней спустя, стоя в дверях кухни, я сказал ей в затылок:
– Я сегодня договорился об изменении расписания – до следующего января лекций у меня не будет.
Наоми оперлась ладонями о кухонный стол и поднялась со стула. Его отпечаток остался у нее на ноге. Мне стало от этого так грустно, что я закрыл глаза.
– Но тогда тебя здесь не будет в день рождения… кредит за дом надо переоформлять… я тебе уже подарок приготовила…
На плывущем в открытом море корабле цунами не ощущается – протяженность этой гигантской волны составляет восемьдесят пять миль. В тот миг меня должен был бы сковать страх, я нутром должен был бы почуять опасность, ощутить себя на острие ножа. Но ничего этого не произошло. Вместо этого я бездумно перечеркнул всю нашу с ней жизнь, сказав ей в ответ: – Я буду тебе писать…
* * *
В течение нескольких лет после маминой смерти, когда папа часто жил у нас с Наоми, он, казалось, вообще утрачивал способность ко сну. Каждую ночь мы слышали, как он бродит по дому. В конце концов я убедил его сходить к врачу, который, к моему удовлетворению, выписал ему таблетки снотворного. Но когда таблетки оказались у папы, он нежданно-негаданно нашел ответ на мучившую его так долго дилемму голода, и принял все таблетки сразу.